МОНАХИ
МОНАХИ
Еще стояла осень, но таких холодов на Афоне не бывало ни в декабре, ни в январе. Внезапно пошли дожди с градом, повалил мокрый снег. Бушевал ветер. Все небо заволокло тучами, медленно тянулись пасмурные, сумрачные дни. Монахи почти не покидали своих келий. Максим страдал от холода больше, чем прошлой зимой.
В прошлом году он и не заметил, как земля покрылась снегом. Точно чудо произошло. Он помнил, как приятно было тогда ходить по сухому твердому снегу. Снежные сугробы покрыли на несколько месяцев улицы, кровли домов и церквей. Снег сверкал на солнце, лаская взор своей белизной; куда ни обратишь взгляд, всюду благословение божье. Ни ветра, ни других капризов непогоды. Максим не мерз даже по ночам, прожил зиму, точно закутанный в вату. Все слышанное на Афоне о жестоких зимних стужах в северных странах забылось по приезде сюда. А теперь вспомнилось. Тогда он был в Москве гостем: еще три-четыре месяца, год, и он возвратится на Святую Гору. А теперь неизвестно, когда это произойдет, через три-четыре года, через полтора десятка лет. Одному господу ведомо, когда выпадет ему счастье вернуться в Ватопедский монастырь. А до тех пор никуда не уйти от русских морозов, снегов, льдов. И порой долгие дни, которые предстояло прожить здесь, пока не засверкает солнце возвращения на родину, представлялись Максиму такими же бесконечными, как суровая зима, и при мысли об этом стыла кровь, пробирала дрожь.
Но в тот осенний день еще больше него мерз Исак по прозвищу «Собака». Монах этот, первоклассный каллиграф, по приказанию Вассиана красивым почерком переписывал новый перевод Максима — «Житие Богородицы» Симеона Метафраста.[130] Список этот предназначался для самого великого князя. Обычно Исак работал искусно и внимательно. Но сегодня рука плохо ему повиновалась. Келейник Максима Афанасий не протопил как следует печь, и трое других писцов, Селиван, Михаил и молодой Зиновий,[131] тоже мерзли и трудились без всякой охоты. Исак к тому же был сильно не в духе, — ведь Максим запретил ему пить брагу во время работы. Вот почему ему казалось, что он и окоченел больше всех, да так, что не только руки, но и слух его ослабел. Он едва слышал голос святогорского монаха, который теперь уже переводил на славянский сам, без посторонней помощи. Иногда до Исака долетали слова, но он не улавливал их смысла. Голова у него гудела, как улей.
— Святые отцы, сегодня я обязательно сделаю какую-нибудь ошибку, и немалую, быть может, а посему прекращаю свои труды, — проворчал он, положив перо и согревая дыханием руки. — Холодище проклятый, пальцы стынут, и перо я держу неловко, точно дитя неразумное.
Он бросил сердитый взгляд на Афанасия. Стоя на коленях перед печной дверцей, келейник дул изо всех сил, стараясь разжечь огонь. Все знали горячий нрав Исака. Он легко выходил из себя, а в гневе мог и прибить какого-нибудь смирного, безответного монаха. Однако на этот раз он сдержался и лишь сказал:
— Виноват, думается мне, Афанасий. Он сегодня спустя рукава делает свое дело.
Селиван, считая, что в присутствии Максима говорить этого не следовало, поднял голову.
— Чем виноват, по-твоему, брат Исак, бедняга Афанасий? Морозы ударили внезапно, а дров мало, да и сырые они, и пока нагреются стены, не один день пройдет.
Исак пробормотал что-то, даже не взглянув на Селивана. Афанасий же осмелел от заступничества писца, любимца Максимами, выпрямившись, обратился к Исаку:
— Знай же, святой отец, еще позавчера я говорил его преподобию, что надо протопить кельи, да он не разрешил.
— Гм, конечно, — пробурчал Исак. Оставив в покое келейника, он весь свой гнев обратил теперь на игумена. — Вместо того, чтобы пожалеть людей, дров пожалел святой отец. Но ему какая забота! Его печка жарко горит, для себя его преподобие ни дров не жалеет, ни труда людского. И если вдруг дрова сырые и не сразу разгораются, есть у него и иной способ согреться.
Писцы молча улыбались, склонившись над рукописями. Михаил Медоварцев, увидев, что Афанасий перестал раздувать огонь и внимательно слушает Исака, поспешил строго сказать:
— Не пристало нам говорить подобное о святом игумене, братья мои. Грех это. Святой отец денно и нощно печется о монастыре и лучше нас знает, когда протапливать кельи. Не в том дело, что дров пожалел игумен. Он просто ведать не ведал, что нежданно завернут холода.
Писцы перестали улыбаться. Исак Собака из-под густых рыжих бровей сердито посмотрел на Михаила. Лицо его побагровело от гнева. Но, сдержавшись, он промолчал. Вдруг глаза его оживились.
— Брат Михаил, — ласково сказал он. — Ты, как всегда, прав. Каюсь, впал я в грех и нынче же вечером не премину припасть к ногам святого отца и испросить у него прощения. И не забуду передать ему все, о чем толковали мы позавчера с глазу на глаз в моей келье. Как помнишь, говорили мы о его преподобии и сказано было кое-что пострашнее, чем то, что я, грешник, сейчас наболтал. Попрошу прощения и за то…
— Ты говоришь, с глазу на глаз, брат Исак? — испуганно перебил его Михаил.
Исак невозмутимо взглянул на него, и по лицу его промелькнула улыбка.
— Да, с глазу на глаз, — подтвердил он необыкновенно сладким голосом.
— Когда же?
— Тому назад три дня.
— Где, брат Исак?
— В моей келье после вечерни.
— И я был там, ты говоришь?
— Ты и я, брат мой, и больше никого. Да как же ты запамятовал?
— Чистосердечно признаюсь вам, святые отцы, ничего не помню, — опустив голову, едва слышно прошептал Михаил.
— И неудивительно, брат Михаил, — продолжая ласково смотреть ему в глаза, сказал Исак. — И со мной случались подобные напасти. Забываем мы кое-что из наших скверных поступков, а почему? Сатана, который вводит нас в искушение и заставляет погорячиться, сам делает так, что мы забываем сказанное или сделанное. Начисто забываем или не придаем этому значения. И то, что мы не расстаемся с заблуждением и не просим отпустить нам грехи, тоже дело рук сатаны.
Другие монахи, судя по их лицам, как и Михаил, нашли такое объяснение вполне разумным.
— Верно ты говоришь, отец Исак, — выйдя из оцепенения, промолвил Михаил. — Но раз то, о чем ты упомянул, произошло целых три дня назад, сильно запоздали мы очистить от греха душу. Я, несчастный, забыл о случившемся, а ты, брат мой, как же ты, помня все, молчал до сих пор? Это вина немалая!
И Михаил с облегчением улыбнулся, глядя на Исака. Улыбнулся и тот.
— Ох, в том-то и беда, брат Михаил, — вздохнул Исак. — Так сатана делает свое черное дело. Не только тебя, но и меня, грешника, он усыпил. И потому я тоже забыл, что ты мне говорил о святом игумене. Но теперь, слушая тебя, сразу вспомнил.
Михаил опять помрачнел. Он хотел прекратить поскорей неприятный разговор. На этот раз он оплошал, не сумел справиться с хитрецом.
— Понимаю, брат, — сказал он, — мы оба поздно осознали свою ошибку. И ты виноват не меньше меня, ибо мы оба в равной мере впали в грех. Но теперь нам пора одуматься. Сегодня же вечером я пойду к игумену.
— Нет, брат, не ходи, — решительно возразил Исак. — Раз ты не помнишь, что именно мы говорили, ты скажешь святому игумену не то, что следует. Как установит он тогда истину?
— Будь по-твоему, — перекрестился Михаил.
— Твоими молитвами, — перекрестился также Исак.
Внимательно прислушиваясь к разговору, Афанасий перестал раздувать огонь, и печка погасла. Но писцы, поглощенные перебранкой, этого не заметили. Исак словно и не ощущал больше холода. Его радовало, что он поставил на место дерзкого писца. Давно уже не переваривал он Михаила Медоварцева.
Селиван и Зиновий, самые молодые, держась в стороне и помалкивая, с интересом слушали перепалку двух монахов. Селиван не одобрял поведения Исака. Злорадство этого вероломного старика не знало границ, и когда он замышлял недоброе, проявлял необыкновенную изобретательность. Однако в глубине души Селиван сейчас радовался, что Медоварцева проучили. Исак, человек грубый и злой, не досаждал монахам, пока его не задевали; не клеветал на них. А Михаилу ничего не стоило возвести напраслину; было у него немало и других недостатков. Вера его не была чистой и твердой. Из высокомерия он старался казаться всезнающим, а работал спустя рукава. Искал корысть в переписке священных книг. Знания его были невелики, в каллиграфии он все больше отставал от молодых писцов и, понимая это, упрямился и злился. Но Селиван, несмотря на свою неприязнь, старался не ссориться с ним, быть мягким и снисходительным.
С тайным удовольствием прислушиваясь к перепалке, Селиван наблюдал за Максимом. Его радовало, что этот мудрый и святой человек не обращал внимания на раздоры писцов. Сидя в своем уголке, он перебирал книги. На спину его наброшено было одеяло, колени укрыты черной меховой полостью, подарком митрополита Варлаама. Тепло укутавшись и время от времени согревая дыханьем руки, он сосредоточенно перелистывал книги.
Не впервые Селиван видел учителя отрешенным и углубленным в свои мысли. Когда они переводили Толковую Псалтырь и встречалось какое-нибудь затруднение — надо было исправить ошибку прежних переводчиков, прояснить темное место или устранить противоречие в тексте, — Максим обычно садился в уголке, в стороне от других, точно удалялся куда-то, чтобы испросить совета у просвещенных богословов. И сейчас с ним происходило нечто подобное.
Царило молчание. Монахи сидели, склонившись над рукописями.
— Тут, братья, надобна ваша ученость, — заговорил вдруг Максим.
Писцы любили, когда для обсуждения какого-нибудь трудного места прерывалась работа. Раньше в переводе Толковой Псалтыри принимали участие и два других просвещенных старца, Димитрий и Власий, которые прочли много книг и объехали немало стран, и тогда обсуждение и затягивалось надолго. Писцам не наскучивало слушать мудрых отцов, они извлекали из их беседы немалую для себя пользу, хотя и знали: потом придется приналечь, чтобы к сроку справиться с работой. Теперь среди них не было ни Димитрия, ни Власия, которые, однако, частенько заходили в келью к Максиму, как и другие ученые — переводчик многих житий святых Василий Тучков, князь Семен Курбский, Петр Шуйский, один из самых образованных людей того времени окольничий Федор Карпов и иноверец латинянин Николай. Если же их не оказывалось рядом, Максим не упускал случая пуститься в рассуждения со своими писцами. А среди них наиболее образованными были Селиван и Зиновий.
— Мне надобна ваша ученость, — повторил он, пытаясь согреть дыханием пяльцы. — Я чувствую сейчас свое бессилие, подобно усталому путнику на крутых горных тропах. Долго идет бедняга с тяжелой ношей на плечах. Ноги уже едва держат его, он ослаб, сгорбился, стал похож на пастушью котомку. Все вокруг пышет зноем. Рот у него пересох от жажды, хочется ему закусить и отдохнуть в тени. Но, увы, не видать нигде ни тенистого дерева, ни прохладного источника. Земля под ногами и красные камни раскалены; пылают, как свечи, утесы, и туманное облачко колышется над купиной, что и опаляема не сгорает.
Лицо Максима приняло мечтательное и печальное выражение, как бывало всегда, когда он вспоминал о родных краях. После того, как уехали его товарищи, святогорские монахи Неофит и Лаврентий, теперь уже ни для кого не было тайной, как томился он на чужбине, как старался побороть тоску. Вот и сейчас он не поддался унынию. И, взглянув сверкающими глазами на своих помощников, прибавил:
— Яко же бо купина не сгораше опаляема, тако дева родила еси и дева пребыла еси.
Услышав известное изречение из догматика второго гласа, Селиван понял, что навело сейчас учителя на размышления и почему он молча листал книги. Да и другие писцы, узнав, что им предстоит переводить «Житие Богородицы», жаждали услышать, как святогорский монах растолкует трудное место в тексте, где говорится о непорочном зачатии. Ведь евангелисты Иоанн и Марк обходили это молчанием, Лука объяснял зачатие поцелуем архангела Гавриила, а Матфей, не уклоняясь от вопроса, туманно и неопределенно излагал это место. В житиях богородицы приводились подробные объяснения, еще больше их было в апокрифах. Каждый биограф, в зависимости от своей учености и благочестия, по-своему освещал вопрос. И не все бережно относились к признанным соборами текстам. Неизвестно откуда появилось множество апокрифов; проклятые ереси и лжеучения жили веками и со времен ариан и антидикомарианитов[132] не исчезали, а плодились, как бесполезные сорняки на благословенном всходами поле. Ни одно другое место Священного писания не дало многоименным врагам чистой веры столько поводов для нападок.
Лжеучения в какой-то мере основывались на признанных текстах, на Четвероевангелии, деяниях и посланиях апостолов, на толкованиях отцов церкви и на решениях соборов. Еретики отыскивали какое-нибудь слово и, выворачивая его наизнанку, толковали по-своему. Ухитрялись представить дело так, будто именно таким был его первоначальный смысл в Священном писании.
Издавна существовала страшная путаница. И кто из монахов, обладая скромными знаниями, не впадал в недоумение и замешательство? Неискушенный читатель перескакивает через это место и следует дальше. Но иное дело писец. Он, словно путник, идет по дороге, потом вдруг смотрит вперед и видит — дороги нет: она заросла камышом и хвощами, если он очутился в болоте; полынью и осокой, если попал в пустыню; шиповником и чертополохом, если заблудился в густом лесу. Путник обычно бредет, завязая, по болоту, наступает на колючки, отстраняет разросшийся кустарник или врезается в него и наконец выходит на дорогу. Но ты, смиренный писец, — не перелетная птица, а рулевой, мореход и воин. Одной рукой ты держишь руль, другой мотыгу. Ты должен проложить путь другим, что придут после тебя, — вот о чем размышлял сейчас Селиван.
Как он и предполагал, учитель хотел, чтобы они правильно перевели выражение, употребленное пятьсот лет назад ученейшим мужем Симеоном, говорившим о зачатии божественного младенца. А дело это было нелегкое.
— Необходимо слово, передающее смысл подлинника, — сказал Максим. — Святой Симеон оставил нам немало житий. Он первый изложил в строгом порядке написанное до него. Трудился с наставлением божьим и великой взыскательностью, посему книги его служат образцом для нашей церкви. Многие места из старых текстов, переписанные простодушными монахами и невежественными, неблагочестивыми писцами, противоречили Священному писанию и учению отцов церкви. Их Симеон изъял. Кое-что исправил подобающим образом, чтобы, говоря словами Пселла,[133] это не вызывало презрительного смеха. Стиль его изящен и выразителен. Читаешь его сочинения и думаешь, что сподобил тебя господь встретить ученого, обладающего даром, подобным дару иконописца — живописать божественные сцены. Однако он осторожен. Живописуя, отнюдь не торопится, беспрестанно оглядывается по сторонам, боясь оступиться. И в том месте, где речь идет о божественном зачатии, он тоже проявил благоразумие и осмотрительность.
Из писцов лишь Исак не осмыслил до конца слов учителя и поспешил спросить:
— И как же, отец Максим? Что говорит ученейший Симеон о зачатии?
По тону его чувствовалось, что вопрос вызван самым обычным любопытством. На лицах остальных писцов и красноречивей всего на лице Михаила Медоварцева изобразилась досада. Огорчился и Максим. Говоря о стиле Симеона Метафраста, схожем со старинной иконописью, он хотел дать понять, что ясного смысла нет даже в его тексте. Не дошло это лишь до Исака. Зиновий и Селиван, вознегодовав сначала на Исака за его неуместный вопрос, теперь хранили угрюмое молчание. Глядя на Максима, Михаил старался показать, как его возмутила неподобающая и даже презрения достойная тупость Исака Собаки.
— Как известно тебе по многолетнему опыту, отец Исак, — видя замешательство учителя, заговорил Селиван, — есть в Священном писании места, где в существенном и главном очевидна истина. А подробности не нужны нам. Бог-отец решил послать единственного сына своего спасти род человеческий от многих его прегрешений. Важно это решение бога-отца.
Только теперь уразумел Исак, что поторопился напрасно, и смутился под взглядами других, но тут же, приободрившись, так отвечал Селивану:
— Селиван, сын мой, слова твои вполне согласны с моими. А что говорю я, ничтожный из ничтожных? Как господь порешил, так по божественному его разумению и будет. И там, где нам не дано подобающих толкований из уст богоосвященных, никто из нас против воли его не способен восполнить пропуски и пробелы. Это дело всевышнего, он один может лепить и творить из ничего, из хаоса.
Видя одобрение на лицах писцов, он замолчал, вполне удовлетворенный. Но вдруг уста его словно сами собой произнесли:
— Полагаю, святые братья, не по своему разумению, а в соответствии со Священным писанием должны мы понимать, как произошло зачатие. И примером нам да послужат евангелисты Иоанн и Марк, кои избегли неопределенности и неясности. По божьему наставлению и своему благоразумно обошли они темное место, прибегнув к мудрому умолчанию.
— Прибегнув к умолчанию, говоришь ты? — придравшись к последним словам, тотчас спросил Михаил. — Ты советуешь нам оставить в тексте пропуск, брат Исак? Хуже и не придумаешь! Как можно вычеркивать слова и строки из Священного писания?
Исак взбесился. Он видел перед собой злобную, хитрую физиономию Михаила и сгорал от желания стукнуть его по затылку. Только этого негодник и заслуживал.
Но вдруг зазвучал голос Максима. Исак не знал почему, но голос ученого святогорца с нерусской интонацией сразу подействовал на него успокаивающе, — трудная минута прошла, он смягчился и отступил, как тьма перед коротким пламенем свечи.
— Мы, брат Исак, не пишем заново «Житие Богородицы», — спокойно проговорил Максим, — а переводим старое сочинение и стремимся лишь надлежащим образом передать его на другом языке.
— Отец Максим, справедливы слова твои, — перекрестившись, смиренно сказал Исак. — Разум мой на минуту помутился, прости меня, простите и вы, братья.
Он совсем успокоился. Но потом опять рассердился, услышав голос Медоварцева, звучавший смиренно, но с тайным злорадством:
— Да простит бог всех нас, Исак!
— Аминь, брат Михаил, — сжав кулаки, отозвался он.
— Отец Максим! — прервал молчание Зиновий. — Здесь, вижу я, божественный Симеон употребил слово «синафия», что значит «связь». Не знаю, имеет ли он в виду оба начала, духовное и телесное, или только одно из них, и коли оба, то какое преобладает или же равносильны они. Хорошо зная это, легко найдем мы в нашем языке подобающее слово.
Максим с удовлетворением взглянул на него: в знании греческого языка Зиновий превзошел прочих писцов.
— Хвалю тебя, Зиновий, — сказал он. — Ты рассуждаешь правильно. Но заметь: в понятии, употребленном святым Симеоном, неясны границы двух начал. О том же самом должны позаботиться и мы, чтобы остаться верными подлиннику. Вот что надобно для сохранения смысла.
Зиновий кивнул в знак согласия и погрузился в размышление. Возможно, он, как и Селиван, понял, что сейчас впервые Максим избегает выражать точное значение подлинника. Переносит в новый текст неопределенность и неясность старого. И, разумеется, с полным правом.
— Заметь, — продолжал Максим, обращаясь к Зиновию, — вот все изречение: «…а связь до обручения была». Стало быть, не только то понятие, на которое обратил ты внимание, Зиновий, но и другое, весьма важное для нас, тоже неясно. Симеон хотел, возможно, сказать, что связь установилась до помолвки, но, быть может, не на время желал он указать, а только на вид ее: она такова, кою добродетель и закон допускают до помолвки.
Селиван не мог скрыть своего восхищения. Такого толкования он не встречал нигде. Впервые оно было произнесено здесь, сейчас устами его учителя. Да, разумеется, так просто, ясно и в соответствии с канонами святости объяснить это темное место было указано свыше.
— Святой отец! — воскликнул Селиван и поклонился, простирая руки к Максиму. — Слова твои истинны.
Святогорский монах опустился на лавку. Он закутался в теплое одеяло и, покачивая слегка головой, проговорил со слабой улыбкой, сразу его состарившей:
— Брат Селиван, о если бы это было так!
Снова в келье наступило молчание. Опустив головы, монахи размышляли над словами учителя. Вдруг дверь с шумом отворилась, и на пороге появился отец Вассиан.
— Благословите, братья, — произнес он очень весело, оживленно и ухватился рукой за косяк. — Благодарение господу нашему…
Отец Вассиан был в подпитии.
Это сразу поняли писцы по его громкому голосу и раскрасневшемуся лицу, сохранявшему обычно бледность. О том же говорили его неуверенные движения: он, как ствол срубленного дерева, припал к дверному косяку. Трудно было поверить, но писцы видели это своими глазами. Впрочем, не успел еще Вассиан, любимец великого князя, его правая рука в деле перевода Священного писания, показаться на пороге, как в келью проник терпкий винный дух. А за спиной Вассиана стоял его келейник, прижимая к груди братину.
Писцы молча уставились на нежданно появившегося старца. Взгляд Селивана, точно у испуганной птицы, перебегал с Вассиана на Максима, который с невыразимым изумлением взирал на гостя. Одеяло соскользнуло с его плеч, спина распрямилась, точно натянутая струна. И руки, лежавшие на столе, поднялись, как крылья, — еще немного, и он вспорхнет, улетит.
В отличие от других лицо Исака просветлело, засияло радостью. Он тут же вскочил на ноги. И, поднеся шершавую ладонь к груди, низко поклонился.
— Господин мой Василий Иванович! — проговорил он сладко и почтительно, словно перед ним стоял не смиренный монах, как и он сам, а прежний боярин Василий, сын славного воеводы князя Ивана Патрикеева.
— Замолчи, Исак! — сердито прикрикнул на него Вассиан. — Садись! — И, напустив на себя серьезность, он подошел к Максиму. — Да простит меня твое преподобие. Простите меня и вы, братья. Я очень скверно провел ночь. Простуда замучила, метался без сна в лихорадке.
Глядя на осунувшееся лицо Вассиана, никто из писцов не усомнился в правдивости его слов. Максим посочувствовал ему. От Вассиана, правда, попахивало вином, но он выпил, чтобы побороть немощь, — с тех пор, как они познакомились, святогорец впервые видел его пьяным.
— Сядь, отче, отдохни немного, — сказал Максим, отодвигая стоявшую на дороге скамью и приглашая Вассиана сесть на лавку.
— Я только что был у святого митрополита, — рухнув на лавку, пробормотал Вассиан. — Мороз лютый, носа на улицу не высунешь… Отец Варлаам присоветовал мне осушить пару кубков, и, признаюсь, теперь я чувствую себя превосходно. Теперь мне что холод, что жара — все едино.
— Запри дверь, Евлампий, — обратился он к своему келейнику, — и помоги Афанасию растопить как следует печь. А сначала поднеси всем братьям по чарке.
Поставив братину, монашек пошел запирать дверь. Афанасий тут же бросился ему помогать.
— Но, святой брат… — начал Максим, с недоумением глядя на Вассиана.
Он хотел сказать, что за работой они не замечали холода. Но это не соответствовало истине. И ночью и днем он чувствовал, что руки и ноги у него коченеют; как и другим монахам, ему совсем не мешало выпить чуть-чуть горячительного. Мед не повредил бы, напротив, пошел бы на пользу. Впрочем, Евлампий и Афанасий быстро выполнили распоряжение Вассиана, чье слово было для них равносильно великокняжескому приказу.
— Благословите, святые отцы! — раздался радостный голос Исака, оживившегося, словно всадник перед увеселительной прогулкой.
Он первый выхватил чарку из рук Афанасия. Но не торопился припасть к ней. Держал полную до краев перед самым носом и ласкал взглядом золотистый мед. Это была всего лишь чарка, ничтожная чарка. Но разгоревшимся глазам монаха она представлялась беспредельным янтарным морем. И при виде его Исак ощущал несказанную радость. «Как моряк в море, так и монах в пустыне», — вдруг вспомнились ему слова святого Фалассия.[134] И тут Исаку почудилось, будто никого нет поблизости, он один в дальнем море. А оно — божественный напиток, который благоухает, как мускус и кедры ливанские, и сверкает, подобно алмазу. Напиток крепкий и сладкий. Никто его, Исака, не видит, он может припасть и пить сколько угодно, сколько вместит его утроба и пока не скажет: «Остановись!» — опаляемая и несгорающая его душа. Ведь и душа его, не только плоть, жаждала выпить. Поэтому Исак не спешил наполнять святой влагой подлую свою утробу.
Если бы он был уверен, что его ждет и вторая, и третья, и четвертая чарка, он, конечно, поступил бы иначе: сначала ублажил бы свою плоть, заполнил бездну, а потом уж запечатал бы рот и распечатал глаза, чтобы с их помощью усладить душу. Но чарка в его руках была одна-единственная, первая и последняя. Коли он сразу опрокинет ее, выльет в пропасть, то закаменевшее от долгого воздержания нутро ничего не почувствует. Упадет сверху капелька, одна-единственная капля из невидимых облаков, помет неоперившегося птенца. Она не дойдет до пылающего днища, растечется по пути, не попав в жерло желудка, погибнет, как погибает между жизнью и небытием мертворожденная душа. Нет, это недопустимо! Так попусту пропадет напиток. И хотя монахи уже дали свое благословение и Афанасий протянул руку, чтобы снова наполнить чарку, Исак не спешил выпить свою долю.
Ему хотелось, чтобы сначала порадовались глаза. Глаза — это не плоть, неспособная к размышлению. У них есть крылья и божественная фантазия. Плоть, получив свою долю, уничтожает ее, превращая в скверну. Глаза же, напротив, из капли создают океан. Через них освещается разум, через разум раскрывается вселенная, — так говорит господь.
Прочих писцов удивила медлительность Исака. Они думали, он не станет ждать их благословения и, как только Афанасий передаст ему чарку, опрокинет ее, выльет мед в жаждущий кратер вулкана, как изголодавшаяся собака, готовая вместе с костью отхватить палец. Но этого не произошло. Сначала никто не понимал поведения Исака, потом все обратили внимание на его веселые глаза, на их молчаливую ликующую речь. Словно сноп золотых лучей упал из глаз Исака Собаки на мед в чарке. У писцов промелькнула мысль, что Исак открыл в ней что-то необыкновенное. И в самом деле, он не просто смотрел на полную чашу, а вел с ней безмолвную беседу.
Любопытство монахов перешло в нетерпение. Все ждали своей очереди приложиться к меду. И Зиновий, и Селиван, самый скромный из них, чувствовали жажду. Даже Максим, решив, что одна чарка не повредит, хотел выпить немного, согреть кровь. Как и прочие, он наблюдал за Исаком, чья блаженная физиономия его забавляла, вызывая нетерпение, словно он стоял у источника, над которым склонился кто-то другой, видел его спину, слышал, как переливается у того в горле священная влага, а солнце палило нещадно, будто поджаривало на костре, и уже иссякло терпение, а другой продолжал пить, радовался, неразумный, и даже не думал уступать свое место.
Первым не выдержал Вассиан.
— Хватит, Исак. Пусть и другие братья выпьют.
— Сударь, — с несказанной радостью на лице повернулся к нему Исак, — так подобает, так установил господь, благословивший сначала наши глаза, а потом чувственный рот. «И ныне просвети мои очи, отверзи моя уста…»
И что удивительно: никто не поправил Исака, хотя все знали, что он исказил слова утренней молитвы, впал в ересь. В молитве не делалось различия между очами и устами. Устам придавался такой же духовный смысл, как очам. «И ныне просвети мои очи мысленные, отверзи моя уста поучатися словесем твоим, и разумети заповеди твоя и творити волю твою». Но ни Максим, ни Зиновий, ни Селиван его не поправили. И даже Михаил упустил такую возможность. Все засмеялись. И засмеялись еще веселей, увидав, что Исак поднес наконец чарку к пылающим устам. Священнодействие глазами кончилось. Сейчас он осушит ее, и кто-нибудь другой приникнет иссохшими губами к прохладному источнику. Но, вопреки ожиданию, Исак не сразу опрокинул чарку. Он приступил к другому священнодействию. Стал пить не спеша, по капельке, словно причащался святых тайн. Понемногу пил причастие, беседуя с ним. Ласково приветствовал каждую капельку и бережно отправлял ее на дно желудка. Он вовсе не торопился, желая, чтобы она катилась сама, поила на своем пути жаждущую землю, дарила радость и чтобы даже самая малость благотворной влаги не пропала даром. Словно падали на пол с дискоса крошки просфоры, тело господне, или проливалась капля священного вина, кровь господня. Красная толстая физиономия старого монаха сияла от удовольствия. Увлажнились его язык и нёбо, радость засветилась в веселых глазах. Точно загорелись одновременно маленькие свечки в большом паникадиле и, рассыпая вокруг сверкающие лучики, осветили лицо Исака.
— Исак! — строго одернул его Вассиан. — Ты задерживаешь нас.
И тогда он обратил к Вассиану свое сияющее, как полная луна, лицо.
— Эх, сударь, — прокатился по келье теплый и низкий его голос, — мало ты дал мне, одну каплю — взмахнула крылами ласточка, циу-циу, а ну-ка, поймай ее… Куда мне эту каплю отправить? Позволь распорядиться ею, одной-единственной, по своему разумению.
Снова засмеялись монахи. Вассиан будто и не заметил, что Исак назвал его сударем, а не братом.
Максима отнюдь не донимали плотские искушения. Он охотно и строго соблюдал посты; когда дозволялось, ел все, во время поста постился. И меды пил, когда и сколько было можно. Ему не приходилось истязать себя, приноравливаясь к монашеской жизни. Таков он был по натуре. Маленький, худой, он так же спокойно расставался с мисой будничной фасоли, гороха, как и с праздничным угощением, жирной ухой и ароматной брагой. Когда он приехал в Москву, великий князь приказал кормить его со своего стола. Еда была превосходная, изобильная, хлеб белый, свежий, икра черная, красная, отборная рыба, уха стерляжья, налимья, разные овощи, фрукты, инжир, изюм, орехи, сушеные яблоки, вишни; блюда приправлялись пряностями, корицей, гвоздикой, мускатным орехом. Изобиловали и разнообразные напитки даже в те дни, когда монах на Святой Горе счел бы грехом взглянуть на вино. Максим ел и пил то, что подавал ему Афанасий…
Но сегодня неожиданное угощение Вассиана, внезапное появление почтенного старца в подпитии (потом он выпил еще и совсем осоловел) и поведение Исака, известного бражника, — все это нарушало обычай, устав. Однако Максим не мешал общему веселью, смеялся, как и прочие, над проделками Исака и, когда Афанасий поднес ему самому чарку, осушил ее до дна. А потом не отказался выпить и еще одну.
Две чарки не могли ему повредить. Но то ли мед был очень крепкий, то ли в тесной, душной келье, где собралось столько людей, нечем было дышать — кто знает отчего, но у Максима закружилась голова. Приятная, сладкая истома затопила тело его и душу. По веселым глазам писцов он догадывался, что то же самое чувствовали и они. Все согрелись. Афанасий и Евлампий, расторопные и услужливые после многих чарок, выпитых тайно и явно, в мгновение ока разожгли печь, и сразу словно лето наступило в холодной келье.
Разгоряченный Исак засучил рукава, и обнажились его белые толстые руки, похожие на пышное тесто.
— Тьфу! — поплевав на ладонь, он схватил перо. — Теперь я буду писать. И нарисую вам горы и пещеры, кентавров, сатиров и собакоголовых, изображу вам, святые братья, ветры, зверорыб, быков, ослов, крокодилов, крылатых драконов и прочих зверей, птиц и чудовищ, кого бы вы ни пожелали.
Не только Исак, но и все остальные слегка опьянели.
И если раньше Селиван и Зиновий долго мучились в поисках слова, а, придумав, не решались его произнести — теперь Вассиан, с которым поделились сомнениями, воскликнул:
— Совокупление! Вот подобающее по смыслу слово, отец Максим.
Писцы посмотрели на него с восхищением.
— Позволь сказать, преподобный Вассиан, — вытирая вспотевший лоб, заговорил Михаил Медоварцев. — Слово, конечно, подходящее. Но я, ничтожный, думаю, не написать ли лучше «собрание»?
— Ну, что ты, прозорливейший! — неодобрительно протянул Вассиан. — Зачем же вставлять в священный текст неуместное слово? И если спросят, как его объяснить?
— А вот как, — робко продолжал Михаил. — Чуть выше говорится, что собрались священнослужители и порешили выдать Марию за Иосифа. Собрание иереев было, разумеется, до помолвки. Поэтому в том месте, о коем толкует твое преподобие, мы напишем о собрании священников, все будет соответствовать вышесказанному, два понятия спутаются, и, даже внимательно читая, неувязки не обнаружишь.
— Ха-ха! — захохотал Исак, так что тяжелый стол закачался. — Стало быть, по-твоему, Михаил, спутаются? Выходит, мы сидим тут, чтобы путать, а не распутывать?
Монахи от души рассмеялись, а Михаил молчал, понурившись.
— Отец Вассиан, по смыслу слово твое подходит, — сказал Зиновий, — но означает плотскую сторону…
— Оно значит то, что значит, — отрезал Вассиан. — А как должно быть, по-твоему?
Его высказывание, в другом случае смутившее бы монахов, на этот раз никого не задело. Обращаясь к Вассиану, но на самом деле спрашивая Максима, Селиван тихо проговорил:
— Стало быть, так писать?
— А ты как полагаешь? — порицающе посмотрел на него Вассиан. — Ты, Селиван, молодой, начитанный. Неужто не помнишь псалом: «Вот я в беззаконии зачат и во грехе родила меня мать моя». — Он пробормотал что-то себе под нос, а потом произнес во всеуслышанье: — «Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною».[135] — И повернулся к Максиму, как бы ища у него поддержки.
— Да, там так сказано, — постукивая пальцем по книге, молвил Максим.
— Но всюду упоминается святой дух, — прошептал Селиван.
— Все с его помощью, — неопределенно заметил святогорец.
И другие писцы принимали молчаливое участие в беседе; хотя губы их не шевелились, они очень внимательно слушали, улыбаясь глазами. Даже Исак, угомонившись, весь обратился в слух и наклонился вперед, чтобы не упустить ни слова, слизнуть языком, как святую каплю, случайно пролившуюся из потира.
— Одно дело, что произошло все по воле всевышнего, и иное — подробности происшедшего, — принялся растолковывать Вассиан. — Христос не пожелал, чтобы знали его отца, не открыл его имени. Но не запретил он греха, ибо уж так устроен человек, из тьмы рождается свет, через заблуждение приходим мы к знанию. — Подняв глаза, он увидел над головой Селивана изумленную физиономию Афанасия. В гневе ударил рукой по столу и закричал, грозя кулаком: — Вон отсюда, Афанасий!
Нисколько не удивившись, тот вылетел стрелой из кельи.
— Свинья поганая! — кричал Вассиан. — Тут же побежит доносить проклятому Ионе, неблагодарный!
И, опустив свои длинные руки, он кивнул монахам, чтобы они приблизились и выслушали его до конца.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.