1997
1997
Яуза, 23.2.1997
Дорогая Ольга Александровна,
вот ответ на Ваше письмо, запоздалый, и продолжение (для меня не окончание) сегодняшнего разговора по телефону. В том письме Вы говорили вообще, а сегодня конкретно об Америке, что поэзия умолкает, когда никто не слушает. Да, слушанием, послушностью вызвана речь, и в этом смысле Пушкин и Гоголь созданы своим временем и не смогли жить, когда слушание кончилось. Но я говорю не о «состоянии общества», которое всегда примерно одинаковое, а о лице времени, или лице Бога, перед Ним отчитываются; как он дает талант, так наверное и пространство для звучания слова. А другое время требует молчания? Думаете ли Вы, что социальные отношения могут сложиться так, что поэту имеет смысл говорить, а в другое время нет? Это создало бы для поэта условную зависимость, его сделало игрушкой людей. Зависимость от слышания есть, но это слышание скорее божественное, поверх человеческих голов, и общество становится чутким, Меценат начинает быть внимательным к поэзии по тем же необщественным законам, по каким поэт начинает говорить. «Сладость послания живому и знакомому лицу», — говорите Вы, но чье лицо живо и знакомо, если мы его не «обожаем». Просто приятному знакомцу писать поэзия не будет и не может, и никто. — Другое дело что разве Бог снаружи, и разве война, в которой по Гераклиту одно становится Богом, другое человеком, идет не всегда. — Страшный передний край, где смертный становится смертным, т.е. где для него самым близким определяющим становится бессмертие, проходит наверное не в смерти, а в ужасе, для всякого разном, имеющем лицо клинического безумия, или безволия, или ухода, как человечество массой может уходить в партийное и военное сумасшествие; или ночного коридора в отделе ветеринарного, якобы, надзора аэропорта [28]. — Думая о сумасшедшем Геракле Еврипида, о Гёльдерлине, Ницше, Мандельштаме, сходящем с ума, и об определении человека у Аристотеля и не только у него, человек есть ум, я отождествляю смерть, вернее мор, чуму, как у Альбера Камю, с уходом ума. Он, забегаю вперед, но и сразу провожу необходимую важную границу, открыт всегда и для всего человечества, в «коллективном безумии». Человек хранится чудом, и поэтому к немногим так тянутся все, когда немногие умеют спасти. По своему опыту я знаю, что держит, если вообще что-то держит, в этом уходе только готовность все бросить и опереться, если такое слово подходит, на красоту, правду. Ужасно, если человек к критическому моменту не имеет опыта, или даже опыта мало, привычки опираться на это и только на это, тогда ему конец. Как собственно скончались многие, и к ним достучаться уже нельзя. Они еще ходят по разумным орбитам расчета, дискурса, но уже сорвавшимся и слепым, надежды для них нет.
Я на Вас очень надеюсь. Я совершенно уверен в Вашем уме, памятливости, безотказных, с моей колокольни глядя, неограниченных. Остальное Вам дано. И кто-то же ведь должен нас хранить. — Это письмо хочет быть звеном в непрерывающейся переписке.
Ваш
В.Б.
Москва, 6.3.1997
Дорогой Владимир Вениаминович,
я хочу Вам написать, как мне понравился Ваш доклад о дельфийской надписи. Мы делились восхищением с Марианной Казимировной [29]. Мне кажется, Вы подходите к важнейшим вещам, к таким, о которых как будто договорились забыть. И в самом деле, их трудно выразить. Если это называют «апофатикой», то тем самым они уже попадают в готовый словарь, в область выразимого, выраженного, которое можно дальше «употреблять». Отрицательные приставки этого словаря дела не меняют. Может быть, дело не в самих словах, а в их соединении. В появлении речения — даже если это речение из одного имени. А если это речение, а не употребление имени, значит, тут целая драма с действующим лицом — говорящим. Стать таким действующим лицом трудно не из-за особых умственных требований, а из-за чего-то другого — может, из-за страха безопорности, о котором Вы говорите. Мне очень понравилось, кроме всего другого, как Вы открыли ницшеанский жест в Вяч. Иванове, в его «ты еси». Его видимое благочестие, которое С.С. Аверинцев принимает всерьез, мне всегда внушает недоверие, потому что ткань его речи говорит о другом, совсем не о безусловном «да» всему, которое он (Вяч. Иванов) декларирует. Ваше внимание замечательно. Спасибо Вам. То, что Вы пишете в письме о независимости от общественного слышания, конечно, правда — в общем-то, всякое явление возникает вопреки невозможности, даже если есть близкая среда, как елизаветинская драма вокруг Шекспира или стильновисты вокруг молодого Данте: но вывести из этого круга их явление невозможно (если смотреть на главное, а не на общий язык, который умеет описывать филология). Но вопрос даже не в слышании, а в желании сказать нечто, растворенном в воздухе (как в письме Данте: «то, что я говорю, иные шепчут, иные думают про себя и т.п.»). И что же мы думаем про себя? что мы собираемся начать? не покончить с чем, не обнаружить ошибки в прошлом и настоящем, а начать? После Америки московские люди — на улице, в метро — кажутся прежде всего физически больными. Удивительная наглядная разница физического состояния. Не сужу, хорошо это или плохо, но как будто попадаешь в госпиталь. И глаза больные. И обращение друг с другом больное. В Мэдисоне я встретила Ю.К. Щеглова (знаете его?), и он сказал как само собой разумеющееся: «Но в Москве же нельзя жить!» Я ответила: «Ну почему же? например, я живу…» Он сказал: «О подвижничестве я не говорю». Видимо, так же выбрала Т.: жить, где это не невозможно, и ругать страну обитания (Щеглов не ругает Америку, слава Богу, он хотя бы благодарен).
Владимир Вениаминович, мое письмо тоже хочет быть звеном в переписке, и извините, что оно не слишком содержательно. Постараюсь в дальнейшем исправиться.
Оленьке мой поклон и мальчикам привет.
Всего Вам и Вашему дому доброго!
Ваша
ОС.
P.S. Получила письмо от Marie No?lle, она просит передать «почтительный привет доброму В.В. Бибихину».
Мой ответ на открытке с девочкой из церкви в страстной четверг [30]
Апрель 1997
??????? ??????!
Дорогая Ольга Александровна,
жизнь движется в двух пространствах, одно — встреч, другое — ожидания встреч. Конечно, пространство встреч не обязательно открывается при телесных встречах. Но храм — это место наиболее вероятного совпадения. Особенно когда там о. Димитрий. Все больше верится в чудо, в самое лучшее, вернее, в невероятное — верится в невероятное, само сказалось, и без анализа видно, что противоречия здесь нет. Совсем жалко людей, надеющихся на какое-то земное устройство: кажется, что они старательно, угрюмо, сосредоточенно закапывают сами себя в могилу. — Поведение Вашего издателя и переводчика в Англии можно объяснить еще бессознательной завистью от ощущения, что у Вашей книги будет судьба. «Ей и так хорошо», — говорит что-то в них, и они начинают не чувствовать перед Вами обязательств [31]. — Ghislaine Bardet звонила из Парижа, что ищет уже издателя для Вашей похвалы [32]. Мы с Ольгой, после того как я вчера отнес в типографию мой макет «S.u.Z.», снова всерьез думаем об издательстве. Не посоветуете ли Вы название для него? Не дадите ли, если оно появится, что-то там издать? А пока Володик переписывает на листочках Ваши детские стихи. — Мне нравится, как Вам, идти против невозможности. Весь статистический состав нынешнего поколения может даже метнуться в сторону соблазна, обмана, но остается земля, язык, за которые/х/ мы отвечаем (оба падежа). — Весенний бродячий дух выветривает привычки, все кажется открытым. Вы знаете, после смерти брата только и установилось, и прочно держится, его постоянное молчаливо говорящее присутствие, важное (он был очень талантливый человек), словно он ждал освобождения, как от тяжелой болезни. На 40-й день у целой общины его друзей, очень славной, только и было разговоров, что о нем. — Не знаю, в каком из двух пространств я Вам пишу, но хочется и в нем ответа и встреч наяву. — С Рождеством Христовым, нового Адама!
В., Ольга, мальчики
[30.4.1997] [33]
Христос Воскресе!
Дорогой Владимир Вениаминович,
только я собиралась напомнить Вам о нашей переписке — как Ваше письмо. Да, встречи. Вы замечали, что некоторые моменты явно продолжают одну историю — она как будто излагается с большими перерывами, но в следующий момент из этой серии оказывается, что между ними перерыва не было. Так наш поход с куличами [34] у меня сцепился с поездкой в Лавру. А какой сюжет в этом проходит, непонятно и, наверное, не должно быть понятно. Может, сама связность сцен и есть сюжет — как в эпосе? Не гнев же Ахилла — сюжет «Илиады». Скорее речь в гекзаметре.
Я тут вчера зашла поздравить отца Димитрия. Он принимал каких-то важных гостей в домике, но вышел («чадо, — говорит, — пришло!») и сердечно разговаривал. Я подарила ему том Франциска. Он сказал, что читает Ахматову. «Там есть глубина, — с некоторым удивлением, — так кажется, что все просто, а нет…» В «Русской мысли» заметка о. Георгия [35] о слове «ныне» в Евангелии — как раз о том, что я там люблю. Что будущее уже здесь, ныне, что бездарно ожидать его потом. От себя могу прибавить, что это «ныне», по-моему, в Евангелии синонимично слову «я» — например, в сцене воскрешения Лазаря. На ответ Марфы (после: «Брат твой воскреснет»): «Я знаю, что он воскреснет в воскресенье, в последний день», — Спаситель возражает: «Я воскресенье и жизнь». И это «я» значит «ныне», и это невероятно. Мне кажется, что то, что считают верой, по большей части — убеждение Марфы («знаю, что в последний день»). Но кого касается настоящее, как отца Димитрия и отца Георгия, кто знает «я» и «ныне», тот может практически все невероятное. Ницшевская мечта просто смешна по сравнению с этим «сверх-». Почему люди так запутались?
Вышел новый НЛО (22) про низовые жанры — естественно, с социологическим уклоном. Там сердитая статья Л. Гудкова (отчасти справедливый гнев на филологию, на интеллигенцию, на «классику» и безобразников вроде Вик. Ерофеева) и моя статья про советское искусство как фундаментально «низовое». Мы с Анютой собираем рассыпанную прозу — и если Ваше издательство откроется, я с радостью отнесла бы в него эту смесь. Название мне пока не приходит в голову. Название и заглавие вообще сейчас очень обесценены, мне кажется. Каждое по-своему, «простое» — по-своему, элитарное — иначе, но все какие-то как написанные неоновыми буквами, все напоказ, как названия рок-групп. Самое смешное — у иезуитов, в Риме, где я жила: LIPA. В издательстве LIPA издают труды по православной и славянской «духовности» (spiritualit?). Кстати, о. Димитрий пожелал мне «духовного» — и тут же поправился: «душевного мира». Что значит эта поправка?
Я тоже желаю Вам и Ольге не знаю какого, но мира. А дети, кажется, из него не выходят, даже когда заклиниваются, как Рома.
Поцелуйте, пожалуйста, мальчиков. Очень горжусь Володиковой перепиской. Вот это успех!
Посылаю Ольге иконку, которую привезла с Валаама и забыла отдать.
Спасибо за рижские конфеты — чудесные.
Ваша
О.
Пока еще Москва, 22–26.5.1997
Дорогая Ольга Александровна,
я хотел и должен был написать сразу в пятницу 16 мая, когда пришел из церкви, но мы собрались и быстро поехали за город. Я был наказан тем, что плохо — из-за разлома железа — на дороге отвалилось колесо и с 5 вечера до полуночи мы стояли, чинили под холодеющим небом, Олечка впала в глухое отчаяние, мальчики вели себя как мальчики, день без сна и почти без еды в легкой одежде на холоду им нипочем, они жгли костер, и Рома даже ночью, когда мы снова ехали по пустой дороге к себе под луной, не заснул, хотя для этого ему приходилось бить себя. — Кстати, этот разболтанный мальчик кончил обе школы с преобладанием пятерок, с немногими четверками и вовсе без троек (а сегодня был красив и спокоен, как ангелочек, в сером костюме с жилеткой и галстуком на годовом концерте в музыкальной школе). Ему понравилась Вальдорфская школа на Серпуховской, но прием туда уже закончен, шансы малы. Мы видели ее всю, классы, мастерские, занятие ритмикой под Бетховена с изображением бури, репетицию классической музыки с хором, школьный театр на немецком с кордебалетом черной и белой воды, с характерным рефреном Н?rе auf den Meister [36]… Говорили со многими: мягкость, внимание, печальная человечность, боюсь, что слишком много болезненного отстранения от улицы, в частности в намеренном исключении технических занятий, «этого слишком много вокруг», а у Ромы страсть к электричеству (мой отец был кстати электрик, в частности конструктор ночного освещения сельскохозяйственных машин). (Сейчас главная в приемной комиссии школы на Серпуховской, Елена Петровна, говорила с Ольгой: мы не представляем, как строг отбор в школу, как ей важно выжить, как она должна для этого исключить случайности, как родители обязаны быть преданы вальдорфским принципам. Почти религиозную привязанность я почувствовал и в школе, разговаривая с одной молодой родительницей. Если бы Ольга в этом долгом разговоре сумела убедить, что безусловно уверена в своем выборе и знает, что хочет только одного для Ромы, то у него возможно появился бы шанс, небольшой, поступить туда в сентябре следующего года. — Неподалеку от нас есть лицей «Разум», где есть один небольшой второй класс, плата по существу 400 долларов в месяц, мы там были и видели настороженных, хотящих быть элитой людей. На следующий день по радио «Россия» было интервью с директрисой. Она исходит из упадка всего у нас, хочет возрождать слово, вокруг этого строит в литературном или по другому способу его называть лингвистическом лицее все, ученики должны научиться владеть словом, с первого класса вводится риторика как искусство убеждения, два языка, поощряется поэтическое, литературное творчество, лицей гордится тем, что прошел конкурс и получил деньги Сороса. Подходя к лицею, мы поговорили с двумя молодыми людьми из него, одна была молодая девица, которая, сказала Ольга, имела сразу несколько выражений лица. Отсвет владения словом? Я бы предпочел, чтобы слово владело людьми.)
В пятницу утром я встал вдруг уверенный, что еду к Николе, словно меня кто повел. Привычные слова читались совсем по-новому, однозначно, празднично и весело: Господь пасет мя и ничтоже мя лишит, стало быть пасет и не лишит. На месте злачне, тамо всели мя, и разве не вселил, и с какой надежностью, с каким запасом. Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, еще чего не хватало, конечно. Уготовал еси предо мною трапезу сопротив стужающим мне, совершенно очевидно, им на завесть, пусть терзаются. Возмите врата князи ваша, так и надо, чтобы все впустить. Господь крепок и силен, Господь силен в брани. Еще как, сильнее всех, и вся сила какую я знаю — Его, и если надо размахнуться, он и не то покажет. — И так далее, все с какой-то уверенной однозначностью. Конечно, в храме не было и намека на о. Димитрия, но у меня мысли не появилось что я ошибся. — К нему подошло всего трое, когда он появился, потому что всего в храме и было едва десять человек, и те две были старушки, одна, вы ее знаете, низенькая, детского вида и нрава. О. Димитрий удивленно подошел ко мне: вы на исповедь? Ну да, если можно. И стало ясно, что он меня допустит, т.е. не было страха осуждения, а помощь мне была нужна, и ситуация даже требовала, чтобы я сказал о самом тяжелом. Это конечно гордыня и сластолюбие, но и осуждение других: неверие не в веру конечно, а в Церковь, которая, как я говорил у о. Георгия Чистякова на круглом столе «Религия и культура», будет другая, если все продолжится так, как есть. О. Димитрий не сразу понял меня, он вспомнил о «мудровании», привел слова Паскаля, что, будь у меня веры больше, я верил бы уже не как бретонский крестьянин, а как бретонская крестьянка; и сказал с быстрой умной усмешкой, что (я так его понял) сомнения тут бывают или от крайнего невежества… или (совсем быстро, почти съедая слова) от очень высокого ума. Церковь прямо идет от апостолов, утверждена мученичеством, стоит соблюдением строгости. Он, о. Димитрий, даже если забудет некоторые слова своих учителей, священников, прошедших через лагеря и тюрьмы, вернувшихся и продолжавших служение, то никогда не забудет их тона, настроения. Люди могут быть разные, но Дух не уходит, на архиерейском собрании он веет. Церкви многое грозит, секты, расшатывающие влияния, Церковь и сама во многом виновата. Но ее свобода еще такая недавняя. О. Димитрий говорил, что никогда не представлял себе ничего, кроме нашей православной церкви, и не потому что священник. В молодости его приглашали баптисты, но сомнений у него не было никогда. Он говорил и другое, спросил о нашей семье, вспомнил мое состояние в прошлом году и упомянул вас, не назвав имени, обозначив жестом, взглядом в сторону и вверх, что вы были обеспокоены. Как с утра все оказалось другое даже до встречи с ним, так осталось после разговора от этого разговора больше, чем слова: приобщение к его Церкви «единой, святой, апостольской» и конец наваждения церкви как человеческого института или сообщества людей; не стало этого фантома и другой церкви кроме той, в которой свидетели и святые, о. Димитрий и свои, о. Георгий Чистяков, собственно все, пока не соблазнены. Нас из нее никогда не выставят, потому что она и есть мы; а мы мягко отлучить, терпением, строгостью, можем. Я словно принят в общину, сообщество, причем единственное, в каком я хочу и согласен участвовать, самое древнее на свете, потому что ранняя христианская община была прямым продолжением библейской, а та может быть шла вообще от первой семьи. Это моя церковь, другой нет. Словно чтобы подтвердить, о. Димитрий потом на службе (она оказалась такая короткая, и во все время разговора я странным образом не слышал ни одного слова литургии, ни даже общих Отче наш и Верую) незаметно подошел ко мне слева, выждал момент в молитве и дал с улыбкой молча большую просфору. —
Что-то произошло еще кроме этой инициации, потому что и на улице потом все упростилось: моя деловитость, успех, разумное поведение стали тем же самым, одним с «ничтоже мя лишит» псалма, кончились раздвоенность на кое-какой мир и тайную верность, и главное люди перестали делиться на близких и чуждых и все искали Бога, одни зряче, другие слепо. — Теперь прошло уже десять дней, проблем не убавилось, но эта принадлежность к Церкви как общине, куда входят все, осталась.
Как вы хорошо и кратко говорите, что «не гнев же Ахилла сюжет Илиады, скорее речь в гекзаметре». Причем весь этот эпос кажется фрагментом, и если бы полный эпос греков был принят редакторами (при Солоне?), то и тогда остался бы отрывком, словно от какой-то древней исторической магнитофонной ленты остался один кусок. Входит ли, входила ли Библия в неведомое целое? и Ригведа? Нелепо уверять, что нет, хотя реконструкция по-видимому дело не человеческого ума. В младограмматических реконструкциях праязыка и первотекста, я теперь думаю, мерещилось это восстановление первой вести, большого сообщения или обещания, о котором я говорю. Наверное, реконструкция невозможна потому, что сам текст еще не дописан, Откровение продолжается. И присутствует будущим.
Вы пишете, что «будущее уже здесь, ныне, что бездарно ожидать его потом». В этом смысле я говорил, что апокалипсис уже был, и мой семестр 20-го я закончил тем, что самость человечества (которое должно еще узнать себя) распространяется на его экстазы, отстояния доистории, архаики, античности, Средневековья, Нового времени, настоящего, настающего. Человечество одинаково расположилось в античности, Средневековье и будущем. Этим «эпохи» не релятивизируются, наоборот, и их отошедшесть в «прошлое», неприступность надо понимать как отдельность сна: сон — это тоже мы, и не ночью только, но и сейчас, не обязательно в одном daydreaming, а и всегда: эпохи отошли так же от нас, как наше полное существо от нас ускользнуло. В этом причина, почему античность не стареет. — О развитии можно говорить в сторону того, что уже есть, т.е. не в меньшей мере в сторону сбывшегося, чем наступающего. Ваша догадка об однозначности я и теперь в Евангелии западает сразу как несомненная и далеко ведущая. По вашей слишком понятной подозрительности к философии вы не верите, что Ницше в «возвращении того же» может думать, как вы, но ваша недоверчивость пойдет мне в урок: значит, и я виноват, если у вас еще остаются схемы, что чья-то мысль до чего-то не дошла. Мысль, если она есть, идет сразу очень далеко, она только часто нарочито ведет себя юродиво.
Об издательстве. Пока я дошел вот до чего, и назад уже не пойду, да и с чего бы. Я набираю, Олечка сверяет текст, книгу, и поскольку тексты у нас пока просят, мы ведем себя в отношении издательства как заказчики, т.е. пользуемся только их издательскими правами, их связями с типографией и их авансом, оплачивая все это, не так дорого. После издания мы берем нашу часть тиража, в случае с «Бытием и временем» 2800 экземпляров из 5000 и ничего не платим издательству (оно берет себе грант Сороса, выданный на эту книгу), с «Узнай себя» все 2500 экземпляров (такой тираж) и платим ленинградскому издательству около 30 миллионов. Со сборником «Новый Ренессанс» сходные, хотя менее выгодные условия из-за того, что издательские дамы, давно нам знакомые, должны как-то кормиться и откровенно просят на это. Я не уверен, что они по-честному имеют право. Из-за трудности отказать имело бы смысл купить лицензию на издание (как вам нравится название «Основы»), но это лишние хлопоты, и кроме того придется платить сразу за издание 20 книг в год, минимальное количество для нового издательства, т.е. значит переплачивать, потому что на столько книг просто не хватит самих приличных текстов.
С названиями и заглавиями, вы правы, что-то происходит. Всего надежнее вернуться к античной и средневековой тупой прямоте: «О душе», «О государстве», «О природе вещей», «Книга песен», «Божественная комедия» или вообще без названия по первому слову текста. О.А. Седакова, Рассыпанная проза. Или: Записи.
Я почему-то ожидаю неожиданности — какой?! — от этого приезда Иванова. Тем интереснее узнать новости. Напишите! 29 мая мы окончательно переезжаем за город, но каждую неделю будем появляться в Москве. После срочных работ на огороде и с домом к 10 июня примерно начнем выезжать в гости — и хотелось бы к вам.
Поклон Нине Васильевне. И удачи вам — ваши
Владимир и Ольга, Роман, Володик и Олег
В.Б.
Азаровка, 7.6.1997
Дорогой Владимир Вениаминович,
спасибо Вам за письмо! Как я рада Вашей встрече с отцом Димитрием — то есть, с Преданием. Про бретонскую крестьянку говорил Пастер, а не Паскаль. Анюта вспоминала это высказывание в связи с Папой, с его верой, которую я пыталась описать как нечто меня изумившее. «Ну да, — сказала Анюта, — не как бретонский кюре, а как бретонская крестьянка». Меня удивляет, что многие в обычном смысле церковные люди не знают этого чувства причастности — и я не понимаю, что же понуждает их при этом исполнять различные предписания и т.п. Вы пишете, что каждый по-своему ищет Бога — мне понятнее другой оборот: что каждого ищут на небесах. Может, потому, что искание мне в общем-то неизвестно, не из-за какой-то «найденности», а по лени и косности, наверное. Может, для меня в «искать» есть что-то, чего Вы не имеете в виду, то, что имел в виду Рильке, противопоставляя suchen и finden [37] (это посредственные поэты ищут того, что только находится, а не ищется), как «помнить» и «вспомнить» у Ахматовой. Но это не так существенно.
Я приезжала в Москву, но проспала заседание кафедры. Иванов не приехал. О. Димитрий говорил чудесную проповедь на Вознесение. В частности, обратил внимание на то, что Христос покидает землю во время благословения, исчезает благословляя — и связал это со Страшным Судом, с его первой фразой: «Придите, благословенные Отца Моего». Это то самое благословение. Грех отделяет от него — но путем исповеди мы можем «пресечь течение греха» (отлично, да? течение греха).
Ваша картина антропософской школы похожа на какой-то заколдованный остров, сады Армиды. Я всегда подозревала в них что-то такое, но и моя Ира, и Анюта уверяли, что ничего там особенного нет. Куда же тогда исчезла бы тень основателя?
Наша встреча по случаю Аверинцева не состоялась: о. Георгий неожиданно уехал в Милан. Я перечла три книги СС и больше всего люблю «Византийскую поэтику», как прежде. Схема «Риторики»: архаика — синтез архаики с рационализмом — научный рационализм — мне не кажется безусловной, скорее это выглядит не синтезом, а компромиссом. «Древний хаос» и метафизическая дисциплина как-то слишком несоизмеримые вещи. Страсть по-настоящему может измениться под действием другой страсти, а не «порядка», так считал даже A. Pope, классицист, в “Essay on Man”, который я начала переводить, но не кончила. Можно ли «синтезировать» юг и север?
Нет, я не думаю, что мысль до чего-то «не доходит» (это про Ницше), но представляю, что она может просто идти не туда или не идти, а оставаться в руках автора, в его воле. К таким вольным мыслям для меня относится и федоровское воскрешение отцов — которое Вы переводите в своем толковании, как стрелку — в другой мир, по-моему, совсем не федоровский.
Мне очень хочется увидеть Ольгу и мальчиков, соскучилась по Вашему кругу. Говорят, Хайдеггер уже в магазине?
Я взяла в деревню компьютер, но без принтера, поэтому пишу по старинке от руки.
С наступающей Троицей Вас!
Поцелуйте, пожалуйста, Рому, Володика и Олега
и нежный поклон Оле
Ваша
О.
Зосимова пустынь, 22.6.1997
Дорогая Ольга Александровна,
почтовый ящик, дом, приезд в Москву приобретают явный смысл оттого, что я нахожу там Ваше письмо; но только какой смысл? Можно было бы задохнуться от безнадежности, если бы «духовная жизнь» сводилась к «литературному процессу», который состоял бы в выражении каких-то смыслов, продвижении светлых идей, отстаивании позиций, пробивании написанного в печать, или еще хуже, получении «гонорара», — отравленное слово, из-за одного которого уже стоило, как я и сделал, рискованно отказаться вообще от всех денег Сороса и Иванова, «издательства ад маргинем» («философия побоку», переводит Хоружий в том русском привеске к выходящему сейчас его Джойсу, который вы видели и одобрили, чего он стоит, у Татьяны Толстой) и взять домой пачки с «Бытием и временем», пачки ведь нельзя назвать гонораром? Но вы к моему счастью, похоже, все-таки вне «литературного процесса», это видно хотя бы из того, что вы тратите время на меня, который уж заведомо вне. Неясно, как и что Вы извлекаете на свет. Допустим, простор, пустоту (от «пусть»). Ясно только, что без вашей работы (работы ли? или это больше, чем работа, простое присутствие?) задыхание всей страны было бы уже предсмертным. Это удушье должен был чувствовать Окуджава в позднем стихотворении, которое он был показан по телевизору читающим, где говорится, что он уже не видит вокруг себя русских. — Окуджава очень хорош, подчеркнуто хорош, до задыхания (я не сразу заметил, что сказал, но отменять не буду). Его все-таки тоже, хотя кажется намного меньше, чем других, коснулась эта отрава хранения грустного достоинства хорошести среди вывихнутого плохого мира. Но даже в малой мере быть лучше других — как удавка на шее, —
(Там же, 30.6.1997)
поневоле вспомнишь Макиавелли, который хотел научить людей не быть добрыми. Я говорю male de mortuo [38]? Вовсе нет, как раз наоборот, хорошо. Но дело вообще, похоже, не в чьей-то хорошести или плохости, а в пространстве, где эти и подобные вещи могут вместиться.
Написав это, я сам по-новому проверяю и уже не осуждаю вчерашнее скопление народа на нашем «участке» (сейчас-то в четыре часа утра безлюдная тишь под ясным большим небом и тоненькой совсем старой, старой луной). И так, кроме нас восьмерых (с вальяжным Графом и мечтательной Маркизой теперь полумертвая двухмесячная Гейся, вынутая Ольгой из-под машины), был элитарный лицеист Володя 8 лет, до костей безнравственный сосед Игорь 9 лет, наивный другой гость Володя 5 лет, правильный хорошо поющий Сережа из музыкальной школы 10 лет, и пришла самоотреченная Ира со своими четырьмя детьми, отрезанным ломтем Федором 11 лет, задумчивой Лизой 9 лет, красивой своенравной Катей 7 лет, Варей 5,5 лет (которой наш Володик сказал три года назад на лестнице: «я тебя люблю», «нет, не убьешь», — трезво возразила она), а потом богемная пьющая и курящая молодая загорелая красотка Алиса, чей отец умеет нарисовать портрет одним движением карандаша и уехал за границу с любимым сыном от третьего брака, ее муж молчаливый журналист Антон с трехмесячной дочкой внимательной и общительной Татьяной на руках, развязный денежный молодой приемный отец безнравственного Игоря Петр с царственным предпочитающим наши качели Павликом 1,7 лет, которого этот отец портит поскорее, как может. Спокойная, в сложных ситуациях всегда безупречно ровная Ольга среди всего этого следит за главным, поддерживает культ чести и достоинства среди детей. Я вылез к народу из-под машины, разобранной до голого ржавеющего остова, и вел откровенно светский разговор. Столько спящих существ, и я, видящий свои странные сны. Один из последних навеял мне, что все равно в жизни ничего не поймешь, не надо ставить вообще никаких целей, а обязательно нужно только заботиться в каждом движении, чтобы оно было во всю меру возможности правильным и отстраненным. — А что делать, если все расползается, рушится и разлетается? — Ровным счетом ничего, это не моя забота.
Я сам себе, другой, неприступен, как сон и как двойник. Похоже, Гоголь не был раздавлен своим двойником, гуляющим носом, потому что принял его вызов и смертельную игру всерьез, а Достоевский безнадежно размазал Голядкина и отмазаться от него никогда уже не смог. Вскоре после выхода «Двойника», вначале Достоевскому нравившегося, он стал расстроен из-за этой своей «петербургской поэмы» и называл свое отчаяние тогда, задолго до ареста и суда, словом «каторга». Семипалатинская вещественная каторга получается тогда попыткой спасения от этой, настоящей.
Между тем куда девались вдруг чистое предрассветное небо и старая луна, от земли поднялся утренний туман и все заглушил. Надо вернуться к реалиям. Я их не знаю. Судя по рассказам приезжающих молодых людей, в Москве ничего особенного не делается. По телевизору мы видели о. Георгия Чистякова, он шел впереди на похоронах Окуджавы и подчеркнуто кадил вокруг. Наша Зосимова пустынь в этом году все-таки к нашему счастью окончательно будет от бездельного пионерского лагеря передана монахам, 10 августа будет молебен на святом источнике, из которого, боюсь, по благословению патриарха начнут продавать воду. Монахи, боюсь, сломают статую Ленина между колокольней и храмом. Но поля гречихи они скорее всего восстановят. Мое «Бытие и время» встречено похоже плохо, «нарушение всех правил приличия» (Подорога), «буду писать критику» (Молчанов), «основопонятия, такого слова по-русски нет; присутствие ничего не говорит, Dasein лучше; страдаешь от отсутствия запятых» (Ахутин, который предсказывает громадное количество разговоров вокруг этого перевода), «будем устраивать круглый стол» (Надя Трубникова из «Вопросов философии»). Мне судья Бог и Вы, на чье чтение я надеюсь, потому что нашли же Вы время смотреть сборник «Время и бытие». В моем новомодном переводе есть подвох: он сделан не по смыслу и повертывается при перечитывании. Если это заметят, я сумею продать пачки, сложенные в комнате детей, если нет, останусь с горой макулатуры, туда мне и дорога.
Мне нравится думать, как Вы пишете, что каждого ищут на небесах, в том смысле, что стараются увидеть, как Вий старался увидеть Хому Брута. Беда была не в Вие, а в том, что Хома Брут имел причины прятаться, оставаться неувиденным. Ваша «лень и косность» на искание — то же, что мое спокойное знание, что сном все равно не распорядишься. (Другое дело, что если правильнее ведешь себя наяву, лучше сделаются и сны, по Платону.) Вот боюсь, что Достоевский искал все-таки слишком много («искания Достоевского»), — но все равно, конечно, гораздо меньше, чем посредственные поэты, о которых вы упоминаете.
Сомневаюсь, что мысль, настоящая, может идти «не туда» или оставаться «в руках автора». Где мысль, там нет уже «туда» и «сюда», а есть, приходит в голову Хайдеггер, вот, Da; и кто кого держит тогда в руках.
Вы говорите, что пишете «по старинке от руки». Значит ли это, что вы чувствуете, что с компьютером изменится слово? Мне кажется, что так. В то время как бесы пойдут плясать на интернетной планетарной свалке (ничего страшного, еще Аристотель говорил, что Земля — вселенская свалка), слово, оторвавшись от ручной вязи, плетения, как-то срастится с молчанием и криком, т.е. произойдет возвращение к евангельскому стилю. Отчасти уменьшение числа запятых по совету Айрапетяна указывает в эту сторону. Интернет смешивает языки (не в том ли заключался Вавилон, что все люди наоборот научились говорить на всех языках, смешали их, как в Интернете, и вконец перестали понимать что бы то ни было), а будущее по-моему за простой чистотой своего языка, который так, прямотой, впитает всечеловеческий языковой жест. Мне уже самые ходовые иностранные слова ненавистны (как Толстому, приходит мне в голову), но не так, что я, как Солженицын, подыскиваю тогда для них русские соответствия, а начинаю подозревать, что где нет хорошего своего слова, там нет и вещи. So lernt ich traurig den Verzicht: Kein Ding sei wo das Wort gebricht [39].
Снова вдруг солнце пробилось сквозь туман, только луны уже совсем нет, и начинается странный день, по прогнозу и по такому началу жаркий. Мы прикованы к месту тем, что машина вся разобрана на мелкие грязные детали. Все-таки царственно пойти и купить новую мы еще не можем, и это наводит сначала на разные печальные соображения о времени. Но у дня находится сотня карманов, если имеешь что вложить, — сказал Ницше. Неверно, что его положение было другое, одинокого молодого человека и в обеспеченной стране. Под видом «необходимых жизненных и семейных забот» протаскиваются вот уж действительно скверные, а не ваши лень и косность. Дети на самом деле так мало требуют и так много дают тем, что свободно растут.
Привет Вам от них и особенный поклон от Ольги и от меня.
В.
Азаровка, 18.7.1997
Дорогой Владимир Вениаминович,
che disastro! [40] За время между нашими письмами я успела побывать в Риме, где ждали и Вас — и Патрик не нашел Вас по телефону. Все было на этот раз устроено аврально, за неделю — и я по случайности (приехав в Москву устраивать пятерых котят) оказалась на месте. Состав был новый, без К. Сигова и С. Хоружего, но с Н. Котрелевым […], Муравьевым-fils и еще одним молодым человеком, не знаю чем знаменитым [41]. Аверинцев прилетел из Вены. Pontifex Maximus, видно, ждал Вас, потому что спросил молодого человека, не он ли переводил Хайдеггера. И огорчился, услышав, что Вас тут нет. Мне в самом деле, всерьез горько, что Вас не было. Все могло бы быть иначе. […] Я не произнесла ни одного разумного слова. Они же говорили не смущаясь. Что говорили!
Все вместе было похоже на эпилог трагедии в шекспировском роде, с буффонным аккомпанементом. Папа был как будто в трауре по своему замыслу примирения с Востоком — после такого грубого удара из Стамбула (Вселенский Патриарх впервые за много лет не приехал на Петра и Павла), из Москвы и отовсюду […]. В конце обеда он сказал мне: «Остается искусство. Искусство может быть не мелочным. Мы, видимо, нет». Среди разговоров и как бы поперек их ходу он сказал: «Есть силы, которые хотят, чтобы все было по-старому, с недоверием, враждой, злобой… Что это за силы…» Я хотела было процитировать из его энциклики (Ut unum sint [42]) о том, что в раздорах заинтересованы силы посредственности (mediocrit?) — но поглядела на соседей и промолчала. Патрик пытался утешать: «Когда вы, Tr?s Saint P?re, приедете в Киев…» Папа просто сказал: «И я, и мой преемник останемся при конфессиональном железном занавесе». Никогда прежде речи о преемнике не заходило.
Прощаясь, он сказал мне: «Я много читал вас, много думал. Я многое узнал от вас и о вас. Спасибо вам за все».
Тут я начала плакать и не кончала еще два дня. И до сих пор не могу без слез думать об этой разрушенной возможности высокого разговора.
Все благородное обречено, — как сказал Шекспир в переводе Пастернака.
Ах, я думаю, с Вами мы сказали бы что-нибудь.
Однако мне привелось увидеть бесспорное величие души, простоту и вес этого величия. Присутствие, да. Мне очень нравится эта Ваша передача Dasein.
Аверинцев усталый и ворчит на нынешние времена, New Age и т.п. Все вместе они ворчали так, что Мари Ноэль, сидевшая с нами за ужином, была в шоке от таких тривиально правых бесед. Потом все разъехались, а я задержалась на неделю, и мы с Мари Ноэль обходили мои любимые римские места — катакомбы, Авентин, S. Alessio, S. Clemente, Trastevere… И вспоминали Вас — нет, с Вашим присутствующим отсутствием втроем.
Теперь я пишу из Азаровки, в стороне от литературного и других процессов (про которые мне хочется неприлично процитировать о «мертвых, хоронящих своих мертвецов»). Жизнь идет в другом месте, может, во многих других местах, но не там, где нет простоты, где все десять раз перекручено.
Очень хочется увидеть Вас, Ольгу, мальчиков.
За этим отчетом о римских делах я ничего не ответила на Ваши мысли о вавилонских языках. У меня просто нет мнения на этот счет.
Желаю Вам успеха с тиражом (я в нем уверена)! Поцелуйте от меня, пожалуйста, Олю и деток.
Поклон Вашему дому
О.