МОХОВАЯ, 3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МОХОВАЯ, 3

Но нет, самому Гончарову еще никак нельзя было умирать!

Получилось так, что в 1878 году у него, коренного холостяка, ни с того пи с сего завелось: семья — не семья, приют — не приют, а что-то смахивающее одновременно и на семью и на приют.

В то самое лето безнадежно заболел, а затем и скончался в гончаровской квартире на Моховой слуга писателя немец Карл Трейгут, от которого остались жена и трое детишек, мал мала меньше: Лене, младшенькой, всего три года; старшей, Сане, семь; мальчику Васе — пять.

Иван Александрович и до этого был ласков к ребятам, особенно из всех выделял Сашу, она в его любимицах родила. Но одно дело побаловать чужих детей, позабавляться с ними изредка, под настроение, посмеяться их шалостям… Так-то кто не умеет!

И другое — теперь. Ну куда, спрашивается, их деть, куда пристроить? Похоже, не одну ночь ворочался он бессонно в своей постели, не в силах отвязаться от одних и тех же, назойливо лезущих в голову мыслей. Всю жизнь были при нем слуги. Кто получше, кто похуже, разные, каждый со своими достоинствами и недостатками, а то и причудами. И это вошло уже в его плоть и кровь — иметь слугу, настолько вошло, что и диковато было подумать о том, как на старости лет останется он вдруг без слуги… Завести сейчас нового человека и притом оставить вдову с детьми тоже невозможно. Это значит удвоить расходы. Да и где поселишь еще одного взрослого жильца?.. Рассчитывать на то, что вдова Трейгута, Александра Ивановна, сможет полностью заменить покойного мужа, тоже не приходилось. Женщина она добрая, работящая, но сама часто болеет, и тогда нужно кому-то ухаживать и за нею и за детьми… А о них-то и подумать страшно! Саню пора уже грамоте учить. И всем то и дело справлять одежонку — ох как она, оказывается, на ребятах быстро горит! И аппетит у них с каждым годом будет прибавляться. А болезни детские — одни они чего стоят… И ведь от всех этих забот он никак не сможет быть теперь в стороне…

Одна старинная приятельница, которой он недавно пожаловался на свои обстоятельства и сообщил, что собирается все же оставить семью слуги при себе, сказала, что видит в таком поступке настоящее самоотвержение, деятельное проявление любви к ближнему. «Если взглянешь поглубже, то только для этого одного и стоит жить».

Вспомнил ли Иван Александрович свою безотцовщину и пример крестного, моряка Трегубова, вспомнил ли героя своего незабвенного, Илью Ильича, который под старость пригрел возле себя детей вдовы Пшеницыной, но однажды он собрался с духом: пусть живут Трейгуты при нем, на Моховой его квартире, как и прежде жили, а от слуги он — теперь уже навсегда — откажется.

И тут вновь — в который раз! — не дожидаясь зова, поспешили к нему на помощь добрые его феи, сестры Никитенко. Этим летом он то и дело советуется со старшей из них, Екатериной (Софья до осени в отъезде), о том, куда лучше определить на учение Саню. Екатерина Александровна рекомендует ему Ивановское женское училище, при котором имеется гимназия с подготовительным классом.

Его сильно смущает дороговизна обучения. Только первый годовой взнос — 300 рублей! Как тут не впасть в панику?.. Можно, конечно, себя в чем-нибудь ограничить, например, отказаться от сигар и вместо них курить «какую-нибудь сушеную репу или капусту… Жаль, что я не пью вина, а то бы я охотнее бросил его, нежели сигары».

На чем бы еще сэкономить? На кофе? Но кофе он тоже давно перестал употреблять, пьет только чай… И на одежду расходы совсем теперь невелики. И за границу шесть лет как перестал ездить. В теплые месяцы взял за правило совершать многокилометровые прогулки по набережным, предпочительно в послеобеденное время. Либо изредка съездит на пароходике в Петергоф, на Елагин. Так на чем все же сэкономить?

После некоторых колебаний наконец решается и подает в канцелярию Человеколюбивого общества заявление с просьбой поместить девочку в училище, дав обязательство «ежегодно вносить установленную плату».

В эти же дни Гончаров уступает крупному петербургскому книгопродавцу Ивану Глазунову право на издание «Фрегата «Паллада»; полученной суммы как раз будет достаточно, чтобы «обеспечить образование Сани до конца».

На очереди новые беспокойства: пройдет ли она приемные испытания? Радостная весть: принята! Но сразу же подкатывают очередные волны забот. Каждую субботу девочку надо забирать домой. Иногда из-за болезни ее матери в училище приходится ездить ему. А по воскресеньям он помогает Сане готовить уроки: письмо, счет, закон божий…

Трудна, во многом непривычна для Гончарова атмосфера этих месяцев. Характер его раздумий о случившемся, поиск глубинных обоснований взятой на себя воспитательной миссии отражены в его большом письме к Екатерине Никитенко от 4 июня 1878 года (то есть за два почти месяца до поступления девочки в училище; корреспондентка его живет в это время на родительской даче в Павловске, при ней находится и Саня)[15].

«У меня опять накопился целый пакет, — начинает Иван Александрович, — щетки, губки, вода для чистки волос Сани, — и между прочим кое-какие книги — но я не знаю, когда мне удастся взять с собою. Матери ее некогда поехать в эту минуту, а мне надо прежде поехать в Царское Село и уже оттуда к Вам — поэтому с пакетом туда, да потом в Павловск будет неудобно. Но у ней все нужное есть — поэтому она подождет. Если в пятницу или субботу я и загляну, то с пустыми руками, да и to не наверное, ибо хотя от погоды мне и легче, но немного: только не гнет в дугу — но боюсь, что это опять до первого дождя. К тому же я продолжаю пить и воды, следовательно, разъезжать мне не совсем свободно».

За строками проглядывает какая-то неуверенность (ехать — не ехать?), какое-то беспокойство, почти раздражение. Чувствуется, что Гончаров с немалым усилием осваивает новые свои обязанности; на каждом шагу они ставят его в тупик; он теряется и не может решиться сразу на тот или иной вариант.

Но стоит ему от перечисления бытовых обстоятельств перейти к своей, волнующей его сейчас теме, как резко меняется и тон повествования.

«Между тем, чтобы не забыть при свидании — я теперь же хочу сказать несколько слов в дополнение к тому разговору, который завязался между мною и Вами на пути к вокзалу — и не кончился. Я очень рад, что Вы затронули этот предмет, а у меня давно лежало на душе высказать мои мысли Вам — так как Вы с некоторых пор взяли на себя величайшую и благороднейшую из обязанностей человека — руководить воспитанием юношества в раннем возрасте. Едва ли найдется кто-нибудь способнее Вас ввести в жизнь ребенка, девочку. Простите, если я выскажусь несколько против совместного воспитания с девочками чужих, мальчиков, не братьев. Я — как музыку слушал Ваши слова о том, что единственный и лучший путь к тому — любовь к детям. Я всегда это проповедовал всем, кто хотел меня слушать, и между прочим родителям моей любимицы Сани, упрекавшим меня, что я балую ее, и также ее брата и сестренку.

Я доказывал и доказываю, что баловство со всех сторон, и притом глупое, ? la madame Простакова в Недоросле, конечно губительно, но умное, тонкое и доброе баловство с одной какой-нибудь стороны необходимо: оно и не баловство, а любовь.

Отец у Сани был равнодушный и грубоватый отец: дети были ему в тягость, он их гонял от себя прочь, а иногда и пощелкивал. Мать — умная, попечительная, исполненная любви к детям мать, но такой любви, которую они оценят в зрелом возрасте. Она им варит суп, шьет, моет, работая с утра до вечера — и некогда и нечем ей баловать их, даже не до ласк. Л луч явной теплой любви откуда-нибудь да должен падать на детские головки, и как солнечный луч — греть их на заре жизни, не потрясая нерв ранними бурями, давая развиться зародышам телесных, умственных и нравственных сил! Какие же добрые и нежные руки нужны — именно в самом раннем возрасте — чтоб приготовить из детей — не забитых и загнанных трусов или приниженных, оскорбленных, малодушных, фальшивых, людей, а настоящих, честных., мужественных, стойких в жизни, и притом добрых, приученных к исполнению всякого долга — мужчин и женщин? Ваши руки, сколько я вглядываюсь — именно такие. Мне кажется, Вы угадали Ваше призвание: и если из Ваших рук выйдут хоть два — три, четыре (чем больше, тем лучше конечно) ребенка, — Ваша задача жизни выполнена со славою. У Вас — как я вижу — все делает любовь: она помогает и науке, сохраняет и здоровье, развивает, растит, заменяя собою все, даже розгу, ибо любовь — всемогуща».

Здесь важно уточнить, какой именно смысл вкладывает Гончаров в понятие «любовь». Смысл этот, как увидим дальше из письма, целиком и полностью вытекает из объективно-идеалистических представлений, характерных для мировоззрения стареющего писателя. Причем гончаровский идеализм вовсе не восходит к какой-либо из систем новоевропейской философской мысли (кантианство, гегельянство и т. д.), а ориентируется на догматику и этику православно-христианcкого учения. Как известно, в свете этой этики «любовь» осознается не как естественно-стихийная привязанность человека к человеку (более или менее корыстная) и не как самодеятельное альтруистическое, филантропическое поведение, но как объективный, независимый от человеческой воли закон бытия («Бог есть любовь»), который распространяется на всю сотворенную природу, в том числе и людскую природу. Этот закон универсален, но — в условиях исторической повседневности — не всемогущ, поскольку здесь он вступает в соприкосновение с другим божественным законом — свободы воли. Собственно, свобода воли — в духе подобного мироотношения — и есть предельное проявление божественной любви к человеку, дарование ему полной духовной самостоятельности, в том числе, наконец, и свободы от любви, свободы совершать зло. Вот почему всякому человеку приходится заново, с азов начинать свой путь к стяжанию любви. Ей надобно учиться, к ней надо восходить по ступеням. Педагогика любви, по разумению Гончарова, состоит в том, что к духу великого бытийного закона человек движется через постижение буквы этого закона. Идеальное осваивается с помощью материального, находящегося рядом, обрядового.

«Вас очень озабочивает, — продолжает он свой письменный монолог, — главная и основная сторона — развитие и поддержание в детях, религиозного чувства. С ужасом видишь, что нередко добрые, заботливые, даже сами в душе религиозные родители — в деле неослабного поддержания религии в детях бывают как-то слабы, равнодушны (tiedes[16] вернее выражает по-французски), думая, что после, когда дети созреют, так настанет время воспринять — будто бы прямо дух религии, минуя букву, а то-де из них, пожалуй, выйдут клерикалы, начнут таскаться по церквам, ставить свечи, икать и воздыхать о тяжких грехах, есть постное и это считать за религию (и т. п.)…

Я — идучи с Вами после дождя, по лужам, второпях коснулся этого слегка и был счастлив тем, что Вы разделяете мои мысли. Я, сколько помню, сказал, что в дух закона мимо буквы прямо попасть нельзя, и что не приучать детей к познанию и восприятию истин Евангелия путем правильного и непрерывного изучения свящ. истории догматов церкви, с применением к делу и к жизни — т. е. с посещением церкви — значит отводить мало-помалу детей и от духа. Мы созданы не из одного духa, но и материально, следовательно — и способ развития религиозного духа в начале также идет материальным путем т. е. рядом образов, воплощений, впечатлений чувственных и т. д. И потом все это в совокупности и образует в душе ту преобладающую над всеми стихию, которая и есть религия, конечная цель которой — поклоняться Богу в духе и истине.

Как же миновать букву!»

С точки зрения учения, которое писатель исповедует, он в процитированном отрывке не совершает, пожалуй, никакого открытия и не выходит за рамки ортодоксии. Несмотря на свою ярко выраженную религиозную окраску, размышления Гончарова о соотношении буквы и духа в деле обучения могут представить и самостоятельный интерес. Еще больший интерес у современного читателя, которому чужды проблемы, волновавшие в данном случае писателя, должно бы вызвать следующее обстоятельство. В духовном самочувствии Гончарова явно дает о себе знать оттенок какой-то ущемленности. Равнодушие к вопросам веры он считает чуть ли не знамением времени. А равнодушие освобождает почву для открытого неверия.

Не странно ли слышать эти потки религиозного пессимизма, когда речь идет о временах столетней давности?

И все же у Гончарова, видимо, были немалые основания для пессимизма такого рода.

«О неверующих, здесь нет речи, — продолжает он в том же письме. — Что мне и Вам до них за дело?» Но, кажется, дело все-таки есть, потому что в следующей жо фразе автор письма вновь касается больной темы: «Я знаю, что они давно надо мной смеются. Один из новых людей в лицо обозвал меня и Веру (одну из героинь Обрыва) неразвитыми.

Пусть! Ведь не веровать — легче всего. Неверие ни к чему не обязывает, ничего не налагает, никакого долга, никакой работы над собою. Легче всего взять шапку, выбежать на улицу и сказать — «я не верую» — и потом плыть по ветру, куда потянет, есть не заработанное, по признавать никого и ничего. Таково большинство неверующих шалопаев, лентяев, недоучек и т. д. Не удалось — они стреляются: им и жизнь ни по чем. Их не учили добрые родители букве: это оттого вначале, а потом помогли уже умники неверующие, скептики, натурфилософы и просто философы…»

По своему пафосу эти строки ближе всего, пожалуй, к публицистическим высказываниям Достоевского. Вспомним, что автор «Бесов» и «Братьев Карамазовых» в те же годы с не меньшей тревогой и болью писал об эпидемии самоубийств — свидетельстве духовной опустошенности, оставленности, свойственных части молодежи.

Критикуя новейших натурфилософов и философов, Гончаров приходят к парадоксально заостренному выводу: «Мне так странна и непостижима эта слепота гордых умов, что я серьезно иногда думаю, глядя на всякого усердно молящегося простого мужика или бабу, что тот и другая умнее, например, Шопенгауэра, Гартмана и других изобретателей систем для объяснения начала всех вещей. Право умнее! Они, кажется, понимают, что до тех пор, пока не открыто будет человеку совершенное познание всего — и начала и конца вещей — до тех пор он имеет одного только руководителя: чувство, религию…

Впрочем, величайшие из мыслителей, истинные гении — и верили прежде и теперь веруют. Можно указать на примеры первых умов, натуралистов, мыслителей. Это видно и из их сочинений, хотя они почти не говорят об этом. Они глубоко проникают в материю создания, исследуют ее всячески, делают великие открытия, но на Творца не посягают. Посягают только прихвостни науки, лишенные самого священного, творческого огня, да своевольные неучи, а их, к несчастью, легион».

Как видим, религиозный пессимизм Гончарова коренится гораздо глубже, чем в настроениях минуты. Реакция писателя на симптомы массового атеизма предельно болезненна. По его глубокому убеждению, лишь крепкая, буквой и духом испытанная вера может противостоять распаду общественных устоев. Так снова разговор возвращается к теме воспитания.

«Сел я Екат. Алекс. написать Вам несколько слов л вот как расписался. Причиной этому конечно — Ваша и моя общая симпатия к детям. Не думайте, прошу Вас, чтобы сообщая Вам о том, как мне приятно, что я схожусь с Вами в мыслях о некоторых важных сторонах воспитания, я вызван был к тому эгоистическою заботою о моей маленькой любимице, которую Вы с такою добротой согласились приютить на лето около себя…

Что касается до моей маленькой Сандрильоны, то я боюсь, что в ее положении и при моих слабых, средствах ей не придется воспользоваться благами Ваших попечений до конца. Я не знаю, что готовит ей судьба, хотя в то же время сама природа как будто указывает ей выход из ее положения, дав ей ум, понятливость, такт — и потом слабую нервную кожуру. В грубой среде, в ремесленных трудах — в черной работе — она просто зачахнет.

Но это впереди — что Бог даст, а теперь, благодаря Вам она на чистом воздухе, в милом обществе и у Вас на руках. Благодарю».

Обильная переписка Гончарова с сестрами Никитенко — отныне и до самой уже кончины писателя — будет вращаться в основном вокруг педагогически-житейских забот, связанных с Саней и ее младшими братом и сестрой. Две скромные, бескорыстные, трудолюбивые русские женщины, не совершившие никаких ярких подвигов, не воспетые в громозвучных стихах, не оставившие потомкам своих фотографий и портретов, Софья и Екатерина, — какой, однако, трогательной музыкой любви озвучили эти имена закат жизни старого романиста… Поистине они любили его той любовью, которая ничего себе не требует, не гордится, не возносится, все терпит, все переносит, сорадуется правде и свету… Любили необременительно и беззаветно, всегда готовые уйти в тень или вдруг явиться по первому звуку его слабого теперь голоса. И как знать, справился ли бы он сам с темп обязанностями, которые взял на себя, если бы не сестры эти тихие?.. В зимние месяцы почти постоянно кто-нибудь из детишек болеет, и тогда остальных они берут к себе, и в праздники тоже берут, и летом, пока Иван Александрович не увезет все подопечное семейство в Дуббельн. И потом, в месяцы разлуки, постоянная переписка: советы, ободрения, неизменные поздравления с именинами и днями рождений… «Сейчас я написал письмо к Софье Александровне — дай Бог ей, Голубушке, здоровья!» «Поздравляю Вас наипрекраснейшая, наилучшая, наиблагодушнейшая, наиблагодатнейшая имянинница — не только в России, Европе, но и в Америке, и в Австралии, и в Новой Гвинее, куда скоро опять собирается Миклуха-Маклай доказывать, что нет и не может быть Вам другой, равной Екатерины!»

В Дуббельн Гончаров наладился ездить с 1879 года. На целые девять лет этот курортный городок на берегу Рижского залива стал пристанищем для него и для маленьких его воспитанников. Выезжали, как правило, в самом начале июня и возвращались в августе. Если погода благоприятствовала, то старались задержаться подольше, чтобы в петербургский «большой ад» (по терминологии Ивана Александровича) поспеть впритык к новому учебному году.

Гончаров предпочитал селиться на одной в той же даче — на Господской улице, в доме латыша Посселя. Дача была тесноватая, холодная, но зато не очень дорогая. «У меня 6 комнат, — шутливо описывал Иван Александрович Екатерине Никитенко свою «резиденцию», — в одной постель, в другой шкап с бельем, в третьей кувшин, в 4-й табакерка в носовой платок, в 5-й Вася, в 6-й сапоги. Внизу, в парадных 4-х апартаментах расположен женский персонал».

Дом щелястый, изо всех углов поочередно дуют сквознячки, и по тому, откуда дует, можно догадываться о перемене ветров. Иногда пол-лета пройдет, пока наконец установится приличная погода, и тогда на «вышке» — так называет он свой второй этаж — не так уж плохо: совсем рядом, над карнизом балкончика, с утра поют ласточки, а сквозняки приятно освежают помещение в душный полдень.

Сборы на дачу и с дачи выводят его из равновесия, вид разворошенных чемоданов повергает в уныние. Всю жизнь он но любил дорожных приготовлений, иногда кажется, что он и умрет во время одной из таких вот пертурбаций, не вынесет картины дикого беспорядка.

Но все это — и бестолковщина переездов, и мелкие неустройства дачной жизни — окупается той радостью, которую он испытывает при виде ликующих на воле ребятишек. Но будь их, какая бы еще сила выталкивала его каждое лето сюда, в Дуббельн? Воздуху морского ему хватит, пожалуй, и в Петергофе, а лиственного шелеста — в Летнем саду. Да и купаться он уже привык было на Неве, у Гагарипской набережной, в компании офицеров, гимназистов и чиновников. Кстати, что до купания, то здесь, на взморье, взрослому человеку, а тем более такому заядлому пловцу, как он, приходится целый километр вышагивать по колено в воде, чтоб выбраться на глубокое место. Зато детям как хорошо: песок и чистая, прогретая, несоленая вода.

И море и сосны — все рядом с дачей, а с другой стороны — речка Аа, вода в ней коричневата на цвет, но тоже чиста, а за противоположным берегом — поля до самого горизонта.

Отхлынет неразбериха первых дней, хлопотунья Александра Ивановна разберет вещи по сундучкам и шкапчикам, повесит занавески на балкончике, хозяйка принесет два-три горшка с цветами, и, глядишь, жизнь наладилась. А когда солнце засветит в полную силу, и совсем славно станет; в памяти роятся какие-то подобия — то ли обрывки симбирского детства с тихими радостями людей «Летописца», то ли идиллические пейзажи Ликейских островов.

К 6 июня — дню его рождения — вдова непременно испечет пирог. Вкушают его на веранде. В этот день в Дуббельн обычно поступает несколько телеграмм от петербургских друзей и знакомых. «Телеграфы, телефоны, — поварчивает Иван Александрович, — куда как разомчалась жизнь!»

Чтобы дети за лето совсем не одичали, он поставил себе за правило каждый день после завтрака заниматься с ними: Лису-Подьячиху, то есть Саню, натаскивает по языкам — французскому, английскому и, разумеется, русскому; подошла пора учить уму-разуму и Старика-Генерала (так прозывают они Васю). Дает задание, пока простенькие, и Леночке. Ученики, конечно, хитрят, им лишь бы вырваться с веранды. Даже Саня иногда удручает его своей рассеянностью. Что ж поделать: скучает в кругу малышни. «Здесь ей не с кем поиграть; есть девочка знакомая, но 14 лет, читает романы и заговаривает уже о «кавалерах» — следовательно не годится».

Да, ребятам необходимо общество сверстников. Это ему проще — с его многолетней привычкой к уединенности: можно днями не видеть никого и не страдать от этого. Впрочем, к разгару сезона в городок с каждым годом стало наезжать все больше и больше народу — даже ему, нелюдиму, в глаза бросается.

Несколько раз за эти годы отдыхали в Дуббельне и ого петербургские друзья и знакомцы: Софья Никитенко, писатели Лесков и Боборыкин, знаменитый столичный юрист Анатолий Федорович Кони. Последнего Гончаров помнит еще мальчиком, так как был близко знаком с его родителем, Федором Алексеевичем Кони, известным в свое время автором водевилей и театральным критиком. В 80-е годы между Гончаровым и Кони-младшим устанавливаются прочные дружественные отношения, которые не прервутся уже до самой смерти романиста.

Анатолию Кони Иван Александрович пишет из Дуббельна чаще, чем другим. Пишет не только о себе и о своем. Живо интересуется служебными и личными обстоятельствами человека, который для него есть олицетворение молодой России — ее здоровых, честных, созидательных сил. Узнав о том, что Кони собирается в инспекционную поездку в связи с местными злоупотреблениями, Гончаров восклицает в письме: «Но где взять 50 Анатолиев Федоровичей, чтобы внести дезинфекцию в 50 провинции?»

Мнения о книжных новинках, иностранных и русских, о политических событиях в жизни страны перемежаются в «дуббельнских» письмах зарисовками частного характера, как правило, лапидарными, но предельно выразительными. В письме к редактору «Вестника Европы» есть, например, следующая сценка — как бы карандашный набросок, выполненный рукою мастера: «Служил архиерей, были все власти — и староста после обедни пригласил всех, в том число и меня — к завтраку-обеду. Первые слова архиерея, когда нас познакомили, были: «Читал Обрыв: каков Волохов-то, а?»

Это архиерей-то читает Обрыв, вместо Стоглава или Апокалипсиса — каковы современные преосвященные!»

Тут за благодушной улыбкой проглядывает иное, попутное настроение: а все-таки польщен старый писатель.

Вообще дар легкой беззлобной иронии, всю жизнь составлявшей неотъемлемое свойство литературного поведения Гончарова, с годами не исчезает, не переходит в старческое брюзжание. Наоборот, оставаясь тактичной, ненавязчивой, ирония как бы еще прибавляет в изяществе.

Вот одна из множества жалоб на непогоду — ее писатель неожиданно закрепляет в форме стихотворного экспромта, в котором пародируются общие места предсимволистской поэзии:

«Ни благорастворения воздухов, ни изобилия плодов земных, а токмо

Ветры ревущие,

Душу гнетущие,

Волны кипящие,

Сердце мутящие.

Громы гремящие,

Хляби отверстые,

Потоки льющие,

Страждущих злящие…»

С предельной скромностью, в обществе детей-воспитанников и их матери, за традиционным пирогом, водруженным на стол дуббельнской дачи, отметил Иван Александрович собственное семидесятилетие. Кажется, он мог в этот день вздохнуть с облегчением: удалось избежать юбилейного шума, который в Петербурге еще с весны возник было вокруг его имени.

Но, не успев в одном начинании, столичная общественность довела до конца другую юбилейную затею: в самый последний день 1882 года состоялось чествование писателя по случаю 50-летия его литературной деятельности (отсчитывая от времени публикации в «Телескопе»). Событие носило достаточно интимный характер. Помимо всего прочего, это объяснялось и тем, что в начале декабря Иван Александрович, впервые за многие годы, по-настоящему сильно разнемогся. Подвели глаза, их ведь он, если вспомнить, никогда не берег толком, а, наоборот, беспрестанно утомлял — и по писательской, и по служебной необходимости — дневным и ночным чтением рукописных и печатных строчек. В целые версты небось вытянулись строчки эти за полвека-то! И теперь — как расплата кровоизлияние с полной потерей зрения правого глаза. Накануне, придя по вызову, врач заставил его целые сутки просидеть в темной комнате, пустил кровь. Но ничего уже нельзя было поправить.

Годы брали свое. В тщедушном седовласом старце с тонкой сморщенной кожей на руках нелегко было бы узнать теперь того представительного, осанистого Гончарова, каким менее десяти лет назад изобразил его Крамской.

Особенно разительными покажутся перемены, происшедшие в. его внешности, когда прочитаешь словесный автопортрет, составленный писателем летом 1883 года: «Я смотрю в зеркало, в ванне, на себя и ужасаюсь: я ли этот худенький, желто-зелененький, точно из дома умалишенных выпущенный на руки родных старичок, с красным слепым глазом, с скорбной миной, отвыкший мыслить, чувствовать…»

Судя по беспощадности этого автопортрета, Гончаров, должно быть, застиг себя в минуту крайней усталости от борьбы с постоянной физической болью. В незрячем оке он все время, и в жару и в холод, чувствует «как будто вставленный горячий уголек». Как-то при осмотре окулист обнаружил нарыв на роговице и, опасаясь, чтобы процесс не перешел на здоровый глаз, произвел вытечку. На фотографии 1886 года (последней прижизненной?) писатель снят вполоборота, с затененным правым глазом, веко которого оп придерживает рукой.

Оправившись наконец после затяжной болезни, Гончаров понемногу начал возвращаться к воплощению посильных литературных замыслов. В феврале 1887 года он закончил мемуарные заметки, посвященные студенческим годам в Московском университете. К лету этого же года дописал еще один большой по объему очерк — «Слуги старого века», с подзаголовком «(Из домашнего архива)».

Прежде чем говорить подробнее об этой своеобычнейшей вещи, хочется напомнить одно высказывание Достоевского, удивительно точно раскрывающее характер народности гончаровского творчества. «Вспомните Обломова, вспомните «Дворянское гнездо» Тургенева, — читаем в «Дневнике писателя за 1876 год». — Тут, конечно, не народ, но все, что в этих тинах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, — все это оттого, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому и рабски заимствованному».

Слова эти могут быть отнесены и к «Слугам старого века» — не только потому, что в своем позднем очерке Гончаров отчасти как бы воскрешает атмосферу «Обломова», живописуя на автобиографическом материале типичные отношения «барина» и «слуги». В предисловии к очерку писатель затрагивает тот самый вопрос о народности литературы, который так волновал Достоевского и по-особому актуализировался в идеологии и литературной практике народничества.

По тому, как складывались его жизненные обстоятельства с самого детства, по роду службы, пишет Гончаров, он никогда не имел возможности для обстоятельного знакомства с бытом и нравами крестьянской России. «Я не владел крестьянами, не было у меня никакой деревни, земли; я не сеял, не собирал, даже не жил никогда по деревням». Исключение, как мы помним, — два года учебы в репьевском пансионате.

Вот почему и не брался никогда изображать сцены собственно народной жизни. «Зачем мне было напрашиваться на явную, ненужную неудачу?» К тому же более или менее длительное пребывание в крестьянской среде еще не дает писателю права считать себя истинным знатоком и выразителем народного начала. «Я знавал некоторых народников, поэтов, повествователей. Они тоже любило больше сближаться с народом издали, сидя у себя в деревенском кабинете, заходили в крестьянские избы отдохнуть, спрятаться от непогоды, словом, барски, привозя с собой все принадлежности такого утонченного комфорта, перед которым бледнел мой скромный «эпикуреизм».

Но народ можно знать и не живя постоянно в деревне. Многочисленные группы городских простолюдинов — разве не тот же народ, по языку, по привычкам, по миросозерцанию? Конечно, приходится делать и поправки: условия существования в громадном чужом городе, в отрыве от родных и от природы, при «барах» — а среди этих попадаются самые разные — все это слишком на многих действует разрушающе. С такой точки зрения особенно поучительно приглядеться к типу городского слуги, в котором наивность, кротость и внутренняя чистота крестьянского естества так часто соседствует со всевозможными «благоприобретениями». Среди последних особенно неприятное, конечно, пьянство.

Гончаров с симпатией, по и с грустью описывает нескольких своих слуг (Валентин, Антон, Петр, Степан с Матреной), в каждом из которых прекрасные природные задатки и способности были в той или иной степени утеснены страстью к хмельному. «О, ты, вздыхал я с грустью про себя, ходя взад и вперед по зале: — «о ты, велено вино! ты иго, горшее крепостного права: кто и когда изведет тебя, матушка Русь из-под него?»[17]

Повествователь в «Слугах старого века» не только «вздыхает» и задает себе безответные вопросы. Иногда ему буквально приходится нянчиться с кем-либо из слуг — убеждать, усовещивать. В ситуациях такого рода при всей их плачевности раз от разу проглядывает комизм, состоящий в том, что «барии» и слуга как бы меняются местами, и уже неясно в конце концов, кто кому служит.

С любовью и восхищением описаны преданность, незлобие слуги Матвея, богатырская сила Антона («Вылитый Илья Муромец!»), который у себя в деревне, оказывается, ходил с дубьем на волков и более полета хищников порешил, «а после уж и счет потерял».

И еще один большой очерк написан Гончаровым в том же 1887 году — воспоминания «На родине». Кроме чисто художественных своих достоинств, все три очерка ценны как незаменимый источник для биографии писателя. Например, содержание «Слуг старого пека» позволяет уточнить, где и в какие годы Гончаров жил в Петербурге. Одна из его квартир, упоминаемых в очерке, находилась на Литейной, рядом с Мариинской больницей (по нынешней нумерации дом № 52). Это помещение романист снимал до отбытия в кругосветное плавание и возвратился уже в другую квартиру, подысканную для пего друзьями, которая располагалась совсем недалеко от прежней, — на Невском проспекте, в доме Кожевникова (ныне № 51). Комнаты были здесь окнами во двор.

Территориально близкой к двум предыдущим оказалась и последняя квартира — в доме генерала Устинова на Моховой улице, все в той же части города, между Невским и южным берегом Невы.

Вообще с этой частью столицы связано, пожалуй, большинство петербургских маршрутов писателя — литературных, служебных, всех иных. В доме купца Лопатина, на углу Невского и набережной Фонтанки, бывал он когда-то у Белинского. В угловом здании, выходящем на Литейный проспект и Бассейную улицу, навещал Некрасова, сюда же заносил статьи для газеты «Голос», которую издавал Краевский. На Гагаринской набережной сиживал вечерами у Алексея Константиновича и Софьи Андреевны Толстых. И семейство Никитенко жило недалеко от Моховой — на углу Фурштадтской и Воскресенской. И к Кони-младшему, на Надеждинскую, можно было ходить пешком.

На Театральной улице располагалось Министерство просвещения, где служил он во времена писания «Обломова». В особняке княгини Волконской на набережной Фонтанки находилось Главное управление по делам печати. В общем-то все близко для такого заядлого, неутомимого ходока, каким оставался Иван Александрович и теперь, на восьмом своем десятке: Летний сад, куда он забредал иногда пообедать и подышать ветерком с Невы; Миллионная, где в доме архитектора Штакеншнейдера не раз присутствовал на литературных вечерах, в обществе известнейших писателей столичных, а рядом и Мраморный дворец: сюда с недавних пор стал приглашать его литератор совсем еще неопытный и робкий — Константин Константинович Романов, великий князь, поклонник Байрона, Шиллера и Гёте. Человек этот, вошедший в историю русской поэзии под инициалами «К. Р.», среди своих многочисленных августейших родичей был, что называется, белой вороной. Автор стихотворных драм на мифологические сюжеты и лирических миниатюр, он выделялся и внешностью своей: в топких чертах как бы изможденного лица проступало что-то страдальческое, доп-кихотовское.

Переписка началась, когда Ивану Александровичу было около семидесяти двух, а поэту, ищущему наставлении и советов литературного оракула, — двадцать шесть. Гончаров с добросовестностью профессионала-наставника разбирал присылаемые ему сборники и отдельные вещи, предостерегал от неумеренного подражания великим, вспоминал о своих давнишних начатках и навыках (в основном по части сжигания ранних экзерсисов), делился мнениями о поэтах современных. Из самых новейших он может отметить, пожалуй, лишь одного — графа Голенищева-Кутузова. «Есть еще у нас (да и везде — кажется — во всех литературах) целая фаланга стихотворцев, борзых, юрких, самоуверенных, иногда прекрасно владеющих выработанным, красивым стихом и пишущих обо всем, о чем угодно, что потребуется, что им закажут. Это — разные Вейнберги, Фруги, Надсоны, Минские, Мережковские и прочие…»

Как бы пи был стихотворец оснащен технически, никакое мастерство не заменит искренности, она — нерв поэзии. «Только пережитые самим писателем горькие опыты помогают глубоко видеть, наблюдать и писать чужую жизнь в ее психических и драматических процессах. Вас от горьких, потрясающих опытов охраняют пока юные годы, а всего более высокое, огражденное, обеспеченное и исключительное положение. Может быть — они и настанут когда-нибудь, а лучше бы но наставали никогда».

«К. Р.» умер в 1915 году. Его тихой интимной лирики так и не коснулось никогда дыхание великих бурь и «горьких, потрясающих опытов».

Те редкие посетители, которые навещают Гончарова в 80-е годы на его петербургской квартире либо видят мельком в Дуббельпе, как правило, отмечают два впечатления — патриархальной замкнутости, отшельнической отгороженности писательского быта и, с другой стороны, неизменного радушия, с которым седовласый и седобородый старец, худощавый, подвижный, разговорчивый, принимает симпатичных ему гостей. Тридцать лет «сидения» на Моховой не прошли даром: стиль жизни откристаллизовался, высветлилось главное — сосредоточенность на приведении в порядок своего литературного хозяйства, на заботах о «семье». Определился и словесный образ жилья и поведения, расцвеченный неизменной гончаровской самоиронией: «моя петербургская Обломовка»; «остаюсь Вашим богомольцем и моховиком»; «я сижу как старый тетерев дома»; «мой склеп»; «опять прячусь в свою пещерку». А в письме к старинному своему приятелю по кругосветному походу, а ныне адмиралу русского флота Константину Константиновичу Посьету с улыбкою замечает: «Моя стезя темна и скромна… поэтому куда я раз упал камнем, там и лежу, обрастая мхом, начиная с Моховой своей квартиры, где живу 18 лет, до седого мха на подбородке».

Теперь, к концу 80-х, и в любимом своем всегдашнем занятии — писании писем — приходилось ему ограничиваться. Рука все хуже слушается. Почерк заметно поменялся: укрупнились, огрубели буквы, так что иногда и неясно: он ли сам писал, диктовал ли Сане или еще кому-нибудь из воспитанников — все ребята теперь грамотеи.

В 1888 году Гончаров написал статью, которая и при жизни его, а особенно после смерти доставила немало хлопот издателям, биографам, исследователям творчества романиста. Дело в том, что в этой статье, озаглавленной «Нарушение воли», он резко выступил против практики публиковать личную переписку деятелей литературы и искусства, в частности, просил «не печатать ничего» из его собственных писем, кроме того, что опубликовано при жизни автором, а все его письма, хранящиеся у других лиц, уничтожить после их смерти.

Категоричность гончаровского требования объяснялась тем, что накануне как раз появилось несколько публикаций писем (Пушкина, Тургенева, Крамского), издатели которых проявили бесцеремонность, придав огласке множество интимных сведений, к тому же касающихся и еще живых лиц. Как тут было ему не убояться и за себя? Многие сотни писем написаны за долгую жизнь, причем ни одного из них он никогда не «цензуровал» на предмет будущего обнародования. Писал под всякое настроение, не стеснялся обнажать свои сокровенные чувства. И вдруг в один ужасный день благодаря достижениям просвещенного века окажется, что его подноготную нужно, просто позарез необходимо знать всем и каждому!

Дата неизвестна, но можно предполагать, что где-то в хронологическом соседстве с «Нарушением воли» и была произведена в доме на Моховой, 3 та решительная и безжалостная чистка собственного архива, когда в каминном пламени испепелились целые кипы бумаг, потерявших ценность для их хозяина, а для будущих его биографов, как знать, может быть, и бесценных.

Требования Гончарова, изложенные в «Нарушении воли», в общем-то никогда не соблюдались. Вскоре же после его смерти одна за другой последовали публикации — хотя и со ссылкой на суровый запрет и с объяснением, почему запрет этот при всем уважении к памяти усопшего невозможно соблюсти. Гончаровская эпистолярия — явление слишком самобытное, слишком сущностно литературное, чтобы время могло оставить ее за пределами культуры.

Весной 87-го года он пишет А. Ф. Кони: «Около меня ходит удар: то в ухо хлестнет, то приходится на улице опереться на стенку, чтоб от головокружения не упасть, — не то так ноги окоченеют.

Я не боюсь собственно удара, т. е. решительного, наповал, но я боюсь его хвоста, боюсь ударов по частям, что может затянуться».

Да, жизнь — это борьба. Но не только и не столько она борьба — так он это понимает, — сколько нечто большее. Тому же Анатолию Федоровичу: «Боритесь и помните, что жизнь есть — терпение и что спасается и выходит победителем только «претерпевший до конца».

Сколько ему самому еще терпеть? В 1888 году опасение подтвердилось: подкараулил его второй апоплексический удар, именно такой, какого опасался, — «хвостатый».

Но он встал на ноги и после этого.

Дети, дети — вот кто не дает ему умирать. Саня скоро окончит свое педагогическое училище. Леночка незаметно добралась уже до высшего класса гимназии. Снова надо думать о даче на лето. Далеко ездить он уже не может. Дуббельн отменяется. Нарва, Павловск, Старый Петергоф — вот это ему еще по силам.

Дети, которых он столько лет поддерживал, поддерживают теперь и его — в том числе и в буквальном смысле слова: по вечерам, в сумерки, когда он плохо видит (да и слышать стал хуже), водят его под руки по дорожкам.

Каждую весну он встречает теперь с особым волнением: пе последняя ли? А все-таки дождался! «В Летнем саду трава свежая хочет показаться, но не решается. На улице, особенно на Неве рта разевать не следует». Свежий ветер с залива морщит невскую воду, мешает идти насупротив, подталкивает старого в спину: домой давай!

«Сегодня пойду купить тебе полотенец», — сообщает Сане в записочке. И внизу — «Старичок».

Ей же: «Хожу с Марьей (кухарка? — Ю. Л.) за котлетками в лавку и очень устаю… (Значит, Александра Ивановна заболела? — Ю. Л.) Что делать, надо терпеть».

И опять Анатолию Кони: «Я с умилением смотрю на тех сокрушенных духом и раздавленных жизнью старичков и старушек, которые, гнездясь по стенкам в церквах или в своих каморках перед лампадкой, тихо и безропотно несут свое иго, видят в жизни и над жизнью только крест и Евангелие, одному этому верят и на одно надеются. Это глупые и блаженные, — говорят мудрецы-мыслители… Нет, это те, которым открыто то, что скрыто от умных и разумных».

В своих опубликованных воспоминаниях о Гончарове (который, кстати, высоко отзывался о литературном даровании молодого друга) Кони приводит это письмо как свидетельство духовного смирения и того глубинного спокойствия, которое теперь все сильнее, полновластнее овладевало всем существом писателя.

Во время одной из встреч с Софьей Никитенко Иван Александрович доверил ей на сбережение сохраненную часть своего архива, в том числе рукопись «Необыкновенной истории».

Держать в руке перо ему теперь совсем невмочь. Но сознанием овладевают все новые и новые литературные заботы. Так появляются очерк «Месяц май в Петербурге», юмористический рассказ «Уха». А за несколько недель до смерти — еще рассказ «Превратность судьбы». Стиль повествования легок, ясен, ни одной лишней детали. Более пятидесяти лет прошло, как услыхал он сюжет, легший в основу рассказа, — историю о злоключениях русского офицера, не имеющего достаточных средств к существованию, но в конце концов щедро вознагражденного судьбой. История эта до такой степени отстоялась у пего в памяти, что теперь вылилась на бумагу как бы сама собой, уже независимо от его умения, его воли, от него самою.

На восьмидесятом году жизни, осенью 1891 года, он слег от воспаления легких, и перемочь эту болезнь оказалось ему уже не по силам. «Я посетил его за день до его смерти, — сообщает А. Ф. Кони, — и при выражении мною надежды, что он еще поправится, он посмотрел на меня уцелевшим глазом, в котором еще мерцала и вспыхивала жизнь, и сказал твердым голосом: Нет, я умру! Сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил…»

Кажется, это было так еще недавно.

Но как все же далеко, как головокружительно далеко! Какие ураганы, какие штормы прогрохотали над крышами имперской столицы! Сколько сгорело ненужных страниц, сколько имен исчезло в безвестье! Какие гордые монументы стали прахом!.. Какие репутации позорно провалились на глазах у новых поколений! Где «цивилизаторы» России, новая жадная ее орда — банкиры, заводчики и лендлорды, любители чужого хлеба, чужого леса, чужого золота, дарового скотьего труда, — где они?..

Все сметены валом народного гнева.

Безвозвратно ушло в прошлое все, что было обречено самой историей. Не стало старой России. Но то, что она выстрадала за долгие века жизни, то, что составляло славу и честь ее нетленную, мысль ее сердечную, не погибло, не испепелилось, сияет и ныне. Такова правда истории: истинное неподвластно времени, ибо оно — вечное.

В чудесно звучащем самородке Русского Слова среди других голосов явственно различим и голос Ивана Гончарова. Его творения издаются в нашей стране миллионными тиражами, переведены на многие языки населяющих ее народов. Они стали достоянием не только отечественной, но и мировой культуры. Герои Гончарова вступают в диалог все с новыми и новыми поколениями читателей. Время обнаруживает в этих героях неиссякаемые запасы содержательности. Уже после смерти своего создатели произведения Гончарова выдержали испытание сценой — и выдержали его с честью: инсценировки трех романов сделались в наши дни подлинной театральной классикой. Гончаровская Одиссея — описание собственного кругосветного плавания — продолжает волновать сердца молодых романтиков, зовет их в дальние дороги. Но более всего книги Гончарова учат любить Родину — великую и малую, начинающуюся от порога родительского жилья. Извечную и молодую.

…По весне ветер пригонит с Балтики ослепительные охапки облаков, они летят над Невой и каналами, над куполами и шпилями, над узенькой Моховой, летят за окраины, над весенней землей, освежая ее стремительными тенями, — над лесами и пашнями, над взблесками озер и речек, над Валдаем, мимо громадной ребрастой Москвы, — туда, к Волге, к ее острым зеркальным вспышкам, к лугам бескрайним, к играющим в оврагах снеготалам, к обрыву и роще за обрывом, к незабвенному Венцу, к горизонтам, тонущим в мареве, будто в морях ласковых, — все летят, летят и летят, радуясь свету и воле.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.