1947 год Ленинград

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1947 год

Ленинград

1 января, среда

Перевожу польских поэтов[1048] – холодно: не нравятся. Весь день дома и одна. Встречаю год с Ахматовой и Левушкой – очень мало еды и множество вина. Начали «встречать» c 5 часов у Ахматовой и кончили у меня. Левка – совершенно пьяный. Она, торопясь:

– Мне же пьяного мужика домой вести надо.

3 января. пятница

Уйма людей. Неожиданное из забытого прошлого: Василий Семенович Басков[1049], преданный ученик Эрмита, который видел меня в 1926 или 27-м и почему-то запомнил. А я забыла начисто. Нелепый, урод, разбросанный, с грандиозными планами русского интеллигента-народника, судорожно пытающийся связать несвязуемое: 1930-е годы и 1947-й. Так живет в 30-х годах, что, по-моему, в своей Сибири даже войны не заметил.

Вечером черненькая Женя Бажко с васнецовскими глазами, потом Ахматова, холодная и неприятная. Черненькая Женя смущенно и оскорбленно убегает.

Сушаль очень больна – видимо, рецидив рака. Лежит, воинствующая, не сдаваясь. Удивительная старуха. Около нее вертится отвратительно и безнадежно глупая Бовар, воровка, хамка, консьержка, ничтожество, гробовая гиена.

Подвернула ногу. Растяжение.

Денег нет.

20 января, понедельник

Закрытие онкологической конференции. Очень интересные доклады Джанелидзе (неумеренно восторгающегося США) и Сереброва (умеренно констатирующего технические достижения США). В публике блистательный полковник Шейнис, совсем полинявший и утративший все блески. Не видит меня, а я не окликаю. Встреча с милой Серебровой, у которой такая трудная женская жизнь – думаю, трагическая.

Огни на Кировском, легкий снежок.

Ночую у стариков.

Совсем бесснежная зима – голая и теплая.

21 января

Навещаю умирающую Сушаль. Узнает меня, цитирует Расина, говорит связное, потом вдруг все путает, принимает меня за свою дочку, пытается встать с постели, чтобы со мной – дочкой – скорее уехать в Марсель. Страшные серые ноги, тоненькие, как жерди. 85 лет.

26 января

Несколько дней у Тотвенов. Припадок печени, кажется. Сушаль умерла 23-го, ее почему-то увезли в больницу, кто вызвал «скорую» – неизвестно, все шипят кругом, сплетничают, злословят[1050].

На Ковенском – литовский ксендз, хитрый мужик, оглушительное мещанство кулацкой латышской деревни. Я потешаюсь над озадаченной Паулиной:

– Паненка, а на каком языке он хорошо говорит?

Оказывается, ни на каком.

29 и 30 января

Трудные дни. Похороны Сушаль. Мороз. Человек из Москвы, от которого меня тошнит, которого хочется ударить памфлетом или подарить бульварный роман с цитатами из Писания и Отцов церкви.

– Vous avez un physique irr?sistible et troublant[1051].

Хожу в злобе и в смехе, как в пышном платье. Почему это некоторым людям хочется разговаривать со мной руками?

Февраль, 4, вторник

Наплывающие круги из прошлого. Неожиданный Саша Котляров, которого встречаю как близкого, как милого сердцу. Не виделись 10 лет – лагеря, фронт, теперь Москва, завод НКВД, шикарный парень! Сидит у меня днем, потом приезжает в 1 час ночи и уходит от меня в 6 утра. Все рассказывает о своих женщинах, все рассказывает… как когда-то. Он видел маму, дом, сидел у нас в столовой, на нем глаза мамы и отношение к нему. В этом – все.

Эд[ик] заболел. Мрачный, злой, ненавидит Валерку, кончившую техникум, сдавшую все госэкзамены и ставшую педагогом. Она его тоже не любит. Дома у меня тяжелая атмосфера недружелюбия, вражды, неприязни. Мне дышать нечем.

13 марта, вторник

У Т.Г. в лагере[1052]. Крестные пути по снегу, по шпалам. Лагерь какой-то производственный, не пугающий никакими внешними аксессуарами: ни часовых, ни окриков, у меня даже паспорта не спросили, и я нигде не называла свое имя. Просто строительство, высокий тын с колючей проволокой, как в больницах, вокруг трампарков, складов. А за тыном нужно прожить, скажем, 10 лет. Невдалеке полотно, гудки паровозов, движение. Я приехала и уехала. А за тыном своя статика, особая, и движение особое: изживание срока – скажем, 10 лет.

Все шло наложение образов: особенно ярко – отец. К нему я не ездила. Там тоже, вероятно, был тын.

Сценка: две пожилые крестьянки, одна розовая и здоровая, другая хилая. Эта хилая вздыхает:

– Эх, два «героя» сидят у меня! Я ведь мать-героиня…

Та, что розовее и кажется моложе, вспыхивает:

– Нашла чем хвастаться! Будто одна ты, что ли…

Злая вздергивает юбки, шарит под ними, вытаскивает какую-то палочку, распахивает полушубок: орден.

– А я что, не героиня? А у меня что, герои мои не здесь?!

Свидания им не дали. Посоветовали:

– Напиши своему лодырю, чтоб работал.

Т.Г. такая же. Взволнованная встреча. Я боялась, что застану ее в страшном состоянии. Нет: бодра, полна оптимизма, верит, что за перевод «Дон Жуана» ей дадут свободу. Кажется, любит меня по-настоящему. С нею полетно – очень трудно подчас, но полетно. Какая одаренность!

«От чацкого ума идущая любовь…»

Бедная. Бедная. Лишь бы ее не обманули…

Т 38,1°. Видимо, простудилась, вывалявшись в снегу.

А Царского нет. Я ничего не узнала: какой-то недостроенный вокзальчик, какие-то – чужие – домики, какие-то – чужие – деревца. А вдоль полотна горы ржавого железного лома. И – кровати. В блокаду в городе всюду на улицах почему-то было множество таких голых, оскаленных кроватей. На Басковой улице их было целое скопление, целый парад кроватей, злых, рыжих, колючих. Словно люди все вымерли, а кровати, стосковавшись, вылезли сами на улицу – в поисках собственного покойника.

27 марта

Приезжаю утром от стариков. Вчера простояла 8 часов в ломбарде, чтоб иметь возможность хоть что-то купить к утреннему завтраку сегодня.

Брат встречает вяло и мрачно. Небрежно поздравляет – не сразу.

Обедают Ахматова и Анта. Узнав, что мой день, решают выпить водку. Складываемся, смеемся – веселые нищие, у всех какие-то жалкие копейки! Очень хороший вечер.

Анта недоедает систематически. Ахматова недоедает очень часто. Я питаюсь from time to time[1053].

– Первой умрет Анта[1054], потом я, – говорит Ахматова, – уж вам, мадам, придется побыть некоторое время одной.

Брат на суточном дежурстве.

Очень хороший вечер вообще. Во мне смятение тоски.

– Желаю вам, чтобы вы перестали все время улыбаться! – говорит Анта. – От вашего вечного смеха страшно.

В этот день приходит книга, которую любила мама. Jules Renard: «Les Histoires Naturelle»[1055].

Очень много о маме. Как мне было с ней хорошо, как по-настоящему хорошо – всегда. Это был большой, сверкающий, неповторимый дар судьбы. Спасибо ей.

30 марта 47

В начале марта пишу октавы:

Гусар, войдите! Я Вас жду давно.

Вот масло, сыр, а хлеб лежит направо.

Я молча пью цикуту и вино

И говорю пленительной октавой:

Хотя поэтом быть мне не дано

(На многое я не имею права),

Я позволяю себе вольность эту,

Беседуя с помазанным поэтом.

Ковровый столик. Будда. Телефон.

Свет лампы. Книги. Все, как было прежде.

Часов знакомый монастырский звон

Не говорит мне больше о надежде

Вас видеть завтра. (Это, впрочем, сон

В своей парапсихической одежде:

Гудки, звонки, отходят поезда,

И бьют часы. А Вы ушли. Куда?)

Тому два года запись дневника:

«Тригорское надолго опустело».

Работа стража вовсе нелегка

И так печальна! Одиноко, бело,

Пустынно, тихо. Призрака рука

Порой коснется чутко и несмело, –

И страж живет в арктической пустыне,

Похуже, чем папанинцы на льдине!

И помню все, Гусар! И память эта

Хранит на полках свитки дней и лет,

Какое-то куземинское лето[1056],

Ахтырского собора[1057] дивный свет,

Все то, что было, чего больше нету –

Как, например, могил любимых нет…

Зато «Хараксы»[1058] были и остались –

Дай Бог, чтобы Вы с ними не встречались!..

(Ночь на 11.III .47)

Полковница из Эстонии привозит масло по 190. Покупаю для своих друзей и целый afternoon[1059] развожу: Тотвены, Ел. Авг., Останкова, Мар[ия] Степ[ановна]. А себе не могу купить и 300 гр. – денег нет. Слякоть. Видимо, температурю. С большой и сдержанной нежностью относится ко мне Стиша. Очень трогает – и больно. Мне всегда больно от хорошего отношения ко мне.

31 марта, понедельник

Тяжелый день. Тяжелое физическое состояние. Люди дела. Очень светлый, простой и ясный человек – д-р Емельянова, та, что привезла мне новости о Татьяне, та, чей муж там же. Когда говоришь с нею, все кажется таким несложным! Некрасивая, но милая, милая. Мужа ее видела я мельком, во время свидания с Т. Высокий, плотный, с бородой, с громадными, чистыми глазами «счастливого великомученика». Никогда не видала таких глаз раньше – зеленые, прозрачные, умные, по-земному святые. Может быть, Сергий Радонежский?

Дома дышать нечем. Ненависть. Вражда. Скандалы. Жильцы – Валерка, брат.

Слава богу, что умерла мама. Что не видит всего этого. Что ей не надо жалеть меня.

Заболеваю. Вернее, уже давно больна.

8. III интересный долгий разговор c чужим человеком – о январских днях 1941-го, между прочим. Никто ничего не понимает. Удивительно «чужие» концепции, в которых я – совсем «чужая». Знаменательно. Жаль. Я-то знаю себе цену – и знаю, по какой цене меня можно продавать.

А так – вся жизнь по копеечкам… Скучно.

19 апреля, суббота

Три недели прожила у стариков: грипп – плеврит – обострение процесса ТВС. Навещали многие – и близкие, и чужие. Брат не пришел ни разу. Поздравляли с Пасхой – и близкие, и чужие. Брат не пришел. Все это и чудовищно и страшно. А еще страшнее думать, что все это – закономерно.

Большая и сияющая надежда на то, что не проживу очень, очень долго. При Т 39,8° – изумительные цветовые фигуры: никогда не видела такого великолепия красок и форм. Написала Г.В. (а зачем? Ведь и этому дымному старцу я совсем не нужна).

Чтение Байрона – «Дон Жуан». Перевод Т. Г[недич] сделан восхитительно: льющаяся, легкая, певучая русская октава. Но – все-таки: тема с вариациями. В музыке Моцарт – Лист возможен. А в поэзии Байрон – Гнедич, кажется, невозможен[1060].

У меня хорошо получается Ахматова по-польски. Моя попытка перевода «Мой городок игрушечный сожгли» на французский мною единолично забракована. Я к себе очень требовательна, холодна и беспощадна. Во мне, к сожалению, нет ни безумия, ни самовлюбленности. Только недавно поняла, что я очень нормальный, очень уравновешенный и трезвый человек. Мне все казалось, что я – вне нормы. Нет. Я – норма. Вот от этого, возможно, мне и трудно.

Продаю вещи и этим живу: голубой дербентский ковер – 1000, темный ферганский – 800, русский – 900. Какой-то хрусталь, какие-то кружева. Выкупаю в ломбарде брильянты с рубинами и золотой браслет с платиновыми звеньями. А продать это – некому. Кто же теперь покупает золото? У нас это больше не валюта. О такой бытовой валюте «на черный день» никто и не думает (спекулянты разве). Черного дня в будущем уже нет, ибо вчерашний день подобен завтрашнему.

Анат. Костомаров – Свирьстрой – у него работают наши лагерники: бомж – без определенного места жительства, «доходяги» – доходились, заканчивают, либо санаторий, либо кладбище.

Вот и я такая же – «бомж доходяга!».

А мне и кладбища не надо. Я в морг или в анатомичку. Хочу, чтобы хоронили меня без похорон – как маму: неизвестно куда, неизвестно где – могила неизвестного солдата, символическая могила без мрамора и огней.

Завещание, пожалуй, писать надо, а то все перепутают, начнут меня чествовать, вспоминать, одаривать цветами и лентами. К черту! У меня свои дороги.

Я вернулась домой в 7 час. вечера. Брат встретил любезно, растерянно и молча. Я лежала у себя. Он сидел у себя. Он даже не спросил, как я себя чувствую и чем болею. Потом я топила печку. Потом – от гнева и холодной обиды (без элементов обиды) – пила с ним водку. Смешной. Все сердится. Ненавидит Валерку. Пожалуй, ненавидит и меня. Возможно, ревность, одиночество. Наверняка: дурная наследственность.

Несмотря ни на что, я холодно и любопытно слежу за тем, как люди падают. Удерживать от падения, пожалуй, не умею. Таких, как я, побеждают. I am not a fighter[1061]. Я только смотрю.

Мне очень хорошо и тихо у Тотвенов.

Мне очень трудно и нехорошо дома. То есть «дома». А с утра было прекрасное настроение – человек с черными глазами пришел ко мне и, не сказав ничего, сказал о любви своей. И во сне я была счастлива так, как я не бывала счастлива в жизни: я несла в свою комнату (бывшую) бутылку шампанского и улыбалась тому, что может быть. Во мне была радость и духа и плоти. Во сне я была настоящей женщиной, любящей, любимой и беспредельно счастливой. Я была счастлива в ожидании счастья, которого я не знала и не знаю. Во сне человек даже не прикоснулся ко мне. Он был только встревожен и бледен южной смуглой бледностью. Но во сне я знала то, что знала всегда: я люблю и я любима. И я – счастлива.

В эту минуту меня разбудила Паулина. Было около 10 утра. Я долго удерживала сон, но не удержала.

Во сне я видала мертвого человека.

Во сне я видала мертвый призрак.

28 апреля, 1947

Ночевала у стариков. Удивительный и страшный (по-особому страшный) сон на сегодня:

Я с мамой в какой-то очень нарядной (дворцовой) жилой комнате. Мама говорит:

– Нина Багратион умерла.

Во сне я знаю, что она умерла уже очень давно, но почему-то спрашиваю:

– Где она?

Мама говорит, что она в соседней комнате и что надо туда пойти.

Двустворчатые великолепные двери (empire), и за ними неожиданное: как зимний сад, пальмы, цветы, множество цветов, зеленоватый ясный сумрак. Комната узкая и в ней – три ряда гробов, девять гробов, и в каждом гробе – покойница в белом, кружевная невеста с флердоранжем, все молодые, красавицы, но не спящие, а мертвые, по-настоящему мертвые, костяные, с синевой у губ и век, с особой – опять-таки костяной – желтизной лица.

Во сне я поражена и растерянна: я близорука, мне страшновато, и я не могу найти среди этих покойниц Нину. Я не могу ее узнать: я не вижу.

Я медленно миную ряды гробов и у другой двери, ведущей куда-то дальше, оборачиваюсь к гробам, становлюсь на колени pour faire une pri?re[1062]. Я, кажется, крещусь и шепотом спрашиваю у мамы, которая со мною, но которую я не вижу. (Она где-то рядом за мною.)

Ответа мамы нет, но я начинаю смотреть на одну покойницу и знаю, что это именно Нина. Я перестаю быть близорукой и начинаю видеть, прекрасно видеть. Все покойницы – красавицы, одна даже белокурая (почему-то запомнилась), но та, на которую я смотрю, Нина, такая, как я ее видела в гробу, прекрасная, но уже гробовая.

Мама быстро говорит, предупреждающе, я не помню что.

И вдруг Нина – мертвая, гробовая Нина – поднимает веки и смотрит на меня. Я знаю, что на меня смотрит покойница, что это взгляд оттуда.

Мне очень страшно, но я смотрю ей прямо в глаза, по-моему, очень долго, в эти громадные изумительные глаза, которые не блестят – мертвые.

Она наконец опускает веки. Мы с мамой выходим. Мама закрывает двери – стеклянные, – но я маму опять не вижу: я только знаю, что она здесь.

Все обрывается. А потом я иду по Невскому, по теневой стороне от Адмиралтейства и на углу Мойки, у Строгановского дворца, опять вижу Нину: она идет навстречу, покойница, гробовая, но с живыми глазами, смотрит на меня и улыбается. Она в белом, в фате, с флердоранжем, за ней волочится белый шлейф. На улице никого, только мы (как бы в утро белой ночи). Она проходит мимо и подает мне что-то: обрывок сукна – кажется, красного – и записку. Она прошла; я не оглядываюсь, я читаю, это ее почерк. Две-три строки по-русски. Это просьба – что-то сделать и кого-то повидать. Я просыпаюсь и – забываю. Я не помню, что я должна сделать и кого увидеть. Знаю только, что мужское имя: le petit nom[1063] и фамилия. Мне не известные.

За последние дни вспомнила о Нине, но не реально, а «боком»: хотела вынуть ее портрет из подаренной ею рамки и вставить туда что-то другое.

Ночь на 4 июля

Еще раз: как хорошо, как благословенно, что мама умерла! что не видит мертвящего ужаса моего дома, что не видит гибели своих детей.

Я – лошадь, конечно. Цирковая, беговая, скаковая, муштрованная, умная, бессахарная. Мне все нипочем. Я и по кривой выеду. Я ведь – сибирская.

А брат погибает на глазах. Видимо – шизофрения. От этого мне не легче. Это очень смешно, но мне от этого – тяжелее. А должно бы быть все равно.

Забываю все. Не знаю, что было вчера. Не помню, с кем говорила по телефону и к кому обещалась быть. Механическая страшная кукла – по существу, мертвая, Ахматова называет меня «симулянткой здоровья».

Встречи, люди, разговоры, события.

Кажется, много примечательного. А может быть, ничего такого и нету.

Где-то – на каком-то перегоне – я перестала понимать.

Кроме жалости и презрения, что бывает еще?

На днях, ночью, у Ахматовой слушала соловья: в комнату входила белая ночь и Шереметевский сад – и вдруг около трех запел соловей. А я, дура, чуть на заплакала. Соловей! 1947! Ленинград! Рядом трамвай № 5!

Ахматова говорит на это пророческим голосом:

– Всегда и всюду трамвай № 5!

Ей вернули литературный паек. Константин Симонов (через кого-то) просит у нее для печати статью о Пушкине. И только что ее вновь обругали в газетах за «религиозную эротику» и за старую статью о «Золотом петушке» – низкопоклонство перед Западом[1064].

Трудно писать. Не для кого.

Какая-то механическая кукла – страшная – собирается поехать в Москву. Для этого нужно подготовить французские[1065] и польские переводы, для Кедриной и Эттингера. Вместо этого страшная механическая кукла делает на последние деньги салат и ночью сидит на Марсовом поле – или одна гуляет по набережной – туда-сюда, взад-вперед – на перламутровом сантиметре вселенной.

27 декабря 1947

Еще раз: Ахматова живет биографию – и дни свои переносит (вполне сознательно) в посмертное. Очень озабочена (по-настоящему, деловито) тем, что о ней будут писать «потом» и как то или это отразится в далеких биографиях – 2047 год, например!

Около 11 вечера. Встречаемся с нею на дивных заснеженных улицах в ласковом декабре. Гуляем по переулочкам. Возмущенно рассказывает: в первые дни после знаменитого постановления у нее была шумная окололитературная дама Марианна Георгиевна (из «Ленинграда»)[1066] и авторитетно и таинственно предупредила ее: месяц не выходить на улицу.

– Ну, а если выйду? – спросила Ахматова.

– Ташкент.

Ахматова и не выходила (она все-таки покорная!), никому об этом не рассказала. Кроме Ольги Берггольц. Та сказала:

– Это она, вероятно, от себя.

Ахматова не поверила – и так-таки не выходила. По-моему, гораздо больше месяца. Много раз видела Ольгу. А теперь открылось, что еще в то время Ольга, рассказывая об этом Нине Ольшевской (жена Ардова) в Москве, сказала:

– Ей показалось, что ей запрещено выходить на улицу.

Ахматова кипит – разочарование в Ольге, недоверие, сомнения.

– Что же обо мне будут говорить? «Показалось»… значит, галлюцинация? Значит, сумасшедшая. Чаадаева хоть Николай I сделал сумасшедшим, а здесь – какая-то Ольга… Если это где-нибудь останется, ей поверят, поверят. Если потом и выздоровела, то все-таки была сумасшедшенькой.

Ольга упала. Ахматова советуется – объясняться с ней или нет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.