1946 год Ленинград

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1946 год

Ленинград

Comfort me with stars, not apples[1019].

T. Inglis Moore (Australia)

Ночь на 2 янв[аря] 1946

Новый год встречают у меня Ахматова и Левушка Гумилев[1020]. Уходят рано. Эдуард говорит о нем: «Double couronne de l’Egypte»[1021]. Я думаю о стихах, которые я читала всегда под Новый год.

Март

Просмотрела свою записную книжку. Будто бы ничего. Глупые записи, о которых уже забывается. Деньги. Деньги. Полунищета. Особторги. Книги. Счета. Молчания с братом. Молчание д-ра Р[ейтца], новая встреча с которым показалась новым этапом Light on the Path[1022]. Он – камень, по которому стекает Время.

А следов как будто и нет.

Май 1946

В День Победы на пьяном банкете в Союзе писателей, пьяный Прокофьев сказал пышную плакатную речь, которую, по обыкновению, никто не слушал. Многие его брезгливо осудили за то, что он выразился: «Работать, товарищи, обещаем так, чтобы штаны в ходу трещали». Фи!

А если бы он процитировал Маяковского дословно, никакого «фи» не могло бы быть.

«А надо рваться в завтра, вперед,

Чтобы брюки трещали в шагу»[1023].

Один может, другой нет. Даже сегодня.

Ночь на 28 июня, на пятницу

Возвращаюсь белой ночью из Фонтанного дома. Тепло. Пустынно. Останавливаюсь на улицах, читаю газеты на стенах и объявления. Слушаю: кричат кошки – ленинградские, обыкновенные. Вижу: кошка в подвальном оконце – ленинградская, обыкновенная. Значит: мир. Значит: жизнь. Значит: все по-старому.

У Ахматовой правлю ее рукопись «Нечета»[1024]. Запятые.

Никого не люблю. Неуютно без любви.

Чувствую себя очень плохо. Не то ТБС, не то сердце. Разные врачи о разном.

А мне бы одно: знать конец.

Четверговые встречи с д-ром Р[ейтцем]. Ступеньки к Памирам, в которые больше не веришь.

Как я цепляюсь за него. Соломинка?

Июль – август

Четверги: д-р Р[ейтц]. Часто Ахматова. Считает ее последней от матриархата (не ее выбирают, а она). Может быть. Я-то в этом не уверена. Женская ее жизнь несчастливая, мужчина от нее всегда уходит. Не потому ли, что истоки у самых древних истоков, когда

На белом камне черный знак,

Под белым камнем скорпионы…

В ней, конечно, двуполость андрогина. Дерзка, себялюбива, игра в добрую королеву, развращена, перестала жить собственной жизнью, ибо живет только биографически, с учетом жеста и слова «на будущее».

Странная слава. Всегда думаю о странности этой славы в наши дни. Пьяный Лева часто говорит:

– Мама, тебя опять напечатали… какие идиоты!

Рядом с нею патологическая порнография климактерической Раневской, с которой как-то (после водки) шляюсь ночью по городу после дождя. Рядом с нею «странная» коммунистка Ольга Берггольц, умная, живая, интересная, влюбленная в своего мужа (матадор) и идущая по граням философии чужого мира и российской похабщины. Рядом с нею официальные лесбиянки с Троицкой, Беньяш и Слепян с роскошной квартирой и туманными заработками[1025]. И коленопреклонения критики и читателей. И фимиам, и миро, и ладан, и обожествления – и все плывет в каком-то тумане («туманце»[1026]), от которого действительно пахнет великолепной усыпальницей.

С диалектической точки зрения явление сугубо непонятное.

7 августа

Два вечера памяти Блока – Институт литературы и Горьковский театр. Ахматову водят, как Иверскую, – буквально. Говорит: «Что это они так со мной? Даже страшно…» Болеет, сердечные припадки, но водку пьет, как гусар.

Вечера ужасны по организационной бездарности. Скука смертная. Никого из Москвы, никого от братских республик. Словно Блок – областной поэт. Вс. Рождественский читает не к месту притянутые «мемуары о небывшем». Выходит, что, когда от Блока отвернулась интеллигенция (какая?), он смог опереться только на это молодое Всеволодово плечо. Бестактное выступление. Блок у него говорит много и пространно. Беньяш:

– Он все перепутал. Это его жена говорила, а он вообразил, что Блок.

Ахматову встречают такой овационной бурей, что я поворачиваюсь спиной к сцене с президиумом и смотрю на освещенный (ибо не спектакль, а заседание) зал. Главным образом мужская молодежь – встают, хлопают, неистовствуют, ревут, как когда-то на Шаляпине[1027]. Слава одуряющая – и странная, странная…

Брат о ней говорит второй год:

– Усыпальница, в которой венки, кресла, салфеточки, фотографии. Все истлело, а она поет об истлевшем. И сама – истлевшая.

Не любит ее. Не выходит…

Ночь на 22 сентября 1946

Пьем у Ахматовой – Ольга, матадор, я. Неожиданно полтора литра водки. По радио и в газете – сокращенная стенограмма выступления Жданова[1028]. Она не знает: скрыли еще раз. Ольга хмельная, прелестная, бесстыдная, все время поет, целует руки развенчанной. Но царица, лишенная трона, все-таки царица – держится прекрасно и, пожалуй, тоже бесстыдно: «На мне ничего не отражается». Сопоставляет: 1922–1924 – и теперь. Все то же. Старается быть над временем. В Европе это удастся. Здесь – вряд ли.

Ольга декламирует, как девиз, слова неизвестного поэта:

И не плачь ты от страха, как маленький,

Ты не ранен, ты только убит.

Я на память сниму твои валенки,

Мне еще воевать предстоит[1029].

Пьем все много, интересно беседуем, Ольга с мужем разговаривают почти матом, словно иначе не могут. Истерические похабничающие жрецы у ног бывшего бога.

Ахматова задерживает меня до 4-х утра, пьяная, одинокая женщина. Еще раз: двуполость. Я делаю вид, что близорука во всем. Брезгливо мне, любопытно и странно. Обнажает свои груди, вздыхает, целует меня в губы острыми жалящими губами – так, видно, когда-то целовала любовников. Тороплюсь уйти. Что же мне с нею делать, в конце концов?!

Черные, пустые улицы. Дома все спят.

Боже мой, сколько лжи.

13 октября 1946, воскресенье

Несколько тихих вечеров у стариков – пасьянсы, Татика читает об Австралии, маразматический милый Диндя философствует: «Жизнь – это школа фокусов… мне еще папочка говорил, что немцам верить нельзя, поучиться у них кое-чему можно, а верить нельзя…» Продают. Закладывают. Доходов никаких. Я тоже продаю. Закладываю. Денег нигде не платят. Я в долгах, в безденежье, боюсь, [это] становится моим естественным состоянием.

Именины Эдика – приезжаю от стариков поздно, в гриппе, наталкиваюсь на хозяйственные беспорядки. Сержусь, готовлю, топлю печки, занимаюсь кормлением до 8 часов. Весь дом – на мне. Брат в этом году дал в январе 50 руб. и в мае 200. Как я буду жить дальше, известно только греческим богам!

Падал снег. Утром и улицы и крыши – белые. На Невском вихри из мертвых листьев и окурков. Очереди в особторгах за сахаром и крупами. Белый хлеб по карточкам больше не выдают. Батоны в особторге с обязательным «приложением» – кусок масла, сыра, семги. Самые дешевые, препаршивые конфеты – 70 руб. кг. На рынке: картофель – 7–8, капуста – 7, молоко – 14, масло – 170, лук – 25–27.

Букинисты прекратили покупку книг. Жаль. Книги – мои хорошие друзья. Всегда выручали.

У Ахматовой были фурункулы на голове. Теперь карбункул в носу. Вернулся из экспедиции Левушка; отношения между матерью и сыном тяжелые и странные. Завтра веду к ней хорошего врача.

Киса считает своим мужем заслуженного мастера спорта Вл. Конст. Романова, славного, когда-то интересного («офицерское лицо!») малоинтеллигентного человека.

Была как-то в Доме ветеранов сцены у Орленевых («les petite veuves»[1030]). Было холодно, солнечно, привезла оттуда великолепный букет осенних ветвей и жестокую простуду. В Доме тихо. Нарядная мебель в гостиных и переходах, пустыня, все старички сидят по своим норкам, за окнами просторы, речная гладь, осень, осень, безотрадность. А на каждой двери табличка: такой-то, такая-то. И – пусто. И – осень. И – все таблички одинаковы. Словно большое, тихое, красивое кладбище. А за дверями – покойники. Только еще не похороненные.

Кстати. Прав д-р Р[ейтц], сказавший на днях:

– Любопытство – ваша единственная связь с жизнью.

Я была почти ошеломлена. Я очень люблю точные формулировки. Собственно говоря, мою жизнь, может быть, и следует назвать удачной: любопытного в ней было очень много.

Обнажение ствола (а какой он – не знаю) продолжается. Кажется, и снимать уж больше нечего, а вот, оказывается, находится разное из time past[1031].

Сегодня пересматривала и перечитывала прерафаэлитов и удивлялась: как я могла их любить 20–25 лет тому назад1 Почему меня волновал дурной, в сущности, рисунок Габриэля Россетти? Почему я усматривала и находила что-то «особое» в Holman Hunt и в Берн-Джонсе? Рескиниада[1032].

Отложила книги без сожаления: продать.

Так вот, легко и свободно. Откладываю многое в сторону: театр – писателей – поэтов – художников – философов – музыкантов.

Умирать будет не трудно, видимо.

Нужно, чтобы в лодке сидел совершенно голый человек и радовался бы тому, что терять абсолютно нечего.

Редкие и дурные встречи с Антой. А с нею с одной хочется поговорить вкусно.

На днях – жена Уинкотта, неизвестно зачем: ему дали 10 лет, измена родине и агитация, лагеря в Рыбинске[1033]. Здесь сидел в одной камере с Юрой Загариным[1034]. Глупая, наивная женщина. Жаль ее. Любовь ее к мужу так беспредельно глубока и прекрасна, что даже хочется уважать ее. Вечная вера вызывает у меня чувство теоретического уважения.

15 октября, вторник

Ослепительный осенний день, налитый до краев небом и солнцем. Прихожу к Ахматовой с чудесным доктором Пигулевским. Она лежит важная и «страшно слабая». Он искренне удивляется:

– Как?.. от фурункула в носу вы в постели?

Вопрос ей не нравится. Она ссылается на сердце.

Оказывается, фурункулез кончился. Доктор мил, прост, прописывает что-то, просит сделать анализ крови. После его ухода она бунтует: «Никаких анализов, вздор!»

16 октября

Анта – плоха, совсем слабая. Прекрасное начало беседы с нею, сорванное безнадежно внезапным появлением гостя из Москвы. Принимаю в холодной, неубранной столовой, злая от неожиданности. Просит чаю. А дома ни хлеба, ни сахара, ни еды вообще, потому что обед еще и не готовился. Валерка идет за хлебом, просит денег – но как!..

– У меня не хватает выкупить, у вас есть деньги?

Говорю небрежно:

– Возьми у меня в сумочке.

– А разве у вас есть?

– Я же говорю, возьми.

Уходит, возвращается:

– Там у вас 5 рублей, ведь это последние?..

Картина. Я стервенею. Гость улыбается розовыми улыбками, слушает, делает вид, что не замечает. Мне хочется убить гостя и избить Валерку.

Курю душистые американские сигареты.

Гость – после чая все-таки! – уходит. От знания завтрашнего дня у меня дрожат руки. Беседа с Антой сорвана. Читаю ей выборки из этого дневника. Считает, что мой дневник – чудовище, злое, беспощадное, холодное, безлюбое.

– Вы никого и ничего не любите. Какое у вас ужасное зрение: только на дурное.

Только на дурное. Может быть, вы и правы, Анта. Черт разбил зеркало. Осколок попал в глаз Кая. Его спасла Герда – любовь[1035]. Но: спасение ли это? А у меня таких Герд не бывает. Кончено. Мои Герды сами бьют зеркала – и еще какие зеркала!

18 октября, пятница

Вчера – страшный день: спутанный, набитый людьми, сумасшедший. Я нервничаю, злюсь. Не ощущаю даже полноценной тишины и радости от утреннего завтрака с д-ром Р[ейтцем]. Он уже – призрак. Дымный. Невесомый. Уже «там». Потом – Орленева, Вольтман. Потом – неожиданная Ахматова, нарядная, веселая, первый визит после болезни. А у меня одно: часы, часы. Выдумываю дело, спроваживаю театральных дам, увожу Ахматову. Решает меня провожать, кружу, еще выдумываю. Потом покупаю разные вещи в особторге, бегу домой, опять нервничаю, злюсь, стряпаю, перетираю хрусталь.

«Вы лошадь, лошадь, – говорю себе. – Вы на ипподроме, ровнее, ровнее, без сбоя, на вас смотрит Европа».

Потом интересные разговоры. Потом – безобразие, гадость, стиснутые зубы, гнев. Потом – усталость от борьбы, от презрения, от гнева. Сердце сходит с ума. Лихорадка бьет, как в малярии.

– Ах, удрать бы к чертям в Полинезию[1036], – декламирую, лежа. – Но до этого дать в морду!

Впрочем, лучше бы написать водевильчик!

А поздно вечером – и тоже неожиданно – Борис. Биение в солнечном сплетении. Смотрю на него, знаю то же, что и он: 15 лет игры в жмурки, веера, ширмочки, аvances recul?es[1037], срывы, провалы – другие люди – другие женщины. А биение в солнечное сплетение не прекращается – быстрое, тревожное, угрожающее. Совсем как радио во время обстрелов…

Боюсь. Не надо. Жизнь у меня и так сложная. Сложная, светлая, холодная, ледяная – свет лабораторий и анатомического театра.

А это – как густое темное вино, как теплый темный мех, как синкопическая музыка в затемненной комнате, как шепот, когда голос потухает все больше и больше…

Тяжелая ночь. Люминал.

Сегодня – совершенная физическая разбитость.

26 октября, суббота

Предлагают прекрасное масло по 150. У меня нет денег. У меня все лето не было денег, были только долги – денег нет и теперь, а долги растут. Очень приятно.

Замечательная прогулка с Ахматовой. Летний, Марсово – такой необыкновенный закат – на крови – с гигантским веером розовых облачных стрел в полнеба. Говорит о себе:

– Зачем они так поступили? Ведь получился обратный результат – жалеют, сочувствуют, лежат в обмороке от отчаяния, читают, читают даже те, кто никогда не читал. Зачем было делать из меня мученицу? Надо было сделать из меня стерву, сволочь – подарить дачу, машину, засыпать всеми возможными пайками и тайно запретить меня печатать! Никто бы этого не знал – и меня бы сразу все возненавидели за материальное благополучие. А человеку прощают все, только не такое благополучие. Стали бы говорить: «Вот видите, ничего не пишет, исписалась, кончилась! Катается, жрет, зажралась – какой же это поэт! Просто обласканная бабенка. Вот и все!» И я была бы убита и похоронена – и навек. Понимаете, на веки веков, аминь![1038]

Обедаем у меня, пьем водку.

Интересный день.

О ней действительно очень много говорят. Разносятся слухи – паралич, сошла с ума, отравилась, бросилась в пропасть на Кавказе. Все ловит, собирает, пересказывает, улыбается – и: торжествует.

– Подумайте, какая слава! Даже ЦК обо мне пишет и отлучает от лика. Ах, скандальная старуха?..

27 октября, воскресенье

Обедают у меня Анта и Ахматова. Опять водка. Мне скучно и раздраженно. Ахм[атову] в больших дозах иногда не выношу совершенно. Лицемерка, умная, недобрая и поглощенная только и единственно собою.

Анта шутит, но ей, кажется, даже дышать уже трудно.

– Не выживу, – говорит просто, – на будущий год, в это время, вспомните обо мне. Меня уже не будет.

31 октября, четверг

Д-р Р[ейтц] заболел – сердце. Мне самой нынче плохо, долго лежу, потом еду в Апраксин, сдаю в починку обувь по ордеру (милая Мар[ия] Степ[ановна] все заботится обо мне!). Около 5-ти приходит Ахматова. И снова – водка, водка, вино. Сорит деньгами. Очень любит пить. Теперь в особенности. Мне кажется, пила бы ежедневно – и много, и быстро, и жадно.

Ноябрь, 3

Два дня у Тотвенов. Очень тихо. Штопаю, читаю допотопные вещи, кладу пасьянсы, хорошо сплю.

Никто не понимает, что такая пристань – тишайшая из самых тихих – мне очень нужна.

Я ведь очень устала. И я совсем одна – навеки.

2-го вечером читаю Молитвослов. Какие есть красивые молитвы. Надо бы переписать.

7 декабря 1946

Шатаюсь по каким-то людям – словно друзья? Сдельных работ нет. Продажи. Ломбарды. Запоздавшие тысячи за Труэта.

Очень часто – Ахматова. С нею – трудно.

Сегодня слякоть, ростепель, Петербург. Смотрю с Татикой и Женей Пузыревой фильм о Нюрнбергском суде[1039]: очень страшно, очень – но логически незавершенно. Запоминаются измученные лица Кейтеля и Йодля – лица предельного человеческого страдания. Демонстрация отрывков из фашистских фильмов не доказывает необходимости такого страдания – и поэтому: фильм сделан политически плохо. Нюрнберг – казнь, а не убийство. А зритель – середнячок! – уходит ошарашенный и политически сбитый с толку: вот еще одно убийство! В серии избиений, трупов и Майданеков трупы казненных кажутся продолжением серии, а не следствием ее. Фильм не дает закономерности хода событий – от факельцуга до виселицы. Это – неудачная работа Кармена. Почти вредная.

Иду на именины к Кисе. Она вышла замуж за В. К. Романова. Отец ее всегда кичился древностью рода Палтовых и говорил, что она сделала бы честь роду Романовых, выйдя за кого-нибудь из великих князей. Этот Романов – крестник Константиновича. Отец его был не то егерем, не то лакеем в Павловске.

14 декабря, суббота

Надо бы сделать конец к «Золотой Книге» – такой конец, какой мог быть в настоящем.

Мягкий снег на улицах. Мороз. Вечер. Зажженные фонари. Та же комната (и не та). Та же лестница. Те же ворота. Тот же час (и не тот). И равнодушный тупой голос:

– Умер, умер. Как же! умер…

А ведь здесь когда-то, у Вашего порога, билось человеческой любовью человеческое сердце. А ведь здесь когда-то по этой лестнице шла к Вам ослепительная нежность, о которой Вы, может быть, и знали, но на которую не взглянули ни разу. А ведь здесь когда-то звучали голоса, которые всегда говорили не о том. И долгие годы жизни, блистательной и страшной, проходили и вдоль и мимо.

Простите, призрак.

Я не смогу и подумать о Вас и оплакать Вас.

Простите меня, Призрак.

Конец «Золотой Книги» пришел. Очень легко. Очень просто. Ибо душа не вмещает больше скорби – и веселится.

21 декабря, пятница

Ахматова думает, вероятно, что я – лесбиянка. И идет ко мне, пьяная, тревожными путями андрогина, не уверенного в своей дороге. А мне и странно, и смешно, и отвратно. Я не лесбиянка, дорогая. Я просто знала слишком прекрасную мужскую любовь и осталась коронованной и любовью и поклонением. Я целомудренно отношусь к страсти. Я от любовника требую очень многого. Я люблю кактусовое цветение чувственности. Я – криптограмма. Вот именно поэтому я и одна.

Веселый вечер в остроумии и хорошем зубоскальстве: Ахматова и Исидор Шток[1040]. Много вина. А настроение у меня такое, что хоть в нюрнбергскую петлю!

«…и прах был тайно развеян по ветру»[1041].

Европейское средневековье не кончилось.

Шток остроумный, неглупый, из семьи венских музыкантов. Распутный, холодный, пересыщенный дешевками (говоря о другом, сказал собственно о себе: «Я ведь умею считать только до ста! Я понимаю: сто. А вот Сикстинская, говорят, стоит 800 миллионов – но этого я уже не понимаю! А линкор, может быть, стоит 2 миллиарда. И этого я тоже не понимаю»). Он тоже ушиблен войной – и унижен страшно: вспоминает – и все время смеется. Непрерывно смеется, словно рассказывая что-то очень забавное и чуть непристойное.

– …штрафные! Разведчики! Ну и публика! (Смеется.)

– …Мурманск тогда по приказу Верховного Командования должны были сдать… (Смеется.)

– …спасла «бригада» из уголовных и штрафных из Соловков (смеется)… их была тысяча… а вернулось пятьдесят человек (смеется).

Говорит о своих товарищах по подводному флоту, называет имена, рассказывает анекдоты – очень интересно, очень живо и увлекательно. И – вдруг:

– …а когда я снова приехал в Мурманск, я их всех увидел (смеется)… Только они стали бюстами… бронзовыми бюстами… (Смех переходит в хохот.)

Почему это я все встречаю каких-то страшненьких людей? Все маски, маски. Никому не хочется подать руку. Работаешь и живешь, как в помойке. Маяковский хоть ассенизатором был[1042] – кричал, задыхаясь от вони, что это вонь, а не что-нибудь другое. А я все коплю, все молчу, окостеневаю.

Перечитываю «Весы» 1907–1908[1043]. И – кусками – Розанова. Удивительный писатель – тоже страшненький, от которого главным образом тошнит, но который все-таки и волнует, и говорит что-то, и дает в руки (хоть крупиночки). Интереснейший.

«Хорошее – и у чужого хорошо. Худое – и у своего ребенка худо».

«Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели».

«В счастье человек – язычник».

«Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием». (Прекрасно.)

«Мы не зажжем инквизиции. Зато тюремное ведомство – целое министерство»[1044].

Но какой мракобес! И истерик притом.

22 декабря 1946

Именины мамы. Пьем водку с Женей Б. Она ночует.

Эпиграф к жизни: «Значит, нам туды дорога…»

24 декабря

Сочельник у Тотвенов – совершенно пусто и чуждо, все – чужое. Дура Бессонова; потом голодная и жеманная Ананьина. Елки нет. Ничего нет. Эдуард опять меняет работу – и опять будет работать в проклятой Мечниковской. С ним предельно тяжелые отношения – молчание главным образом. Совершенно чужой.

Я живу в чужом мире и среди чужих.

Остаюсь ночевать у Тотвенов.

Когда все ушли, оказалось, что опресноки упали на пол, по ним ходили, растаскали по комнате.

25 декабря, среда

У Анты до вечера. Она очень плоха. Вот человек, которого я знаю давно, люблю, кажется, и жизнь которого для меня совершенно темна. И сам человек темен.

Впрочем, это, вероятно, всегда так.

У нее сидит баба, б[ывшая] домработница. Была в оккупации – сначала Шапки[1045] («у офицеров работала по хозяйству – которые сознательные, очень хорошо платили и даже все извинялись, а которые несознательные – ну, те, вроде как у нас, все по таксе норовили!»), а потом – вся Европа. Работала в деревне, у богатой крестьянки.

– Они не богатые, – поправляет меня, – они – середняки по-ихнему. У них только 20 коров и было.

Хозяйка была к ней добра. С хозяйкиной дочкой дружила, та ей платья свои давала носить, в кино в город ходили, на танцульки.

– Может, где и были немцы – звери, а мы таких не встречали. Жили прямо как никогда. И сыты были – завсегда… Теперь и во сне не увидишь!

Потом ее, и мужа, и ребенка освободители, англичане и американцы, возили по Европе.

– Мы все повидали – и Бельгию, и Голландию, и Францию. Богатый народ. Чисто живут. И еды много.

В английских лагерях русским освобожденным было неважно: «Кормили-то хорошо, да не полюбились мы им что-то. Все, бывало, кричат: “Рэд, рэд!” И штыки показывали – не разговаривай, мол, не подходи!» У американцев же лагеря были, по ее мнению, райские: «Наилучший народ – американцы. Вежливые, ребят любят прямо до конца. Как увидят моего, все по плитке шоколада суют. Одели нас – ну, одним словом, задаривали. А как я детная, так и меня и на сто шагов пешком не пускают. Все в машинах каталась. Комендант, скажем, прямо за углом – нет, пожалуйте в машину! А уж кормежка…»

Ей сейчас худо – с мужем разошлась, у ребенка карточки нет, жилья вообще нет, голодает. В Шапках на экскаваторе работала, на страшной физической работе по 12–14 часов в сутки. Жили в землянках. Оборванная, злая, голодная. Ей 30 лет, а дашь все 50.

– Ну а как на родину привезли, тут нас и встретили! Пять суток под дождем в поле сидели. Еле какую-то баланду по мисочке в день дадут – все ругают советские, все ругают – подлые, говорят, шпионы, предатели, зря, говорят, мы вас освобождали. И на допросы все…

Вздыхает.

– Да, уж пожили! Так, видно, больше не жить.

На мой вопрос отвечает охотно и деловито:

– Конечно, к хозяйке своей, к немке, вернулась бы. Работа легкая. Харчи царские, да так бы век весь и отжила. Мы с ней и прощались, так плакали все – ну, родная, и все!

А недавно я видела другую женщину (у кукушек с Мар[ией] Степ[ановной]) – тоже была в лагерях, в немецких, от Красного Села до Берлина. Замученная, простая, тихая.

Передние зубы выбиты. Нос переломан.

– У нас еще было хорошо, били мало. А у других…

Немцы ставили женщин на скоростной ремонт путей, разрушенных бомбардировками.

– Ленинград очень бил по Красному, – говорит, словно жалуясь, – обстрел еще не кончен, а нас уже гонят… Если бы не мои девочки, старшенькая в особенности (а с нею были две дочки – в 1941-м: 5 лет и 3 года), все бы мы пропали: а она то ягод соберет, то грибков, то милостыньку попросит, то сворует от немцев что – ну, и жили.

Под Красным немцы заставляли женщин рыть новые могилы, разрывать старые – перезахоронять.

– Я теперь ничего не боюсь… покойников перевидала разных, привыкла к ним потом. Папаша мой помер в плену в начале 1942-го. Так я потом, в 43-м, сама его перезахоронила. Думаю: что же это все чужих хороню! Как же это я об своем позаботиться не могу. Хорошую могилку сделала. А его сама вырыла, сама вытащила, гроб тут знакомый лагерник сделал. Брусникой расплачивалась и грибами.

А потом была на окраине Берлина. И падение Берлина было при ней. Рассказывать не умеет.

– Страшно было. Как заведут пальбу, – все трясется. Даже земля под ногами так и ходит. И дома ходят. Бомбы летят, снаряды, а мы все рельсы кладем, пути чиним. А девочки дома, в лагере. Идешь домой и не знаешь – живы ли, цели ли дома? Опять старшенькая помогала. То с огородов что притащит, то немки карточку подарят. Только от ее рук и выжили. Иначе бы все с голоду передохли.

Освобождение помнит как-то тускло:

– Ну, пришли советские, сказали, что дела у них и без нас много, вперед еще надо идти. «Добирайтесь до родины как знаете». Мы и пошли, несколько семейств. Тележки ручные у немцев очень хорошие, мы реквизировали (sic!) и пошли. В Польше шли, так нам очень хорошо было, всего доставали. У меня калош было набрано страшно много, а в Польше на калоши все давали – хоть масло, хоть молоко, хоть что лучше. А тут вот и муж, оказалось, выжил в Ленинграде. Только нас уж похоронил.

Питекантропический урод из Промкомбината важно тянет:

– Конечно, сперва беспокоился, а потом вполне осознал: категорически невозможно, чтоб уцелели под фашистским зверем. Так что и не ждал отнюдь.

26 декабря, четверг

После долгого перерыва – Всев. Рождественский. Предлагает работу на радио. Мне опять пусто, весело, смешно. Арабская девушка под звездами или Франческа Бертини. Говорит, мямля, как всегда:

– Передайте Анне Андреевне, что я по-прежнему у ее ног. Только бы она не смешивала меня с другими. Иначе я не смею. Она ведь все понимает, она поймет и это.

Серпант, а не человек? Все меняет шкуры, все меняет.

Мой великолепный горностай покупает за 3 тыс. (а стоит он не меньшее 5–6) вторая жена композитора Дзержинского, хорошенькая, злая, бесстыдная разбойница. Ну, к черту – и горностай, и ее.

«Значит, нам туды дорога…»

30 декабря 1946

В черновой тетрадке со старыми стихами и переводами нашла желтенький листок[1046]. Постаревший что-то слишком быстро. Запись от 24.IV .1939:

«Опять: тоска о мировой революции. Тоска о том, что в Париже еще не организована Всефранцузская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией, что перед нею еще не проходят толпы банкиров, выхоленных женщин, монахов, министров и сутенеров, что нет еще кровавых приговоров в этой благословенной стране, что ее пролетарии еще не стоят у власти. Тоска о том, что я, знающая больше, чем другие, еще не могу работать и днем и ночью в древних тюрьмах Франции, разговаривая с вереницами людей и очищая мир, против фамилии ставя крестики “налево”. Может быть, в моей жизни этот великий час и не пробьет. Но сегодня я так жду его, как ни одна влюбленная женщина не ждет своего любовника.

Мир очищается в крови и кровью.

Я готова на все».

В декабре 1946 года первое за два года письмо от Т. Гнедич. Жива. Перевела байроновского «Дон Жуана»[1047]. «Пан Корчак, милый друг…»

Святые часы Тригорского. Вечные.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.