Глава вторая Между «Камнем» (1913) и «Tristia» (1922)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

Между «Камнем» (1913) и «Tristia» (1922)

1

В статьях и заметках об акмеизме, опубликованных в 1913 году, году «бури и натиска» этой литературной школы и выхода в свет мандельштамовской дебютной книги стихов «Камень», имя нашего поэта встречается 20 раз; для сравнения: об Ахматовой упоминается 55 раз; об авторе широко обсуждавшегося и цитировавшегося акмеистического манифеста Городецком – 188 раз, об авторе второго манифеста, Гумилеве, – 143 раза, о Зенкевиче – 52 раза, о Нарбуте – 66 раз. То есть для читающей публики Мандельштам в 1913 году по-прежнему оставался в тени своих сотоварищей по акмеизму.

Неудивительно, что его имя, даже если и называлось в статьях об акмеизме, зачастую просто входило в список участников группы, предъявляемый критиками читателю, и никак специально не комментировалось. Приведем здесь, учитывая его курьезность, лишь один такой пример, из фельетона И. Накатова (Ильи Василевского) «Балаганчик», помещенного в 320 номере «Столичной молвы» (от 7 августа): «Нет сомнения, что все эти: Василиск Гнедов, Хлебников, Маяковский, Крученых, Широков, Бурлюк, Нарбут, Коневской, Мандельштам, Зенкевич – остались бы совершенно неизвестными широкой читательской массе, если бы газеты от времени до времени не напоминали обществу о существовании в его среде этой беспокойной человеческой породы»[189].

Если же о Мандельштаме и говорилось чуть больше, то эти упоминания, как правило, не были особенно лестными для поэта. Так, Аркадий Долинин (Искоз), в статье «Акмеизм», напечатанной в 5 (майском) номере «Заветов», задавшись вопросом: «Талантливы ли акмеисты?», относительно двух поэтов из списка отвечал следующим образом: «Вл. Нарбут и О. Мандельштам еще под сомнением, несмотря на то что отдельные образы им иногда и удаются»[190]. Тогдашний эгофутурист Вадим Шершеневич в обзоре поэзии «За полгода», появившемся в 254 номере газеты «Нижегородец» (от 22 августа), категорически заявил, что о «Зенкевиче, Мандельштаме и др.» «ничего одобрительного сказать нельзя»[191]. Он же в брошюре «Футуризм без маски. Компилятивная интродукция» (М., 1913) включил Мандельштама в перечень представителей акмеизма, ничего принципиально нового в своих стихах не открывающих: «В его рядах – те же Н. Гумилев, С. Городецкий, А. Ахматова, В. Нарбут, О. Мандельштам и др., которые уже давно были известны как символисты»[192]. В памфлетной книжке еще одного эгофутуриста, Виктора Ховина, «Модернизированный Адам» (СПб., 1913) коротко и кисловато характеризовался «О. Мандельштам с обычными для него причудливыми переживаниями, блуждающий в “игрушечных чащах” и открывающий там “лазоревые гроты”»[193].

И только Василий Львов-Рогачевский скорее одобрительно процитировал финал мандельштамовского стихотворения «Notre Dame» в заметке «Символисты и наследники их», опубликованной в 7 (июльской) книжке журнала «Современный мир»[194], да Александр Редько в том фрагменте своей статьи «У подножия африканского идола. Символизм. Акмеизм. Эгофутуризм», который был напечатан в 7 (июльском) номере «Русского богатства», безоценочно сослался на эссе Мандельштама «О собеседнике»: «Акмеисты полагают, что творчество, несомненно, удовлетворяет запросам самого художника, но что оно в то же время должно удовлетворять условиям общественного мышления, оказываясь доступным всякому “собеседнику”, желающему понять (Мандельштам)»[195].

На мандельштамовский «Камень» (1913) было опубликовано пять рецензий: все они были благожелательными. Николай Гумилев так оценивал первый, «символистский» раздел книги: «В этих стихах свойственные всем юным поэтам усталость, пессимизм и разочарование, рождающие у других только ненужные пробы пера, у О. Мандельштама кристаллизуются в поэтическую идею-образ: в Музыку с большой буквы»[196]. «С символическими увлечениями О. Мандельштама покончено навсегда»[197] – таким выводом-прогнозом глава «Цеха поэтов» завершил свою рецензию.

Однако этот прогноз оказался несколько скоропалительным: примерно в середине 1913 года Мандельштам – подлинный «виртуоз противочувствия»[198] – предпринял попытку «покончить» не только со своими символическими, но и со своими акмеистическими «увлечениями». К этому времени наметился альянс Михаила Зенкевича, Владимира Нарбута и Мандельштама с кубофутуристами из группы «Гилея» (В. Хлебниковым, В. Маяковским, А. Крученых, Б. Лившицем, братьями Бурлюками). С Бенедиктом Константиновичем Лившицем (1887–1938) Мандельштам сошелся настолько тесно, что в своих мемуарах Лившиц даже счел возможным назвать поэта-акмеиста «товарищем по оружию»[199].

Из устных воспоминаний Михаила Зенкевича: футуристы «соглашались, чтобы туда, значит, <вошли> я, Нарбут и Мандельштам… Это они соглашались блокироваться. В это время посредником был брат <Давида> Бурлюка – Николай Бурлюк <член “Цеха поэтов”>, и вот тут <на лекции К.И. Чуковского о футуризме 5 октября 1913 года> было первое совместное выступление. Выступал, ну, теоретически больше, а не только со стихами, Мандельштам, готовил выступление. Он ко мне приходил и потом… он говорил: “Я у них был…” Ну, в общем, говорит: “Я их видел. Это такая богема, богема, знаешь. Вот пойдем на вечер… Я заново переписал это выступление” и так далее. <…> Они на лекцию Чуковского пришли… Вот пришел Маяковский, он там выступал, и выступал Мандельштам»[200].

Союз трех акмеистов-отступников с кубофутуристами в итоге не состоялся. Может быть, потому, что уж слишком разными стихотворцами были сами акмеисты. Когда Зенкевич в письме к Нарбуту предложил издать поэтический сборник на троих с Мандельштамом, он получил следующий ответ: «Относительно издания сборника – тоже вполне согласен: да, нужны – и твой, и мой. Можно и вместе (хорошо бы тогда пристегнуть стихи какого-либо примкнувшего к нам кубиста). Мандель мне не особенно улыбается для этой именно затеи. Лучше Маяковский, или Крученых, или еще кто-либо, чем тонкий (а Мандель, в сущности, такой) эстет»[201]. Георгий Иванов вспоминал, что Мандельштама удержал от вступления в группу «Гилея» «Бенедикт Лившиц, кстати, сам кубофутурист»[202].

В своей мемуарной книге «Полутораглазый стрелец» Лившиц, имитируя анафорическую композицию хлебниковского «Зверинца», изобразил Мандельштама в кругу петербургских поэтов-модернистов. Он описал салон «женщины редкой красоты», художницы Анны Михайловны Зельмановой-Чудовской (1891–1952), «где Сологуб неудачно острил и еще неудачнее сочинял экспромты, один из которых начинался буквально следующими строками:

Вот я вижу, там

Сидит Мандельштам…

Где автор тоненького зеленого “Камня”, вскидывая кверху зародыши бакенбардов – дань свирепствовавшему тогда увлечению 1830 годом, который обернулся к нему Чаадаевым, – предлагал “поговорить о Риме” и “послушать апостольское credo”.

Где, перекликаясь с ним, Гумилев протяжно читал в нос свой “Ислам”…»[203].

Об увлечении автора «Камня» католическим Римом и Чаадаевым речь пойдет чуть дальше, пока же самое время сказать несколько слов об увлечении Мандельштама Анной Зельмановой-Чудовской.

Из первого мандельштамовского «Камня» тема любви была старательно элиминирована. Лишь в одном стихотворении книги внимательный читатель мог обнаружить едва уловимый намек на присутствие женщины:

Медлительнее снежный улей,

Прозрачнее окна хрусталь,

И бирюзовая вуаль

Небрежно брошена на стуле.

«Медлительнее снежный улей…», 1910

В тех десяти стихотворениях раннего Мандельштама, которые в первый «Камень» не вошли и которые условно можно причислить к любовной лирике, облик героини также распознать очень трудно. Она или появляется на одно короткое мгновенье («Ты выскользнула в легкой шали»), или даже не появляется совсем, вопреки ожиданиям героя:

Пустует место. Вечер длится,

Твоим отсутствием томим.

Назначенный устам твоим,

Напиток на столе дымится.

Так ворожащими шагами

Пустынницы не подойдешь;

И на стекле не проведешь

Узора спящими губами…

«Пустует место. Вечер длится…», 1909

Довольно часто, как бы стараясь удержать свою возлюбленную «в рамках» стихотворения, поэт напрямую адресуется к ней («Нежнее нежного / Лицо твое»; «Твоя веселая нежность / Смутила меня»; «Ты прошла сквозь облако тумана»). Неудивительно, что реальные имена всех этих «ты» никто из читателей не знал и никогда не узнает.

Именем Анны Зельмановой-Чудовской, «женщины редкой красоты, прорывавшейся даже сквозь ее беспомощные, писанные ярь-медянкой автопортреты»[204], открывается «донжуанский список» Мандельштама, заботливо составленный поздней Ахматовой: «Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица художница. Она написала его портрет на синем фоне с закинутой головой (1914, на Алексеевской улице). Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался – еще не умел писать любовные стихи»[205]. Впрочем, одно из мандельштамовских стихотворений 1914 года – «Приглашение на луну» – по-видимому, было обращено именно к Анне Зельмановой: вторая половинка ее составной фамилии (Зельманова-Чудовская) напрашивается на сопоставление с первой половинкой составного образа «чудо-голубятен» из «Приглашения на луну». А звучание первой половинки фамилии художницы (Зельманова-Чудовская), возможно, отозвалось в первой половинке составной «земли-злодейки» из мандельштамовского стихотворения:

У меня на луне

Вафли ежедневно,

Приезжайте ко мне,

Милая царевна!

Хлеба нет на луне –

Вафли ежедневно.

На луне не растет

Ни одной былинки;

На луне весь народ

Делает корзинки –

Из соломы плетет

Легкие корзинки.

На луне полутьма

И дома опрятней;

На луне не дома –

Просто голубятни;

Голубые дома –

Чудо-голубятни.

Убежим на часок

От земли-злодейки!

На луне нет дорог

И везде скамейки,

Что ни шаг, то прыжок

Через три скамейки.

Захватите с собой

Молока котенку,

Земляники лесной,

Зонтик и гребенку…

На луне голубой

Я сварю вам жженку.

Процитированное стихотворение правомерно назвать хотя и робким, но все же вполне отчетливым наброском к будущей «любовной лирике» Мандельштама. «Это из “взрослых” стихов, и приглашалась, наверное, вполне взрослая женщина», – проницательно предполагала много лет спустя вдова поэта[206].

Изображенная в «Приглашении на луну» «милая царевна» решительно отличается от пугливых и робких героинь ранних мандельштамовских опытов: она никуда не исчезает из стихотворения – связанные с «милой царевной» мотивы употребляются симметрично, в первой и в последней его строфах. Но ведь и обращение к «милой царевне» на «вы», а не на «ты» («Приезжайте ко мне», «Я сварю вам жженку»), резко отделяет «Приглашение на луну» от тех «любовных» стихотворений, что писались поэтом раньше. Обратиться к девушке на «ты» для патологически стыдливого юного Мандельштама, скорее всего, было возможно только мысленно. Напротив, адресуясь к Зельмановой-Чудовской на «вы», Мандельштам как бы превращал свое воображаемое «Приглашение на луну» в реально отправленное. Другое дело, что зовет «милую царевну» поэт все-таки не куда-нибудь, а на луну: делая один осторожный шаг в сторону реального любовного послания, Мандельштам немедленно отступает на два шага назад, выбирая для своего стихотворения нарочито инфантильный сюжет и антураж.

Инфантильность фона и тона «Приглашения на луну» бросается в глаза. Более того, вполне правомерным выглядело бы, на наш взгляд, уподобление поэтики мандельштамовского стихотворения поэтике мультфильма. Правомерным еще и потому, что целый ряд мотивов «Приглашения на луну» «рифмуется» с мотивами знаменитой ленты Ж. Мельеса «Путешествие на Луну» (1902), в которой были впервые использованы средства анимации. В частности, в эпизоде «Сон» фильма Мельеса появляется прекрасная царевна со звездой-короной на голове, боком, как на качелях, сидящая на месяце. И уже откровенно позаимствованными из непритязательных детских стишков начала века кажутся те мотивы, которыми сопровождается появление «милой царевны» в финальной строфе «Приглашения на луну».

2

19 июля 1914 года Германия объявила России войну. Большинство друзей и знакомых Мандельштама приняло это событие очень близко к сердцу. Николай Гумилев и Бенедикт Лившиц записались в армию добровольцами. Анна Ахматова в своих «военных» стихах впервые обратилась к теме, которая станет ключевой для ее пореволюционной поэзии: теме христианского самопожертвования ради спасения и процветания любимой Отчизны. А Вячеслав Иванов заклеймил противников России как «наглое племя, пародирующее Рим в сколоченных наскоро подмостках импровизированной и не помнящей родства империи»[207].

Младший поэт, без сомнения, сочувственно прислушивался к призывам старшего: современник (Филипп Гозиассон) вспоминает Мандельштама – «высокого молодого человека с очень еврейским бледным лицом и огромным кадыком» – на лекции Вячеслава Иванова, исполненной «ура-патриотизма невысокого стиля»[208].

Но и все другие перечисленные модели отношения к войне Мандельштам также примерил на себя. Призыву он не подлежал по причине сердечной астении. Тем не менее в конце декабря 1914 года Мандельштам уехал в Варшаву, где по протекции члена «Цеха поэтов» Д.В. Кузьмина-Караваева, назначенного уполномоченным санитарного поезда, он надеялся получить место военного санитара (может быть, побудительным мотивом к этому шагу послужило опубликование в декабрьском номере «Нового журнала для всех» за 1914 год «Записок санитара-добровольца» еще одного участника «Цеха» – Николая Бруни). 25 декабря 1914 года Сергий Каблуков записывал в своем дневнике: «19-го он приехал ко мне внезапно, чтобы объявить о своем решении и проститься. Я начал с того, что нещадно изругал его “последними словами”, ибо истерику иначе не одолеешь. Однако его “истерика” оказалась упрямой. Надеяться, что его не пустили в Варшаву, не приходится, но можно думать, что он, как несомненно умный человек, на месте увидит, что ему не быть санитаром, и скоро вернется к своим обычным занятиям, и вернется, Бог даст, здоровым и невредимым. Уезжая 21 дек<абря>, он по телефону прощался со мною и просил материальной помощи. Я – пусть это жестоко – отказался наотрез»[209]. Каблуков рассчитал все правильно: уже к 5 января 1915 года Мандельштам вернулся в Петербург (по не слишком достоверным сведениям, в Варшаве отчаявшийся поэт предпринял попытку самоубийства). Оставшиеся два года мировой войны он сотрудничает в Союзе городов – вспомогательной военной организации либерального характера.

Политической риторике, в духе любимого им Тютчева[210], Мандельштам в первые месяцы войны тоже отдал щедрую дань. Так, создавая свое дебютное военное стихотворение «Европа», он стремился показать карту боевых действий как бы с высоты птичьего полета, приглашая читателя вглядеться в причудливые очертания Испании и Италии, полюбоваться нежно-салатовой окраской болотистой Польши:

Завоевателей исконная земля —

Европа в рубище Священного союза;

Пята Испании, Италии медуза

И Польша нежная, где нету короля.

Стихотворение «В белом раю лежит богатырь…», писавшееся накануне злополучной поездки поэта в Варшаву, сконцентрировало в себе рекордное для раннего Мандельштама количество официозно-православных формул и образов (влияние Константина Леонтьева, которым Мандельштам зачитывался как раз в 1914 году?):

В белом раю лежит богатырь:

Пахарь войны, пожилой мужик.

В серых глазах мировая ширь:

Великорусский державный лик.

<…>

Разве Россия не белый рай

И не веселые наши сны?

Радуйся, ратник, не умирай:

Внуки и правнуки спасены!

А в стихотворении Мандельштама с тютчевским заглавием «Encyclica» (поводом к написанию которого послужило миролюбивое послание папы Бенедикта ХV ко всем воюющим народам) на первый план выступила католическая, «римская» тема:

Есть обитаемая духом

Свобода – избранных удел.

Орлиным зреньем, дивным слухом

Священник римский уцелел.

И голубь не боится грома,

Которым церковь говорит.

В апостольском созвучьи: Roma! –

Он только сердце веселит.

Я повторяю это имя

Под вечным куполом небес,

Хоть говоривший мне о Риме

В священном сумраке исчез!

В последней строфе этого стихотворения речь, по всей видимости, идет о Чаадаеве, «по праву русского человека» вступившем «на священную почву традиции, с которой он не был связан преемственностью» (как писал Мандельштам в статье «Петр Чаадаев» 1914 года) (I: 199). В авторе «Философических писем» Мандельштам, вслед за М.О. Гершензоном, увидел едва ли не единственного русского представителя римского «католического универсализма» (мандельштамовское определение из биографической словарной справки)[211]. Чаадаев поразил воображение поэта в первую очередь сознательным, волевым подчинением всей своей жизни стремлению преобразить управляющий личностью российского человека хаос в архитектурно структурированный космос: «Россия, в глазах Чаадаева, принадлежала еще вся к неорганизованному миру, – писал Мандельштам. – Он сам был плоть от плоти этой России и посмотрел на себя как на сырой материал. Результаты получились удивительные. Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» (I: 195)[212].

Можно почти не сомневаться в том, что приведенная характеристика личности Чаадаева составляла жизненное кредо Мандельштама-акмеиста. Весьма показательное обстоятельство: в программном мандельштамовском стихотворении «Посох» (1914) без труда отыскиваются многочисленные текстуальные переклички со статьей «Петр Чаадаев», и это позволяет предположить, что «я» «Посоха» – это Чаадаев. Однако тот читатель, который был с текстом статьи не знаком, имел все основания отождествить лирического героя стихотворения с самим Мандельштамом. А новозаветная символика, использованная в стихотворении, так же как описанная в нем биографическая ситуация («Прежде, чем себя нашел»), провоцирует вспомнить о ключевой для протестантизма и для христианства в целом фигуре апостола Павла:

Посох мой, моя свобода –

Сердцевина бытия,

Скоро ль истиной народа

Станет истина моя?

Я земле не поклонился

Прежде, чем себя нашел;

Посох взял, развеселился

И в далекий Рим пошел.

А снега на черных пашнях

Не растают никогда,

И печаль моих домашних

Мне по-прежнему чужда.

Снег растает на утесах,

Солнцем истины палим.

Прав народ, вручивший посох

Мне, увидевшему Рим![213]

Другой постоянный мандельштамовский «собеседник» этого времени – Пушкин. К нему «у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение», – свидетельствовала Анна Ахматова[214]. Иногда, впрочем, поэт решался вступать со своим великим предшественником в заочный спор. Так, Пушкин, читая статью П.А. Вяземского «О жизни и сочинениях В.А. Озерова», в раздражении зачеркнул его фразу о том, что озеровские трагедии стали «зарею нового дня на русском театре»[215]. Мандельштам в финале своего стихотворения «Есть ценностей незыблемая скала…» (1914) демонстративно восстановил эту фразу в ее правах: «И для меня явленье Озерова – / Последний луч трагической зари».

Трогательную сцену, относящуюся к более позднему периоду (к февралю 1921 года), описывает Надежда Павлович: «Исаакиевский собор тогда функционировал, там церковь была. И Мандельштам придумал, что мы пойдем сейчас служить панихиду по Пушкину. И он раздавал нам свечи. Я никогда не забуду, как он держался – в соответствии с обстоятельством, когда свечки эти раздавал»[216].

3

Увлечению Мандельштама католическим Римом предшествовало его погружение в античный Рим[217], чью литературу и культуру поэт изучал в петербургском университете, «куда мы попадали, пройдя почти весь длинный коридор здания Двенадцати коллегий и где служитель Михаил потчевал нас стаканом чая со сладкой булкой» (из воспоминаний мандельштамовского сокашника Владимира Вейдле)[218].

Примерным студентом Мандельштам не был: университетскую программу он осваивал рывками, как правило, почти совпадавшими с датой сдачи, а чаще – пересдачи очередного зачета или экзамена.

Летом 1912 года, готовясь к экзамену по греческому языку, Мандельштам воспользовался помощью молодого, но подающего большие надежды филолога Константина Васильевича Мочульского (1892–1948). «Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики, – много лет спустя вспоминал Мочульский. – Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения»[219]. «Мандельштам не выучил греческого языка, но он отгадал его»[220], – проницательно пишет Мочульский, определяя самую суть взаимоотношений поэта с мировой культурой.

25 июля 1913 года постановлением Правления Императорского Санкт-Петербургского университета Мандельштам был исключен из числа студентов как не внесший плату за весну 1913 года. Но уже в августе он направил в университет прошение о разрешении уплатить за весь истекший год, а в сентябре – октябре сдал и пересдал экзамены и зачеты по латинскому языку, логике и творчеству Клемана Маро.

В итоге поэт университета все же не окончил. 18 мая 1917 года он получил университетское выходное свидетельство № 1879 за подписью декана исторического факультета Ф. Брауна: «Имея шесть зачтенных семестров из восьми прослушанных, государственных экзаменов не держал и полного учебного курса не кончил» (IV: 439). И это дало повод многочисленным мемуаристам, например Владиславу Ходасевичу, прочувствованно рассуждать о мандельштамовской «невозможности сдать хотя бы один университетский экзамен»[221].

Чтобы понять, насколько точно мифическое жизнеописание неприкаянного поэта соотносится с его подлинной биографией, несколько более подробно рассмотрим один из самых курьезных эпизодов университетской эпопеи Мандельштама – его неудачную попытку сдать экзамен по латинским авторам, предпринятую в конце сентября 1915 года.

Для начала приведем обширный отрывок из книги воспоминаний Вениамина Каверина: «Ю.Н. Тынянов рассказал мне, как Мандельштам, студент Петербургского университета, сдавал экзамен по классической литературе. Профессор Церетели, подчеркнуто вежливый, носивший цилиндр, что было редкостью в те времена, попросил Мандельштама рассказать об Эсхиле. Подумав, Мандельштам сказал:

– Эсхил был религиозен.

И замолчал. Наступила длительная пауза, а потом профессор учтиво, без тени иронии продолжал экзаменовать.

– Вы нам сказали очень много, господин студент, – сказал он. – Эсхил был религиозен, и этот факт, в сущности говоря, не нуждается в доказательствах. Но может быть, вы будете так добры рассказать нам, что писал Эсхил, комедии или трагедии? Где он жил и какое место он занимает в античной литературе?

Снова помолчав, Мандельштам ответил:

– Он написал “Орестею”.

– Прекрасно, – сказал Церетели. – Действительно, он написал “Орестею”. Но может быть, господин студент, вы будете так добры и расскажете нам, что представляет собой “Орестея”? Представляет ли она собою отдельное произведение или является циклом, состоящим из нескольких трагедий?

Наступило продолжительное молчание. Гордо подняв голову, Мандельштам молча смотрел на профессора. Больше он ничего не сказал. Церетели отпустил его, и с независимым видом, глядя прямо перед собой, Мандельштам покинул аудиторию»[222].

Изложение тыняновского анекдота Каверин подкрепляет собственным объяснением поведения Мандельштама: «<С>амая обстановка экзамена, роль студента, атмосфера, казалось бы, самая обычная, были чужды Мандельштаму. Он жил в своем отдельном, ни на кого не похожем мире, который был бесконечно далек от этого экзамена, от того факта, что он должен был отвечать на вопросы, как будто стараясь уверить профессора, что он знает жизнь и произведения Эсхила. Он был уязвлен тем, что Церетели, казалось, сомневался в этом. Конечно, жизнь показала ему, что он причастен к действительности. Хотя бы потому, что она грубо расправилась с ним. Но этот случай глубоко для него характерен»[223]. Интересно, что знание произведений Эсхила предстает у Каверина метафорой, если не обязательным условием, знания жизни. Провал Мандельштама на экзамене мемуарист был склонен интерпретировать как отказ поэта-чудака идти на контакт с жесткой современностью.

Теперь обратимся к дневнику Каблукова, который по свежим следам событий записал рассказ Мандельштама о злополучном происшествии: «Был И<осиф> Е<мильевич> Мандельштам, 29-го сентября неудачно сдававший экзамен по латинским авторам у Малеина.

Малеин требует знания Катулла и Тибулла, Мандельштам же изучил лишь Катулла. Тибулла переводить отказался, за что и был прогнан с экзамена. При этом у него похитили чужой экземпляр Катулла с превосходными комментариями»[224].

Сопоставив объективное описание мандельштамовского экзамена в дневнике Каблукова с беллетризованной версией Каверина, мы получим редкую возможность воочию проследить за тем, как «кусок грубой и бедной жизни» под пером мемуариста преображается в «сладостную легенду».

Великому латинисту Александру Иустиновичу Малеину в воспоминаниях Каверина был предпочтен великий эллинист Григорий Филимонович Церетели (вероятнее всего, потому, что рядом со студентом-чудаком мемуаристу хотелось изобразить профессора-чудака; Церетели такой репутацией обладал, а Малеин – нет). Катуллу и Тибуллу предпочтен Эсхил (вероятнее всего потому, что мемуаристу хотелось подчеркнуть разницу между Мандельштамом-студентом и Мандельштамом-поэтом; имя Эсхила Мандельштам в своих стихах упоминает, а имена Катулла и Тибулла – нет). И, наконец, самое главное – вполне ординарную ситуацию Каверин предпочел изобразить как экстремальную: студент, выучивший первый вопрос и не подготовивший второго, предстал у него рефлектирующим эгоцентриком, мучительно расплачивающимся за свое неумение и нежелание ладить с жизнью.

Характеристика Мандельштама-студента Кавериным, а в еще большей степени – Владиславом Ходасевичем окончательно лишится какой бы то ни было убедительности, если мы вспомним о том, что экзамен по латинским авторам Мандельштам с оценкой «удовлетворительно» пересдал 18 октября 1916 года.

А летом 1915 года, готовясь к злополучному экзамену по античным авторам, поэт жил в Коктебеле, в доме Максимилиана Волошина и, вероятно, штудировал исследование уже упоминавшегося нами А.И. Малеина «Пушкин и Овидий»[225]. Во всяком случае, в коктебельском мандельштамовском стихотворении «С веселым ржанием пасутся табуны…» облик изгнанника-Овидия[226] совмещен с обликом изгнанника-Пушкина. Можно также отметить, что в своем стихотворении Мандельштам по-акмеистически ненавязчиво, но вполне отчетливо и разнообразно варьирует сочетание букв «с» и «т», как бы намекая на столетие, разделяющее его эпоху и эпоху Пушкина[227]:

С веселым ржанием паСуТСя табуны,

И римской ржавчиной окрасилась долина;

Сухое золото классической весны

УноСиТ времени прозрачная СТремнина.

Топча по осени дубовые лиСТы,

Что гуСТо СТелюТСя пуСТынною тропинкой,

Я вспомню Цезаря прекрасные черты –

Сей профиль женСТвенный с коварною горбинкой!

Здесь, Капитолия и Форума вдали,

Средь увядания спокойного природы,

Я слышу АвгуСТа и на краю земли

Державным яблоком катящиеся годы.

Да будет в СТароСТи печаль моя СвеТла:

Я в Риме родился, и он ко мне вернулся;

Мне осень добрая волчицею была,

И – месяц Цезаря – мне авгуСТ улыбнулся[228].

О тогдашнем коктебельском быте Мандельштама хорошее представление дает несколько раздраженное письмо Елены Оттобальдовны Волошиной сыну, Максимилиану, от 14 июля 1915 года: «…Слезно молю, как например, на днях поэта Мандельштама не делать по нескольку раз на день запруд в комнате, не бросать книг на террасе, окурков на диване, и, кажется, мольбы мои на него действуют. Мы прозвали его M-lle Зизи, и он Христом-богом просит не называть его так, боясь, что кличка пристанет к нему, как лист мушиной смерти»[229]. 5 августа она же писала Ю.Л. Оболенской о Мандельштаме: «Он в сущности неплохой человек, талантливый поэт, умен, но за месяц пребывания своего здесь успел всем надоесть своей мнительностью, некоторой бесцеремонностью, а мне – главным образом неряшливостью и беспамятством относительно некоторых моих требований»[230].

4

14 апреля 1915 года умер выдающийся русский композитор Александр Николаевич Скрябин. «Для людей “аполлоновского” круга, – отмечает Р.Д. Тименчик, – музыка Скрябина была больше чем музыкой – заклинанием и предсказанием судьбы поколения. В день, когда Мандельштам узнал о смерти Скрябина, он, кажется, буквально кинулся к далеко не коротко знакомому Блоку, чтобы с ним поговорить о Скрябине, – именно так можно понять скупую и неприязненную запись в блоковской записной книжке»[231].

Сын преподавательницы музыки, Мандельштам в течение всей своей жизни не оставлял занятий музыкософией (по меткому слову Б.А. Каца), то есть попыток «уразумения музыки»[232]. «Мандельштам с сокрушением говорил о теперешнем разрыве литературы с музыкой, об оскудении музыкальной стихии», – 15 февраля 1928 года записал в своем дневнике Иннокентий Оксенов[233].

Можно, конечно, привести мнение придирчивого спутника последних лет жизни Мандельштама, Бориса Кузина, который считал, что «музыка не была» «родной стихией» поэта[234]. Однако хорошо знавший Мандельштама композитор-футурист Артур Лурье полагал совсем иначе. В своих мемуарах он писал: «Мне часто казалось, что для поэтов, даже самых подлинных, контакт со звучащей, а не воображаемой музыкой не является необходимостью и их упоминания о музыке носят скорее отвлеченный, метафизический характер. Но Мандельштам представлял исключение: живая музыка была для него необходимостью. Стихия музыки питала его поэтическое сознание»[235]. «В музыке О<сип> был как дома, и это крайне редкое свойство», – подтверждала Анна Ахматова[236]. «Мне ставили руку по системе <польского пианиста и педагога> Лешетицкого», – не без щегольства сообщал сам поэт в повести «Египетская марка» (II: 481).

Весьма выразительное, хотя, конечно, и не исчерпывающее представление о пристрастиях Мандельштама в музыке способно дать изощренное метафорическое описание разнообразных партитур во все той же «Египетской марке» (1927): «Громадные концертные спуски шопеновских мазурок, широкие лестницы с колокольчиками листовских этюдов, висячие парки с куртинами Моцарта[237], дрожащие на пяти проволоках, ничего не имеют общего с низкорослыми кустарниками бетховенских сонат.

Миражные города нотных знаков стоят, как скворешники, в кипящей смоле.

Нотный виноградник Шуберта[238] всегда расклеван до косточек и исхлестан бурей.

Когда сотни фонарщиков с лесенками мечутся по улицам, подвешивая бемоли к ржавым крюкам, укрепляя флюгера диезов, снимая целые вывески поджарых тактов, – это, конечно, Бетховен; но когда кавалерия восьмых и шестнадцатых в бумажных султанах с конскими значками и штандартиками рвется в атаку – это тоже Бетховен[239].

Нотная страница – это революция в старинном немецком городе.

Большеголовые дети. Скворцы. Распрягают карету князя. Шахматисты выбегают из кофеен, размахивая ферзями и пешками.

Вот черепахи, вытянув нежную голову, состязаются в беге – это Гендель.

Но до чего воинственны страницы Баха – эти потрясающие связки сушеных грибов[240] <…>.

Пусть ленивый Шуман развешивает ноты, как белье для просушки, а внизу ходят итальянцы, задрав носы; пусть труднейшие пассажи Листа, размахивая костылями, волокут туда и обратно пожарную лестницу» (II: 480–481)[241].

Приведем также упоенный перечень из мандельштамовского воронежского стихотворения 1935 года, посвященного скрипачке Галине Бариновой:

За Паганини длиннопалым

Бегут цыганскою гурьбой –

Кто с чохом – чех, кто с польским балом,

А кто с венгерской чемчурой.

Девчонка, выскочка, гордячка,

Чей звук широк, как Енисей,

Утешь меня игрой своей –

На голове твоей, полячка,

Марины Мнишек холм кудрей,

Смычок твой мнителен, скрипачка.

Утешь меня Шопеном чалым,

Серьезным Брамсом[242], нет, постой –

Парижем мощно-одичалым,

Мучным и потным карнавалом

Иль брагой Вены молодой –

Вертлявой, в дирижерских фрачках,

В дунайских фейерверках, скачках,

И вальс из гроба в колыбель

Переливающей, как хмель.

Из австрийских композиторов для Мандельштама был еще важен Глюк, чья опера «Орфей и Эвридика» стала фоном для мандельштамовского стихотворения 1920 года:

Снова Глюк из жалобного плена

Вызывает сладостных теней.

Захлестнула окна Мельпомена

Красным шелком в храмине своей.

<…>

После гама, шелеста и крика

До чего кромешна тьма.

Ничего, голубка, Эвридика,

Что у нас студеная зима[243].

Представление оперы Рихарда Вагнера «Валькирия» в Мариинском театре отразилось в ироническом стихотворении Мандельштама 1914 года:

Летают Валькирии, поют смычки.

Громоздкая опера к концу идет.

С тяжелыми шубами гайдуки

На мраморных лестницах ждут господ.

Уж занавес наглухо упасть готов;

Еще рукоплещет в райке глупец,

Извозчики пляшут вокруг костров.

Карету такого-то! Разъезд. Конец.

Это стихотворение представляет собой чуть замаскированный выпад Мандельштама-акмеиста против злоупотреблявшего «большими темами и отвлеченными понятиями» (II: 291) русского символизма. Образ занавеса во второй его строке, вероятно, отсылает разбирающегося читателя к следующему фрагменту статьи Городецкого «Некоторые течения в современной русской поэзии»: «Катастрофа символизма совершалась в тишине – хотя при поднятом занавесе. Ослепительные “венки сонетов” засыпали сцену. Одна за другой кончали самоубийством мечты о мифе, трагедии, о великом эпосе, о великой в просторе своей лирике»[244]. Напомним, что едва ли не самыми увлеченными пропагандистами Вагнера в России были именно символисты. Достаточно будет указать на «разбавленные вагнеровскими аллегориями»[245] стихи Андрея Белого из книги «Золото в лазури»:

«Швырну расплавленные гири я

С туманных башен…»

Вот мчится в пламени валькирия,

Ей бой не страшен…

или на стихотворение Александра Блока «Валькирия (на мотив из Вагнера)»[246].

Также в стихах, прозе и письмах Мандельштама упоминается «легкая и воинственная музыка» из оперы Бизе «Кармен» (II: 254); «рассудочная музыка» Дебюсси (II: 591); «славянские танцы № 1 и № 8» Дворжака, в которых поэта привлекли «бетховен<ская> обработка народных тем, богатство ключей, умное веселье и щедрость» (IV: 199); «Палестины песнь», от которой «нисходит благодать» (образ из стихотворения «В хрустальном омуте какая крутизна…»); и, наконец, Чайковский, к чьей музыке отношение Мандельштама с годами слегка менялось. В «Шуме времени» рассказывается о детском мандельштамовском восприятии произведений композитора: «Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминавшим желанье Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за красным полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди <дачного забора> и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра» (II: 364). Но в набросках к несохранившемуся стихотворению 1937 года поэт дал творчеству композитора такую характеристику: «Чайковского боюсь – он Моцарт на бобах…»

Из мандельштамовской некрологической статьи «Пушкин и Скрябин» (1914), тоже сохранившейся только в отрывках, становится понятным, что скрябинская музыка привлекала Мандельштама не в последнюю очередь своей удивительной цельностью, которой, как мы помним, поэт-акмеист был одержим: «Центр тяжести скрябинской музыки лежит в гармонии: гармоническая архитектоника звучного мгновения, великолепная архитектоника в полуночном разрезе звучности и почти аскетическое пренебрежение к формам» (I: 205).

18 ноября 1915 года Мандельштам вместе с Каблуковым был на концерте дирижера С.А. Кусевицкого, посвященном памяти Скрябина. 30 декабря поэт принес Каблукову в подарок второе издание «Камня», выпущенное акмеистическим «Гипербореем» (на обложке этого издания был проставлен 1916 год). «<П>о внешности оно не очень удачно: жидкая и дряблая бумага типа плохого “верже”, невыдержанный шрифт, более чем достаточно опечаток, иногда явно безобразных», – с огорчением записал в своем дневнике Каблуков[247].

На второй «Камень» в столичной и провинциальной прессе появилось около двадцати рецензий, в основном сдержанно-одобрительных. Своей благожелательностью выделялись отклики Гумилева, Волошина и молодого критика Габриэля Гершенкройна. Своею резкой недоброжелательностью – рецензия пушкиниста-скандалиста Николая Лернера. «У г. Мандельштама есть дарование, но рядовое, незначительное, и принесенный им на алтарь русской музы тяжелый, плохо обтесанный и тусклый “Камень” скоро затеряется в груде таких же усердных, но бедных приношений»[248]. Двадцать лет спустя, даря С.Б. Рудакову второе издание «Камня», Мандельштам снабдил его следующим инскриптом: «Эта книжка доставила большое огорчение моей покойной матери, прочитавшей в “Речи” рецензию Н.О. Лернера»[249] (справедливости ради, необходимо напомнить, что в пореволюционные годы Лернер оценивал творчество Мандельштама – особенно его прозу – куда доброжелательнее).

Многие рецензенты писали о поэзии автора «Камня» как о наиболее характерном явлении акмеизма, хотя акмеизм к этому времени уже изрядно выдохся.

16 апреля 1914 года, на следующий день после очередной встречи с Николаем Гумилевым, Сергей Городецкий отправил ему пространное послание, содержащее обвинения в «уклоне от акмеизма»[250], который Гумилев якобы не считает школой. В ответном письме Гумилев с обидой утверждал: «<Р>ешать о моем уходе из акмеизма или из Цеха поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской <…>. Я всегда был с тобой откровенен и, поверь, не стану цепляться за наш союз, если ему суждено кончиться»[251]. Впоследствии отношения между двумя вождями акмеизма были до некоторой степени восстановлены. «В 1915 году произошла попытка примирения, и мы были у Городецких на какой-то новой квартире (около мечети) и даже ночевали у них, – вспоминает Ахматова, – но, очевидно, трещинка была слишком глубокой, и возвращение к прежнему было невозможно»[252].

Впрочем, Мандельштам успел поссориться с Городецким еще раньше. 21 октября 1913 года на квартире Николая Бруни состоялось заседание «Цеха», на котором автор «Камня» был временно избран синдиком объединения (вместо отсутствовавшего Городецкого). «Вдруг является Городецкий. Пошла перепалка, во время которой М<андельшта>м и Г<ородецкий> наговорили друг другу массу дерзостей и расстались врагами» (Из письма М. Долинова – к Б. Садовскому)[253]. Как нам еще предстоит убедиться, ссора Мандельштама с Городецким не стала роковой для отношений двух поэтов. Однако домашняя и уютная обстановка акмеистического дружеского кружка, столь ценимая недолгим синдиком объединения, непоправимо потускнела. Из воспоминаний Ахматовой: «Мандельштам довольно усердно посещал собрания Цеха, но в зиму 1913–14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться Цехом и даже дали Городецкому и Гумилеву составленное Осипом и мною прошение о закрытии Цеха. Городецкий наложил резолюцию: “Всех повесить, а Ахматову заточить…”»[254]

Из тех рецензий на «Камень», где об акмеизме не говорится ни слова, особого внимания заслуживает отклик на книгу Мандельштама, написанный Максимилианом Волошиным: «<П>ередо мной два сборника стихов, Софии Парнок и О. Мандельштама, вышедшие в этом году, волнующие по-разному, но одним и тем же волнением. Волнением голоса, в который хочется вслушаться, который хочется остановить, но он скользит, как время между пальцев <…>. Рядом с гибким и разработанным женским контральто, хорошо знающим свою силу и умеющим ею пользоваться, юношеский бас О. Мандельштама может показаться неуклюжим и отрочески ломающимся. Но какое богатство оттенков, какой диапазон уже теперь намечены в этом голосе, который будет еще более гибким и мощным»[255].

Обожавший игровую стихию Волошин не случайно совместил свой отзыв о «Камне» с откликом на книгу Парнок «Стихотворения»: именно Мандельштаму в первых числах 1916 года было суждено вытеснить Софию Парнок из сердца и стихов Марины Цветаевой. Шутки на эту тему процветали в кругу Волошина. Из коктебельских воспоминаний Елизаветы Тараховской: «О. Мандельштам очень любил стихи Марины Цветаевой и не любил стихов моей сестры Софьи Парнок. Однажды мы разыграли его: прочитав стихи моей сестры Софии Парнок, выдали их за стихи Марины Цветаевой. Он неистово стал расхваливать стихи моей сестры. Когда розыгрыш был раскрыт, он долго на всех нас злился»[256].

С сестрами Анастасией и Мариной Цветаевыми Мандельштам познакомился еще летом 1915 года в Коктебеле, в гостеприимном доме Волошина (сам хозяин об эту пору проживал в Париже). Особой теплоты между ними тогда не возникло.

В начале января 1916 года Марина Цветаева и Мандельштам вновь встретились в Петрограде, и эта встреча послужила прологом к первой разделенной – пусть и ненадолго – мандельштамовской любви. Вскоре Цветаевой будет вручено второе издание «Камня» с такой дарственной надписью: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 янв. 1916»[257]. А 20 января Мандельштам впервые в жизни посетил вторую столицу. «<Н>е договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву» (Из письма Цветаевой к М.А. Кузмину)[258].

В стихах Мандельштама и Цветаевой этого периода темы любви и Москвы причудливо наплывают друг на друга, дополняя одна другую. «– Что “Марина” – когда Москва?! “Марина” – когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!»[259] Этот относящийся к весне 1916 года свой упрек Мандельштаму вспоминала Цветаева семь лет спустя в письме к А. Бахраху. Ей хотелось, чтобы Мандельштам любил всю Весну, Москву, весь мир в ней одной, в Марине. И в кратком союзе, и в стихотворном диалоге двух поэтов Цветаевой досталась роль «ведущей», а Мандельштаму – роль «ведомого». Ассоциации и мотивы из московских стихов Цветаевой, обращенных к Мандельштаму, варьировались и усложнялись в стихотворениях Мандельштама, обращенных к Цветаевой:

Из рук моих – нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

По церковке – все сорок сороков,

И реющих над ними голубков.

И Спасские – с цветами – ворота,

Где шапка православного снята.

М. Цветаева. «Из рук моих – нерукотворный град…»

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

А в Угличе играют дети в бабки

И пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.

О. Мандельштам. «На розвальнях, уложенных соломой…»[260]

Эти и подобные им стихи Мандельштама Цветаева позднее назовет «холодными великолепиями о Москве»[261].

До июня 1916 года Мандельштам посещал Москву столь регулярно, что это дало повод М.Р. Сегаловой пошутить в письме к Сергию Каблукову (хлопотавшему о месте для поэта в одном из московских банков): «Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он место и там, и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет»[262]. Между прочим, в Москве Мандельштам посетил перебравшегося туда Вячеслава Иванова, который «признал» (выражение Каблукова) новые мандельштамовские стихи[263].

Сверхцеломудренного Каблукова настроения, овладевшие поэтом, глубоко расстроили. «Какая-то женщина явно вошла в его жизнь, – записывает он в своем дневнике. – Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия»[264]. Вряд ли Каблукову понравился «кощунственный» цветаевский подарок Мандельштаму – кольцо, «серебряное, с печатью – Адам и Ева под древом добра и зла» (описание из записной книжки самой поэтессы)[265].

19 мая Цветаева отправила Елизавете Эфрон письмо, ясно свидетельствовавшее о том, что ее чувства к Мандельштаму отпылали. «Конечно, он хороший, я его люблю, – писала она, – но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно, и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь – через счастливую ли, несчастную ли любовь – научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это – попытка любить, может быть и жажда»[266].

Тем не менее в первых числах июня 1916 года Мандельштам приехал погостить к Цветаевой в подмосковный Александров. О развернувшихся здесь событиях поэтесса пятнадцать лет спустя «с материнским юмором» (собственная цветаевская автохарактеристика из письма к С. Андрониковой)[267] поведала в мемуарном очерке «История одного посвящения»: «Отъезд <Мандельштама в Коктебель> произошел неожиданно если не для меня с моим четырехмесячным опытом – с февраля по июнь – мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал»[268].

С юмором, но отнюдь не «материнским», Цветаева изобразила обстоятельства визита Мандельштама в Александровскую слободу в письме ко все той же Елизавете Эфрон от 12 июня 1916 года: «<О>н умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять – был чудесный ясный день, – он, конечно, не пошел – лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно, и я решительно повела его на кладбище <…>. День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером – впрочем, ночью, около полуночи, – он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятен <…>. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный»[269].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.