В ТЮРЬМЕ. ПРОЗРЕНИЕ И РАЗОЧАРОВАНИЕ
В ТЮРЬМЕ. ПРОЗРЕНИЕ И РАЗОЧАРОВАНИЕ
Мне вручили обвинительное заключение. На основании статьи 1 раздела VII уголовного кодекса 1947 года я обвинялся в активной заговорщической деятельности против государственной власти. Мои сотоварищи по камере единодушно предсказали:
— Заключение в крепости.
На языке политзаключенных того времени это означало; «Пожизненное заключение. Будешь сидеть за решеткой до тех пор, пока существует народный строй».
Такого же мнения придерживались и оба моих конвоира, сопровождавших меня в зал судебного заседания.
Назначенного для моей защиты адвоката я увидел в первый и последний раз там же, в зале суда. Мне он помочь ничем не смог бы. Впрочем, этому я должен был, как оказалось, только радоваться. Старорежимные, оставшиеся от времени Хорти адвокаты, назначенные для защиты политических заключенных, как правило, были озабочены не тем, чтобы защищать своих подзащитных, а тем, чтобы оградить себя от подозрений в сочувствии к ним. Мне рассказывали, что один из этих служителей Фемиды так начинал свою защитительную речь: «Я ни на миг не сомневаюсь в том, что уважаемый суд вынесет моему подзащитному жестокий приговор…»
К счастью, мой адвокат не проявил подобного рвения и больше помалкивал, чем говорил. Тем неожиданнее и для меня, и для моих конвоиров прозвучал необычайно мягкий приговор — два с половиной года тюрьмы в местах общего заключения. Трибунал, который его вынес, был известен своей суровостью в определении мер наказания, а обвинение было достаточно серьезным. Я думаю, мягкость приговора обосновывалась двумя обстоятельствами — моей молодостью, а также беспримерной для юстиции того времени ссылкой на то, что «обвиняемый по независящим от него причинам исключительно долгое время содержался в предварительном заключении, находясь под следствием». Так было сказано в приговоре.
Когда я вернулся в тюрьму, мои сокамерники «утешили» меня: мол, не горюй, наш прогноз все равно сбудется, ведь после отбытия срока наказания тебя на свободу не выпустят, а отправят в лагерь для интернированных.
Вспомнился один эпизод, произошедший со мной во время одного из допросов еще в следственной тюрьме. Допрашивал меня тогда Габор Петер, он нередко проделывал это лично.
— Почему вы с нами не откровенны до конца? — спросил он. — Вы еще можете себя спасти. И не исключено, что будете работать вместе с нами. Когда-нибудь…
Тогда я не придал этой фразе никакого значения, а вот теперь, выслушав необычно мягкий для политического преступника приговор, вспомнил эти слова. Правда, они ожили в моей памяти лишь на какой-то миг. Я тут же забыл о них, тем более что все последующие годы, проведенные мною в тюрьме, не давали для подобных размышлений ни малейшего повода. Со мной обращались точно так же, как и со всеми остальными заключенными.
После оглашения приговора меня перевели в тюрьму на улице Фе в Буде. И хотя я был приговорен к отбыванию наказания в условиях строгого режима, первый день я провел в общей камере вместе с осужденными за мелкие политические проступки. По законам того времени политическим преступником считался, например, тот, у кого в квартире при обыске находили десяток-другой килограммов мыла, какао или сахара. Очевидно, такие строгости были нацелены на борьбу со спекуляцией. Так или иначе, мне этот день принес любопытную встречу, совершенно неожиданную.
Когда меня втолкнули в камеру и заперли дверь, я налетел на какого-то лежащего на полу человека. Тот для начала осыпал меня градом проклятий, а потом сел и, взглянув на мою физиономию повнимательнее, вдруг воскликнул:
— Ну и ну! Миклош, вы узнаете меня?..
Судьбе было угодно вновь свести меня с господином Кальмаром, тем самым мастером-вязальщиком, с которым меня познакомил мой приятель Иштван Маркош, когда я в канун рождества возвращался после разведки участка фронта под Дунакеси, выполнив поручение Золтана Мико. Он тогда подарил мне серебристую елочку, срезанную разорвавшимся во дворе его дома снарядом, ту самую, которая доставила мне и моей матери несколько часов мира и тихой радости у семейного очага в грохочущем вокруг осажденного города пекле войны.
Вторым по счету узником нашей камеры, моим соседом по нарам, оказался хозяин знаменитого на весь Будапешт ресторана «Золотая утка». Вот тогда-то я понял, что даже в тюрьме к богатеям старого мира судьба более благосклонна, чем к неимущим беднякам, сюда попавшим. Среди заключенных, которых днем выводили на работу в город (это были шоферы, дворники, каменщики), да и среди охранников всегда находились охотники за даровой обед или иную мзду передать на волю письмецо или принести оттуда посылочку. Разумеется, только тем, кто за это мог хорошо заплатить.
Что касается меня, то я за эти годы сделал для себя такой вывод: среди любых людей, самых принципиальных и надежных на первый взгляд, всегда найдешь таких, кого можно подкупить, а самые, казалось бы, преданные друзья способны быстро забыть тех, кто попал в беду. Первый вывод не требует особых доказательств, а для подтверждения второго достаточно взять мою собственную судьбу и судьбу моей матери. Маме в ту пору исполнилось пятьдесят пять лет, и она осталась без всяких средств к существованию, как и родственники многих моих бывших товарищей по партии, сидевших теперь в тюрьме или в лагере для интернированных. Наши вожди и вдохновители, которые сбежали на Запад, спасая собственную шкуру, с полным безразличием взирали теперь на наше бедственное положение. Наша судьба их нисколько не интересовала.
Хотя, пожалуй, не совсем так. Зная о том, что мы осуждены и отбываем наказание в тюрьмах, они использовали это для своих хорошо оплачиваемых выступлений в передачах радиостанций «Свободная Европа» и «Голос Америки» на венгерском языке. Они подробно перечисляли, кто из нас, когда и при каких обстоятельствах был судим и осужден, строя на этих фактах свои нападки на социалистический строй и наживая, таким образом, себе политический, и не только политический, капитал в глазах американцев. Но не было ни единого случая, чтобы кому-нибудь из нас была прислана посылка, оказана помощь через Красный Крест или иным путем. Такова была их хваленая «братская солидарность».
О печальной судьбе моей матери я уже говорил. Нелегкой была жизнь и у других. Например, мой друг Ласло Дюлаи, один из ведущих функционеров нашей партии, оказавшись в заключении, оставил в городе жену с тремя маленькими детьми; супруга майора летчика Ласло Варкони, отважного борца против фашистов, пошла работать шофером такси в Кечкемете, чтобы прокормить детей и мать; Бела Ковач, бывший генеральный секретарь партии мелких сельских хозяев, освобожденный из тюрьмы по болезни, не получил от своих соратников с Запада никакой помощи.
Это холодное безразличие наших партийных вождей, которые воспитывали в нас самопожертвование, а сами предпочитали жить в безопасности и довольстве, заставило меня возненавидеть их. И с каждым днем эта ненависть становилась все сильнее. Даже теперь мне трудно без гнева вспоминать об этом. Вероятно, потому, что слишком уж горько было на душе в те годы…
Вскоре меня перевели из общей камеры в небольшую каморку с железной дверью, где нас оказалось всего двое. Мой пожилой сосед, представившийся мне как бывший подполковник Янош Бихари из Беленеша, подвизался в качестве тюремного брадобрея, так что большую часть дня я проводил в мучительном одиночестве. Вскоре мы с ним подружились, и дядюшка Янош делился со мной всем тем, что получал в награду за свое парикмахерское искусство, а главное — новостями обо всем, что происходило за стенами тюрьмы.
Этот бодрый старикан был личностью поистине незаурядной. Впоследствии, уже после того, как нас обоих освободили, я неоднократно навещал дядюшку Яноша в его скромном маленьком домике близ Секешфехервара и каждый раз поражался обилию всевозможных кубков, медалей и лавровых венков, завоеванных им в спортивных состязаниях на первенствах Европы и мира. Помнится, он был борцом классического стиля, выступал на ковре многие годы и в свои восемьдесят лет каким-то чудом сохранил моложавость, подвижность и силы.
Он рассказал мне, что при Хорти имел чин подполковника и был офицером связи у самого регента. Остальные офицеры, осужденные трибуналом и сидевшие в тюрьме вместе с нами, презирали дядюшку Яноша за то, что он взялся за столь «низкую» работу, как бритье их же физиономий.
— Позор для офицерского корпуса! — возмущался один.
— Какой он офицер, унтер, да и только! — кипятился другой.
А между тем Янош Бихари был посвящен в такие тайны императорского двора и ближайшего окружения Хорти, которые не мог знать простой офицер. Например, он рассказывал мне весьма пикантные подробности о скандале с выпуском фальшивых франков, о покушении на его высочество в Марселе, нити которого тянулись в Венгрию. О таких вещах мог знать только человек, действительно приближенный к Хорти.
Вскоре я понял, в чем, собственно, заключалась причина бойкота: старик поставил себя вне иерархии, существовавшей в тюрьме среди бывших господ офицеров так же, как и в прежние времена. Янош Бихари не признавал больше авторитетов прошлого и не требовал от «бывших» уважения к себе. Для замкнутой касты, члены которой и на тюремных нарах продолжали мечтать о власти, это было смертным грехом, а потому он был отринут и наказан презрением себе подобных.
Говоря о розовых мечтах бывших хортистов, я вспоминаю один случай. Было это уже в другой тюрьме, куда нас перевели. Во внутреннем дворе бывшего монастыря, в стенах которого тогда содержались политические заключенные, мне неоднократно пришлось видеть одного бывшего нилашиста-маньяка, осужденного за зверства и за преступления против народа. Мы, все прочие заключенные, выведенные на прогулку, гуляли по двору, образуя большой круг. Он же вышагивал внутри нашего большого круга отдельно от всех по маленькому кругу. Шел уже 1951 год, а этот фашистский прихвостень ничего не хотел признавать. Завидев нас во дворе, а нашу группу иногда выводили раньше, иногда позже, он неизменно становился «во фрунт», ревком вскидывал руку в фашистском приветствии и выкрикивал: «Стойкость! Да здравствует Салаши!»
Выглядело это смешно и вместе с тем трагически. Этот человек навсегда сохранил в себе страсть к театральным жестам и тупую ограниченность безвозвратно рухнувшего хортистского режима.
Старинный монастырь находился в живописной сельской местности. Мрачно вздымались каменные башни по углам крепостной стены с бойницами и подъемными лестницами. Обращались с нами в тюрьме строго и даже грубо. В те годы тюремный режим для политических был строже, чем для грабителей и убийц. Но не это мучило меня больше всего. Мы считались врагами народа, с нами так и обращались, это было понятно.
Много огорчений доставляли мне отношения между заключенными. В огромной общей камере помещалось от пяти до десяти человек, иногда на троих приходилось по две койки. Но главное состояло в том, что эти осужденные разделились на восемь или девять групп. Приверженцы Салаши — нилашисты держались отдельно, особую клику составляли бывшие хортистские офицеры и чиновники. Церковники-клерикалы тоже объединились в отдельную фракцию и, забившись в угол, денно и нощно возносили молитвы всевышнему. Христианские демократы-политики, вроде бы родственные им по духу, предпочитали группироваться особо. Наконец, мы, бывшие члены партии мелких сельских хозяев, консолидируясь с другими буржуазными деятелями из партий Шуйока и Пфейфера, тоже жили своим мирком. Объединялись и заговорщики из разных подпольных организаций типа «Два креста», «Крест и меч» и тому подобных. Особняком держались укрыватели оружия, саботажники, а также осужденные за шпионаж и разглашение государственных тайн.
Не знаю, кому в голову пришла эта бредовая мысль — запереть в одной камере военных преступников и нилашистских кровопийц, осужденных за террор, вместе с бывшими участниками сопротивления фашизму, а затем и с бывшими коммунистами; религиозные фанатики находились в одном помещении с последователями якобинцев и Вольтера, Гегеля и Маркса…
Некоторое время в мою «тройку», ночевавшую на двух кроватях, входили мой однофамилец доктор Йожеф Сабо, убежденный марксист, бывший доцент международного права Сегедского университета, Карой Шомоди, военный преступник, бывший комендант завода боеприпасов в Диошдьере, и я, политический функционер буржуазной партии, прекратившей свое существование.
При желании всех обитателей нашей камеры наверняка следовало бы вновь судить за контрреволюционную агитацию уже здесь, в заключении. Бывший помещик хотел получить назад свое имение, землю и прочие угодья, разумеется, вместе со слугами и батраками. Бывший оптовый торговец строил планы, как и чем государство возместит ему понесенные убытки после третьей мировой войны, которая непременно начнется. Торгаши и биржевики вели между собой нескончаемые споры о том, на что выгоднее потребовать монополию от «вновь возрожденного государства» — на уксус или на соль и дрожжи?
Тогда-то я впервые в жизни узнал о том, что Хорти и его клика за политические «услуги» наделяли представителей крупной буржуазии подобными монопольными подачками: в той или иной местности право производить и продавать соль, уксус, дрожжи получал один-единственный фабрикант, который потом драл с населения бешеные деньги. Здесь, в тюрьме, я наслушался разговоров о фантастических прибылях и самой невероятной рентабельности концессий, которые якобы будет раздавать «новое государство» после свержения социалистического строя в Венгрии.
Да, горше всего для меня была не жизнь в тюрьме, а это вынужденное сосуществование с товарищами по заключению. На моих глазах низвергались все высокие политические идеалы справедливости, святые для меня принципы демократии затаптывались в грязь, превращались в предмет гнусного торга на барахолке.
Бывшие политики заранее делили между собой будущие мандаты, мысленно образовывали правительственные кабинеты, распределяли министерские портфели…
Эта книга — не тюремный дневник, а потому я не просто стремлюсь регистрировать событие за событием, а пытаюсь установить зависимость между причиной и следствием, определить те психологические факторы, под воздействием которых я постепенно избавлялся от буржуазных взглядов и поворачивался лицом к социалистическому мировоззрению.
В тюрьме среди политзаключенных становилось все больше и больше коммунистов. Фашисты и прочие бывшие господа принимали их с открытым злорадством.
Что касалось меня, то я присматривался к этим людям совсем под иным углом зрения, пытаясь понять их жизненную позицию, их поведение и душевное состояние здесь, в заключении. Ведь все они вышли из рядов рабочего класса, стоявшего ныне у власти, и прежде, чем попасть за решетку, прошли через не меньшие унижения и испытания, чем любой из нас, а может быть, и большие.
Но никто, ни один из репрессированных при культе личности Ракоши коммунистов не жаловался, не говорил о своих лишениях. В разговорах они часто теоретизировали, рассуждали о путях строительства новой жизни, спорили о том, каким будет социализм после того, как он переболеет «детскими болезнями» начального периода. Все они непоколебимо верили в тот строй, при котором оказались брошенными за решетку, и считали это роковой ошибкой. Эти люди были убеждены, что социализм не имеет ничего общего с перегибами отдельных руководителей, твердо верили, что милый их сердцу общественный строй непременно переживет клику Ракоши, стоящую у власти в стране и грубо нарушающую основные социалистические принципы.
Эта их беззаветная преданность идее, политическая зрелость и убежденность, а также уравновешенность, стойкость постепенно сделались близкими и понятными мне. Я и сам начинал сознавать, что Ракоши и социализм это отнюдь не одно и то же, что ошибки и грехи одного или нескольких лиц не должны и не могут распространяться на всю партию, а тем более на идею.
Пришло лето, настали жаркие дни, в поле желтели, наливались тяжестью колосья. Из своих зарешеченных окоп мы с грустью смотрели на окрестные нивы и рощи, завидуя мастеровым и каменщикам, которых водили на работу за стены тюрьмы. Наши бледные, почти белые лица и руки просились на солнышко, тепло и свет которого мы видели, но не ощущали.
Можно понять наше волнение, когда беспроволочный тюремный телеграф, а действовал он превосходно, принес весть о том, что несколько десятков заключенных будут отправлены на какие-то работы.
Последние годы перед арестом, как читатель уже знает, я жил в селе, работал, и теперь мне остро недоставало радости физического труда, к которому я привык. Лишь тот, кто длительное время обречен на вынужденное бездействие, может по-настоящему оценить утраченную радость.
Конечно, я, зная о том, что нахожусь под особым надзором, едва ли мог рассчитывать попасть в число счастливчиков, оставалось только им завидовать. А с каким наслаждением я взялся бы за любую, пусть самую тяжелую и грязную работу, лишь бы не сидеть без дела в четырех стенах!
Медленно тянулись дни, полные ожидания. Надежды сменялись унынием и вновь надеждами. Наконец однажды утром я услышал, как в соседней камере со скрежетом открылась дверь и голос охранника стал громко выкрикивать фамилии. Затем донесся стук деревянных башмаков по каменным плитам пола в камере и коридоре, потом все стихло. Спустя четверть часа мучительных терзаний и у нашей двери загремели отодвигаемые засовы, дверь открылась, и в камеру вошли начальник тюрьмы и подполковник Дьюла Принц в сопровождении писаря.
— Внимание! Тем, чьи фамилии будут названы, быстро собрать вещи и выйти в коридор!
Писарь монотонным голосом читал:
— «…Йене Шандор, Ласло Шемшеи, Миклош Сабо…»
Я вздрогнул и очнулся лишь после окрика начальника тюрьмы:
— Заключенный Миклош Сабо! Вы что, не слышите?!
Наличие моей фамилии в этом списке было настолько невероятным, что я не поверил собственным ушам и секунду стоял в нерешительности. Но медлительность в тюрьме наказуема, и я, спохватившись, в считанные секунды собрал свои пожитки и, выбежав в коридор, встал в общую шеренгу, привычно повернувшись лицом к стене.
— Интересно, куда нас пошлют? — тихо шепнул сосед.
Над этим я тоже ломал голову. Во всяком случае, ничего хорошего мы не ждали. Уж если меня, находящегося под особым надзором, куда-то направляют, вряд ли меня может ожидать приятный сюрприз.
Всего вызванных по списку оказалось сто двенадцать человек. Ночь мы провели в бывшей монастырской трапезной, где было так тесно, что уснуть никто не мог. Тем более что всеми нами владел страх перед неизвестностью.
На рассвете нас накормили и куда-то повели. Начало нашего путешествия показалось нам даже приятным: нас рассадили по крытым грузовикам и привезли на пристань в Собе, откуда переправили через Дунай на пароме. Дальше мы двинулись пешей колонной. Куда и зачем — никто не знал.
К полудню мы подошли к селу Пилишмарот. Дорога проходила между домами, и крестьяне, привлеченные видом нашей колонны, выскакивали на улицу, чтобы посмотреть на печальное шествие. Подойти к нам ближе им не разрешали охранники, вооруженные автоматами. Многие женщины плакали, глядя на нас.
— Шире шаг! — прозвучала команда, в мы двинулись быстрее. И только когда миновали деревню, уже за околицей, нам разрешили сбавить темп.
Вскоре дорога превратилась в тропинку, круто поднимавшуюся в гору. Я думаю, такой подъем был бы нелегок и для бывалых туристов, а для арестантов в деревянных башмаках он оказался весьма серьезным испытанием и стоил поистине нечеловеческих усилий. К тому же само небо было против нас: два раза в пути нас заставал летний ливень, потоки воды с шумом низвергались с горы вниз, прямо к нашим ногам. Тропинка размокла, превратилась в грязное месиво, на деревянные подошвы налипали пудовые комки глины, а мы все шли и шли.
Солнце клонилось к горизонту, а колонна ползла не останавливаясь. Наши конвоиры тоже изрядно выдохлись, меся грязь рядом с нами. Думаю, ничто так не объединяет узника и стражника, как общность проклятой судьбы. Но останавливаться было нельзя, да и негде.
Наступила ночь. Наконец около полуночи где-то впереди сквозь мокрую листву и ветки деревьев блеснул ослепительно яркий луч прожектора, направленный в нашу сторону.
Измученные, мы облегченно вздохнули. Но радость тут же сменилась страхом: навстречу нашей колонне в строю, с автоматами на изготовку, приближался взвод солдат службы безопасности. Старший охраны, конвоировавшей нас до сих пор, передал нас новому начальству.
Младший лейтенант службы безопасности вышел вперед, встал перед шеренгой заключенных и громко, с преувеличенной суровостью, произнес короткую речь:
— Отныне вы будете находиться здесь. Наряд на работу получите завтра. Предупреждаю всех: с конвоирами разговаривать запрещено, подходить к ограде тоже… Есть у кого-нибудь вопросы?
Ко всеобщему изумлению, в толпе смертельно уставших заключенных поднялась, чья-то рука.
— Товарищ лейтенант… — начал было кто-то свой вопрос.
Молодой офицер тотчас же резко оборвал его:
— Я вам не товарищ!
— Так точно, господин лейтенант. Позвольте…
Но и это обращение успеха не имело.
— Господ теперь нет, запомните это!
Заключенный не нашел что ответить и замолчал. Наступила тишина.
После такой небольшой, но, признаюсь, не слишком приятной увертюры нас завели в барак и распределили по койкам. Постельное белье на них оказалось чистым, а сами койки — сравнительно удобными.
Мы повалились на них как мертвые.
Думать о том, что ожидает нас завтра, ни у кого не оставалось сил.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.