1936 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1936 год

Январь, 10

Еще один год. А сколько их еще осталось впереди? А будет ли хоть когда-нибудь такая встреча, которую нельзя назвать даже рубежом, а только золотой нитью от неиссякаемой радости? По-видимому, нет.

Вероятно, это то, что не дано мне.

Дано же мне вообще много.

Очень тяжелое состояние эти дни: и тело и дух в немощи, в отчаянии, в предельной тоске.

Все – не так.

Может быть, все – не то.

(От этого страшно. Слепая царевна.)

Часто думаю о Николеньке – хорошо и печально. Знаю теперь, что любил меня, и неистовой любовью, в которой и взлеты, и падения, и страсть (до ненависти). Самое великое, однако, то, что в любви его была нежность. Как он умел со мною говорить! Вот мог бы приехать. Встретила бы тепло и бесстрастно. О прошлом вспомнила бы так, как о прекрасной книге, прочитанной когда-то, найти которую опять нельзя, потому что название ее не то забыто, не то потеряно. В этом году – в марте – десятилетие со дня нашей первой второй встречи [так!]. Если бы я за него вышла тогда замуж, вся моя жизнь пошла бы по-другому – и в ней не было бы ни одного элемента моего сегодняшнего дня.

17 января, пятница

Снег. Чудесные голубые и синие сумерки, короткие, легкие, убегающие в ночь.

Вчера ехала в траме с Васильевского, смотрела на эти удивительные сумерки зимнего петербургского дня – и в душе, вместо тишайшей радости покоя, замирения, сна, вставали жестокие приступы бунта, злобы, проклятия.

Все не так, не так, не так.

Повторяла свои стихи, которые люблю пока еще не превзойденной любовью:

А в какой-то близкий снежный вечер,

В свете уличного фонаря,

Когда зябко вздрагивают плечи

И мертва карминная заря, –

Ты поймешь величие предела,

За которым больше нет пути,

Потому что все переболело,

Потому что некуда идти.

Когда-то писала: «Прийти к Вам не теперь, когда тяжелы душные полдни июля, а позже, зимой – в голубые сумерки – в снежинках, кружащихся в свете фонаря, – в холоде зеленовато-красной зари – и войти в мучительный круг зеленой настольной лампы, где Ваш стол, Ваши бумаги, Ваша медлительная и спокойная рука – и сказать, как всегда: “Это я – привет Вам!” – и знать, что через два часа из круга зеленой лампы надо уйти вновь – в вечер, выросший из голубых сумерек, в ночь, в снег, кружащийся легко и бесшумно в свете уличных фонарей».

Дала бы очень много, чтобы знать: что думают обо мне черные глаза. Portraits et Voyages Imaginaires[320].

Раздражительность и злобность небывалые. Создаю моим – единственным, кого люблю, – гнетущую домашнюю атмосферу, заставляющую их вспомнить с горечью отца.

– Проклятая наследственность! – говорит мама.

Как остро и жутко чувствую в себе временами кровь отца: холодная злоба хищника и беспощадный, разрушительный цинизм. А кроме того, тайная страсть к мучительству: бескровное палачество, более страшное, чем то, за которое платят деньги, как за любую профессию.

Постоянные сердцебиения, страхи, тоска, желчность, культ ледяного гнева. Эндокардит.

Сегодня иду на день рождения к Басовой. Буду пить водку и болтать острый и жестокий вздор, как всегда с нею. Не люблю ее, но мне с ней бывает хорошо и весело. А сейчас мне так нужно веселье, пустяки, балаганчики, кабацкая музыка, кабацкие песенки.

Был бы жив Бюрже – и будь это другие годы, – сидела бы с ним до ночи в «Дарьялах»[321], и за шашлыком, за глинтвейном говорили бы патетические вещи о душе, о человеческой душе, «которая в синяках», которой больно, которой нет места во всем мире.

Вообще же, все хорошо. Земля вертится – и этого достаточно.

19.1. – dimanche

Le sang du Сhrist est sur nous– il peut ?tre r?dempteur, il peut ?tre accusateur.

…acceptеrons nous le don magnifique de la tendresse divine et de ses exigences? Tout amour est exigeant[322].

Никогда не подавайте милостыни любви.

Я всю жизнь подавала такую милостыню – и я знаю: она оскорбительна, как удар хлыста.

Не подавайте милостыни любви – она как преступление, как убийство сладким ядом.

Январь: холодный, жесткий, светлый месяц.

Январь – время расплат.

Январь.

Ну, что ж! Пусть.

Сегодня внутри тихо. Не раздражает даже мягкий и приятный свитер, который почему-то пахнет чужими духами и чужой жизнью.

Страшная вещь – память.

Такая память, когда вдруг ясно и четко всплывает рисунок давно, казалось бы, забытых лиловых обоев, складки сползшего одеяла, мозаика разбитого хрусталя на паркете, старинный портрет чудеснейшей девушки с обнаженной грудью, девушки, которая спит, которая ничего не знает и – главное – которой нечего помнить.

И также – в памяти – заснеженные улицы, синие рассветы, колокольня на фарфоровом небе.

И ужас – безграничный.

24 января. Пятница

Ростепель. Лужи, скользина, рыжий от песка снег. Зима в этом году легкая – сплошной март. Очень мало выхожу. Почти ничего не делаю путного. Овладеваю собою, убеждая, что все очень хорошо. Эдик болен – дома третий день – правосторонний плеврит. Когда Т° достигала 39,6°, я чувствовала себя мудрой, холодной, неуязвимой, знающей, что делать. Медленно и деловито двигалась, умно выбирала лекарства, спокойно говорила о том, о чем ему хотелось говорить. А внутри – вызов, обездоленность, беспомощность, одиночество.

– Отврати от меня эту чашу. Избавь меня от нее. Если мое возмездие – в нем, моя кара – в нем, мой грех – на нем, не делай его искупительной жертвой, не делай его сосудом мщения, отврати от меня эту чашу.

В деловом отношении продолжается то же затишье, которое необходимо разбить. Нужен гром, нужна молния, нужен исковерканный и поваленный друидический дуб[323]. Часовой смотрит и ждет. Часовой – это я, даже такая.

Ни театров, ни кино, ни концертов. Почти полное безлюдье. Почти идеальное внешнее (а может, и внутреннее) одиночество, с которым и трудно и хорошо.

Как я жду письма от Jeanne! И как этого письма все нет и нет. Почему, о, Господи? Если бы я знала, что она, моя черноглазая и забытая подружка, просто умерла, мне было бы гораздо легче.

Все это – символические круги.

Каким захватывающе интересным, каким потрясающим мог бы быть мой дневник, если бы я могла и умела писать обнаженно правдивыми словами о правдивых людях и событиях моей жизни.

Но я этого и не могу, и не умею.

Поэтому: осколки, отражения, извращения, кривое зеркало, непроявленные негативы, египетские иероглифы, балаганчики – voyages imaginaires! Но все-таки когда-нибудь в советскую литературу я войду. Мне есть что сказать.

Февраль 2. Dimanche

Эдик еще дома, но уже поправляется. Т° благополучные. Тубдиспансер относится к нам изумительно. Во мне живет большая и растроганная благодарность д-ру Зингер. Она делает много и для брата, и для меня. А у самой третья стадия и кровохарканье. И громадная работа.

Метель. Мотыльки снега. Выходила. На Солдатском – встреча с Егорушкой. Такой же, как 20 лет назад, рыжий и красноносый. Только раньше стоял в ливрее с позументами, а теперь в белом фартуке подметает улицу, сгребая снег в большие кучи. Дом тот же. Улица та же. Его путь – от швейцара до дворника. Зато старшая дочка, которую я видела младенцем, будет чертежником-конструктором. И это – прекрасно. И в этом незначительном кусочке Егорушкиной жизни громадные оправдания. А не будь очищающего пламени революции, Егорушкина дочка была бы маленькой портнихой или горничной. В лучшем случае мой отец бы устроил ее [к] себе в правление конторщицей, если бы у нее оказался хороший почерк и она случайно оказалась бы грамотной.

Радостно, но как-то особо глубоко смотрел Егорушка на меня и на маму. Я болтала веселые вещи и знала – очень у него много вопросов к нам об отце, о жизни, обо всем. Но не спросил ничего.

Конец января – в жестокости неожиданных морозов. В моей комнате белая сирень и белые альпийские фиалки, полученные мною в день 26 января.

Белые цветы – и я. Очень странно.

Несколько дней – прекрасное настроение полетности, света и благодарности за жизнь и встречи жизни. Сегодня уже снова сломалась – снова в напряженной раздражительности, в гневной беспомощности, в тоске.

Исправление и переписка «Месяцев»[324]. Хорошо.

Чтение: «Барсуки» Леонова[325] (есть прекрасные места), Горький, англичане, французы.

По-видимому, скоро заболею. Зябко и чуждо чувствую себя, как всегда перед болезнью.

Урок французского с прекрасной евреечкой, у которой приятное и нежное личико изысканного рисунка – что-то от старинной восточной миниатюры. Красивее ее, но в том же типе моя Шахерезада.

Что же еще? Как будто все.

Затосковала очень. Как птица без воли.

1 марта, воскресенье

В городе оттепель и жестокая эпидемия гриппа. Сегодня хоронили академика Павлова[326]. По радио я слышала, как над могилой на Волковом кладбище были сказаны три речи (хорошо говорил Орбели из ВИЭМа[327]), раздались три залпа. И сразу же траурный марш перешел в Интернационал. Это произвело на меня большое впечатление, хотя слышу я это не в первый раз. Смерти нет. Да, может быть, и так: смерти нет.

Эдик после плеврита еще в отпуску. Нынче снова пошел в диспансер. Т° нормальная. Возможно, еще посидит дома. К службе ему возвращаться на этот раз не хочется – первый раз в жизни, кажется. Ему 30 лет. А он – просто большой мальчик. В нем вообще так много детского, светлого, высокого и чистого. И легкомыслие, и беспечность в нем детские. Он не понимает цены денег – он при своем маленьком жалованье может делать нелепые и бессмысленные траты – он искренне ужасается, когда случайно узнает, что расходы на стол равны, скажем, 30 рублям в день. Он – фантастический теоретик, никак и ничем не связанный с практикой «жизни дольной»[328]. Вся его практическая энергия и талантливая удачливость ограничены деловым кругом служебных обязанностей. Там он настоящий и ценный практик. В жизни же – «в жизни вообще» – это утопический фантазер с миллионами отвлеченных и каких-то угловатых, неудобных теорий. Неприязнь к людям продолжается. По-старому нигде не бывает, кроме (изредка) дома Дмитриенко. Как и полагается, я в дневнике всегда пишу плохо и не то, что надо. Кажется, я так нигде и не записала, что сам Дмитриенко, ромбист[329] и троекратный (если не больше) орденоносец, уже второй год страшно и безнадежно болен. Вначале было воспаление уха, потом стрептококковая ангина, потом стрептококк изгоняли из тела целым рядом операций, потом никак не могли справиться со странными опухолями желез (все это – в Военно-медицинской, все это – всесоюзные и мировые имена с Воячеком во главе!), а потом (недавно) вдруг оказалось, что это просто рак гортани, уха и, возможно, мозга, что все безнадежно, что, конечно, можно испробовать метод радиевых игол, что напрасно так допустили… Я не видела Дмитриенко с осени 1934 года, когда он последний раз хорошо пил со мной у них дома. Говорили еще о том, что сделаем с ним изумительный сценарий из эпохи Гражданской войны. Был пьян и хорошо и интересно рассказывал. Я вообще люблю военные воспоминания – и люблю военных людей (тяга к дисциплине, к организованности, которых у меня нет, и к романтической и жестокой героике, к которой мне дано прикоснуться лишь краем). Сам он – сын священника с Кубани; жена его тоже, кажется, поповна. Старый член партии. От родных отрекся. Работал в Народной армии Монголии. Крепкий, коренастый, как низкорослый дуб. Никогда ничем не болел, «только раны и проклятый тиф». Их девочка Лидочка, которой скоро 7 лет, моя нежнейшая приятельница. Воспитанная арелигиозно и охраняемая от всяких возможностей столкновения с вопросами религии или религиозного быта, она пару лет тому назад завела со мной такой разговор:

– У вас скоро будет Рождество?

Я с отчаянием посмотрела на ее родственников и руководителей.

– Как тебе сказать, – вяло ответила я, – я не знаю, право. А почему тебе так кажется?

– Да уж я знаю. И Христос у вас родится, и елка будет.

И, вздохнув, пояснила:

– Елка – это, вероятно, очень интересно. А у нас елки не будет. И Христос у нас не родится. У нас по приказу ему запрещено родиться.

А этой зимой, когда впервые в Союзе официально – почти декретным порядком – елки были не только разрешены, но и предписаны[330], Лидочка радостно об этом сообщила мне по телефону и собиралась писать благодарственное письмо Сталину: «Спасибо за то, что советские дети в советской стране первый раз в жизни получили елку, а то все думали, что мы бедные-бедные и что нам не на что сделать елку, а мы богатые и счастливые». Письмо, конечно, осталось в проекте.

Сейчас от девочки скрывают, что скоропостижно умерла и вчера похоронена ее бабушка, тетка Лидии Федоровны, очень милая и интеллигентная старушка. Девочка думает, что бабушку увезли в больницу. Туда в действительности было перевезено уже мертвое тело. Девочка притихла, смотрит на всех подозрительно и лукаво, прислушивается к шепоту матери, которая должна при ней улыбаться и быть веселой, как и при больном муже, от которого смерть старушки скрывается тоже. А для Лидии Федоровны старушка была самым близким и самым любимым человеком – роднее и ближе мужа.

Не люблю и не умею навещать больных. Мне с ними неловко, как с очень маленькими детьми, когда не знаешь, что им сказать и как их коснуться, чтобы не вызвать боль или слезы.

В тот же день, 11 часов веч[ера]

Сколько больных теперь – у Ксении грипп, ангина, снова нарыв в горле, Т 40°. У Эмилии[331] (Господи, какая с ней неистовая скука) гриппозный артрит. У Ольги Константиновны Блумберг – грипп. Все больны. Мне некуда идти. Мне вообще некуда ходить. Вдруг оказалось, что у меня много знакомых, но они все скучные и ненужные, вдруг оказалось, что у меня мало знакомых, у кого мне приятно бывать.

Очень я одинока все-таки. Несмотря ни на что.

Выдали новые паспорта. На этот раз тихо – без объяснений, без извинений за то, что отец был именно такой, а не другой.

Чтение разное и главным образом дурацкое или тяжелое. Давно не читала такой книги, от которой пришли бы свет и тихая сила. Есть книги, приносящие силу – и большую! – но силу ненависти, проклятия, борьбы и победы. А мне бы сейчас нужна тихая сила, тихая, тихая, как летний вечер, как ласковая музыка, как бесплотная ласка.

Нервничаю все время. Временами хочу плакать – но не плачу. Нет, нет, еще не время.

Вечерами иногда играю в карты с нашим жильцом и его родственником: проигрываю легко, бездумно и жестко. По-видимому, карты моя единственная подлинная страсть. Умно и холодно регулирую ее течение. Знаю – это можно, а это нельзя. Следовательно, это уже не страсть. Скучно. Всегда с укрощением, всегда рассудочно, всегда мудрено.

По-моему, собою я была только в детстве – и то в очень раннем. А потом потерялась где-то.

Так и пошло.

И скучно, скучно, скучно.

Эдик получил бюллетень до 6.III. Рада за него – отдохнет. У него сейчас «бешенство перемен» – все меняет в моей комнате, перевешивает картины, переставляет мебель. То же собирается сделать и со столовой. Пусть делает, что хочет. Мне совершенно все равно. Часто таких перемен я даже не замечаю, мне на них указывают и огорчаются моим «неприсутственным» видом. А ведь мне верно все равно.

Скучно. И, кажется, умерла даже мечта – о дальнем городе, о кораблях, новых землях, о новых созвездиях. И там – тоже: и скучно, и все равно.

12 марта, четверг

На днях умер Михаил Кузмин. Тонкий и изысканный поэт из малочисленного и строгого клана миниатюристов и ювелиров. Смерть его прошла незамеченной: он пережил сам себя. Его теперь не читают и не чувствуют, кроме нескольких вневременных безумцев, вроде меня. А большинство даже не знает, что был такой поэт, что он писал необыкновенные и обворожительные вещи и что простое имя – Михаил Алексеевич Кузьмин – в газетном объявлении относится именно к нему. Так и было напечатано «Кузьмин» с мягким знаком[332]. Посмертная ошибка в транскрипции имени говорит, по-моему, сама за себя.

Кузмина я видела и слышала в эпоху Дома литераторов[333] – потом изредка встречала на улице этого маленького человека с трехцветной головой и громадными глазами сомнамбулы и мученика. Не знала его лично, но всегда радовалась, что все еще живет – пусть даже не пишет больше изумительных «Александрийских песен»[334].

А теперь – умер. Огорчилась. Вот еще один незнакомый друг ушел в небытие!

«Ах, покидаю я Александрию…»[335]

10-го, вместо назначенного диспансером визита к невропатологу (упала недавно – врач опасается commotio[336]), была на юбилейном заседании в Географическом обществе: его превосходительство Юлий Михайлович Шокальский праздновал 80-летие со дня рождения и 50-летие научной деятельности. Трогательная встреча с милейшим стариком, который всегда старинно и обаятельно ухаживает за мною:

– Это моя любимая красавица!

Окружающая его молодежь и немолодежь удивляется и улыбается, а он очень доволен. Во время Гидрологической конференции он был председателем моей секции – и с тех пор мы с ним в стадии amiti? amoureuse[337]. Длительное заседание, бездна речей, которые, по механической привычке, мысленно перевожу на французский язык, и неожиданно смертельно устаю. ВЦИК и ЦУ Гидрометеорологической службы преподносят Шокальскому по автомобилю. Недоговоренность учреждений вызывает смех в зале. От Ленсовета представителей не было – только телеграммы. Речи умеренно аполитичные. Гигантский президиум. Очень теплая и сердечная атмосфера. В публике множество музейных старушек и каким-то чудом сохранившихся анахронических старичков. Сидела между Кисой и Сергеем Павловичем Плотниковым, пом. ученого секретаря нашего института. Видела Ляхницкого с женой, Маркова (в партии его, к счастью, восстановили), С. В. Воскресенского, А. В. Вознесенского, А. Г. Грума-Гржимайло (ужасно выглядит – гниль!), Д. И. Малышева. С кем-то раскланивалась еще. Напрасно искала моего любимца, злого и умнейшего проф. Тимонова. Настроение было приподнятое, нервное, радостное, потому что хотелось быть радостной. Думала: «Как легко, как просто быть среди множества людей! Как легко никого не любить, как просто никого не помнить. Как чудесно забывать, что тебя кто-то любит, что в этой любви – несказанная мука, о которой даже думать не хочется.

О, целительное влияние коллектива!

А на тех, кто обречен настоящей любви, влияние это не действует. Те и в толпе, разделенные с любимым, чувствуют себя вдвоем.

Как хорошо – или как плохо! – что это – не я».

Сердцебиения непрестанные. Предобморочная слабость. Разные боли по всему телу. Тянет только лежать.

А вот хожу, двигаюсь, смеюсь, болтаю, езжу есть мороженое к Тотвенам, изготовленное по способу персидской княжны Люсик-Ханум.

Хочется тишины, звучной и полноценной. Музыки голоса, музыки стихов.

Les Rois ont leur myst?re…[338]

Вспомнила: десять лет тому назад ко мне пришел Николенька. Кажется, мы были в театре. Десять лет – Господи!

И другая историческая дата: 19 лет свержения самодержавия. Благословенный день, когда кончилась материальная радость моей жизни и началась другая – настоящая – жизнь.

14 mars, samedi [339]

O, rossignol, apprends du papillon comment il faut aimer: br?ler d’amour…

Quelle inscription faut-il graver sur ton tombeau?

N’attache pas ton coeur ? ce qui est passager…

Saadi

Fun?railles[340].

Март, 26, четверг

У Томаса Манна в его интереснейшем произведении «Der Zauberberg» есть очень простые слова: «…что надорвано – то разрушено, что разменяно – то истрачено…»[341]

Так, должно быть, и со мною: некая бытность в plusquamperfektum[342]. Наисовершеннейшая форма прошедшего, вопреки всей грамматической логике, длящаяся в настоящем, причем настоящее это весьма сомнительно и носит в себе некоторые признаки значительной условности.

Как все-таки сложна жизнь – и как невероятно сложны призраки человеческие. И чем меньше призрака в человеке, чем он человечнее, проще и примитивнее, тем сложнее мне, мне! И в сложности этой много ненужных и болезненных надстроек.

Удивительная обреченность – во всем и всегда чувствовать неизбежный привкус горечи. Даже в сладчайшей сладости, даже в бледном золоте девственных плодов, даже в самом прозрачном жертвенном вине, даже в чистоте ребенка.

В конечном счете очень проста и обыкновенна психология богатого человека, делающего упреки в расточительности бедному человеку. В особенности если богатый бедному помогает – и бедный богатому должен чувствовать себя обязанным.

Давая милостыню, нельзя говорить бедному:

– На половину ты купишь себе хлеба, на половину другой половины – гороху, а вторую половину половины оставишь на черный день.

Ведь бедный необязательно лишен воображения и вкуса. Он может обидеться и возразить:

– Нет, нет, господин мой, черный день длится, не проходя, и бессмысленно было бы заботиться о нем. О хлебе я мало думаю, а горох не люблю. Если тебе все равно, как я поступлю с твоими деньгами, то знай, что половину их я проем и пропью в один час со своими товарищами, такими же нищими, как я, а вторую половину потрачу на розы, к которым у меня с детства нежность, или на подарок черноглазой девушке, имени которой я не знаю и которая, не зная меня, даже не обратит внимания на мой скромный дар и, не задумываясь, отдаст его кому-нибудь из своих подружек или сестре.

И богатый возмутится в свою очередь и скажет бедному:

– Ты сумасшедший, ты болтун, ты лжец. Но помни: ты у меня ничего не получишь до нового месяца.

А бедному будет грустно после ухода богатого: он пожалеет богатого, не понимающего ничего в прелести жизни.

Ибо жизнь коротка и прекрасна в своей нелепой и мудрой тленности.

Ибо жизнь – что бы люди ни говорили – дается только один раз.

И умирая, человек умирает навсегда.

27 марта

Голубая бездна.

30 марта. Lundi

Перевод на английский о рыбах Берингова и Чукотского морей. Трудно настолько, что почтительно удивляюсь своему универсализму и начинаю относиться к себе с умилением.

Когда работа – очень хорошо. Сейчас, например, едва ли меня интересует что-либо больше, чем рыбы вышеупомянутых морей и английские наименования затылочных бугров, грудных плавников, усиков и жаберных тычинок.

Кроме этого – чтение глупых французских романов о великосветских прекрасных людях и о их не менее прекрасной и возвышенной любви.

Удивительно много и охотно французы пишут о любви. В жизни, вероятно, в обычной человеческой жизни, они к любви относятся, как к чековой книжке, к аперитиву или газетному фельетону.

3 апреля, пятница

Похороны милейшего «плюшевого» профессора Аркадия Викторовича Вознесенского, с которым – как и со всеми стариками, впрочем, – у меня были особо нежные и почтительно ласковые отношения. Умер скоропостижно: кровоизлияние в мозг. Вынос был из Института: солнечный день, апрельский холодок, синее небо, множество цветов, люди, люди, множество людей. Разговоры, встречи и, как обычно на похоронах, посторонние разговоры, неуместные улыбки, неуместные взгляды. А мне грустно, грустно. Страшно, когда уходят люди его поколения, – острее тогда чувствую свое неизбежно увеличивающееся одиночество.

Мама, конечно, смеется:

– Там, где старцы, там и ты. Toujours avec de vieilles pourritures![343]

Говорит:

– Ненавижу похороны, обряды, слезы, скучные физиономии! Когда умру, не смейте приходить на мои похороны и на мою могилу. Танцуйте и пойте, когда я умру. Ведь уходит только противный, гниющий заживо футляр.

Возвращаясь домой в трамвае, смотрела на молодое небо, на веселые улицы, заполненные веселым народом. Опять весна.

А вас я больше не увижу, черные глаза.

14 мая, четверг

28 апреля похоронили Дмитриенко[344]. Вынос был из Толмачевской Академии – изысканная нарядность командиров всех рядов оружия, бездна цветов, последний почетный караул, в котором командующий ЛВО[345] Шапошников и начальник Академии… Ромбы, звезды, новая форма, золото. А в гробу – ужасное лицо, распухшее и обросшее щетиной. С оскаленными сухими зубами: лицо замученного под пыткой. Маленькая Лидочка стоит у окна, спиной к гробу: ей страшно. Личико у нее нахмуренное, сердитое, с мучительно сжатыми бровями. Первая встреча со смертью. В девочке протест и отвращение.

На углу Университетской линии и набережной – из черной тучи за Исаакием – первая в этом году молния и первый гром. На дубовой крышке гроба – синяя кавалерийская фуражка и обнаженная шашка – крест-накрест, принадлежавшая когда-то кн. Туманову[346]. В свое время рассматривала этот великолепный клинок, чуть ржавый, чуть пятнистый.

Под страшным ливнем бросаю кортеж и уезжаю домой. У меня Т 38,4° и очень легкие туфли. Эдик провожает до самой могилы и, мокрый, как мышь, возвращается только в 9 ч. вечера. На кладбище были очень хорошие речи. Маленькая Лидочка плакала от гнева.

Разные встречи с разными людьми. Неутешительные и большей частью пустые. Несколько раз на торжественных скучных приемах у Тотвенов, где все очень обильно, очень богато, очень вкусно и невыносимо допотопно. Доктору 80 лет, у него дама сердца, его третья жена волнуется и «переживает» и ездит изливаться к маме. Старик – примитивный сластолюбец с лицом святого праведника и рождественского дедушки. Он очень любит меня, а я не люблю его жесты. Уговаривает часть лета провести с ним на Сиверской[347]. А мне что-то не хочется.

Также уговаривает часть лета провести в Армении Ашхарбек Калантар, профессор Эриванского университета, археолог и этнограф, ученик Марра и заядлый марровец, с которым я познакомилась в прошлом году на Иранском конгрессе[348] и который сразу же стал моим верным почитателем. С ним мне и трудно и скучно: плохо говорит по-русски, много и нервно смеется, безнадежно провинциален и церемонен и говорит мне, умирая от смущения, высокие и красивые слова. А мне с этими словами – и с ним – делать нечего. Романтик, лирик, идеалист. Когда с предельным юмором рассказываю ему кусочки из своей жизни, плачет. У него жена и двое детей: Горик и Марикэ. В его портфеле масса интересных снимков. В его голове масса интересных данных о историческом и культурном прошлом Армении. Рассматриваю снимки и слушаю тягучую и сбивчивую речь о волнующих и прекрасных вещах. Передо мной проходят вишаны и менхиры, долмены[349] и скалопись, языческие храмы и христианские церкви. А в Армении – озеро Севан и Гокчи, Эчмиадзин и Алагез[350], виноградники и развалины древних крепостей и храмов. Закрываю глаза. Думаю, вспоминаю годы НЭПа и Летний сад, когда слепнущий и голодающий Филипп Артемьевич восторженно и молодо говорил мне об Армении, когда мы с ним разрабатывали подробные планы нашего фантастического путешествия в Haystan[351].

Нет. Я не поеду в Армению. К влюбленному профессору Калантару, к его детям, к его жене, которые, по его мнению, должны сразу и безнадежно полюбить меня. Армения, по-видимому, останется для меня фантастическим путешествием на остров Цейлон.

Подобралась. Настроение стало ровнее. Спокойнее. Тише. Много иронии и бессильного равнодушия. Может быть, и правда, что все это – инфантильные затеи.

15 мая, пятница

В день моих именин на столе стоят бледно-розовые розы. Если смотреть на них против света, крайние лепестки их прозрачны и почти лучисты.

В день моих именин, вечером, я смотрю с братом ибсеновскую «Нору»[352], и мне скверно и хорошо – минутками. В театре готовность веселого хохота, когда Нора танцует свою тарантеллу, и недоумение моей соседки, когда Нора уходит:

– Вот дура! С чего? Ведь все же кончилось!

18 мая, понедельник

Вне жизни все-таки. Вне той жизни, которой живет моя страна. И вне той жизни, которой живет остальной мир. Очень сильные и очень своеобразные связи с жизнью моей страны. И ежечасное констатирование разрыва и ослабления связей с жизнью остального мира. Вся психология, литература, искусство, общественные и политические установки остального мира кажутся фантастическим и нелепым театром, если не смотреть на них в бинокль марксизма. Опираясь на диалектику материализма, очень весело, чуть злобно и чуть брезгливо путешествовать по страницам модных журналов и «Revue des Deux Monds»[353], французских повестей и английских романов.

С таким биноклем и с такой палкой я теперь и путешествую и предлагаемые мне пейзажи рассматриваю с другой точки зрения и в другом освещении, нежели их владельцы или творцы.

Не пишу ничего. У меня слишком много времени, поэтому мне некогда и не хочется. И – не нужно.

24 мая, воскресенье

Визиты к зубному врачу. Бесконечные разговоры с его женой о ревности, об изменах, о выслеживании, о супружеских сценах. Ему за 80, ей около 50. Провинившийся супруг робко преподносит оскорбленной супруге букет белых роз. Пятидесятилетняя madame нервно, со слезами говорит о том ужасе, который сопровождает крушение идеала. Восьмидесятилетний идеал нервничает и жалуется мне, что она все выдумывает, что ничего такого нет, что он просто ходит играть в винт, что женщины его вообще больше не интересуют. В это время я осторожно снимаю с его лица золотистый волос и, подержав его на свету, не менее осторожно стряхиваю на пол.

– Хорошо, что это нашла я, – спокойно говорю я.

Он обалдело молчит.

Я внимательно инспектирую его белый халат и снимаю еще два золотистых волоса.

– Хорошо, что это я, – опять громко говорю я и сбрасываю волосы на пол.

Сначала он молчит, а потом разражается хохотом.

– Ах ты, разбойница! – говорит он. – Почему ты не моя жена? Подумай, как бы мы счастливо жили!

– Несомненно, – соглашаюсь я, – как в оперетке!

– А может быть, ты еще выйдешь за меня замуж?

– Может быть.

Он очень доволен и приступает к осмотру моих зубов. Я думаю о разных вещах и, между прочим, о том, что, войдя только что в его кабинет, я встретилась у двери с хорошенькой женщиной с пышными золотистыми волосами и в очень вызывающем декольте.

Доктор Тотвен – редкий экземпляр мужской витальности. Он очень похож на моего отца; он не обладает только его жестокостью и цинизмом. Он – настоящий буржуа, не больше.

Вчера – довольно приятный вечер у Ольги Константиновны Блумберг. Умна, очень своеобразна, неожиданна в своих суждениях и взглядах. В квартире на Васильевском кроме ее матери и младшей сестры живут еще три кошки – и вся квартира свирепо воняет кошками. Все очень старое, и все – и люди и звери – стары тоже, во всех отношениях. Любопытно, что О.К. при всей ее культурности и философском мировоззрении (с оккультными оттенками) не чувствует, не понимает и не любит истории. Не скверный вечер. Со всеми – и с женщинами, и с кошками – я кокетничаю, как и всегда в самом начале всякого знакомства, когда я знаю, что мною интересуются, особо и скрытно. Ночью, во сне, веду интереснейшие диспуты с седобородым неизвестным старцем в белой одежде. Он говорит мне много замечательных вещей. Проснувшись среди ночи, вспоминаю только одно его изречение, которое мне кажется и мудрым, и горьким, и глубоким:

– Недостаточно только найти счастье, нужно еще уметь обращаться с ним.

Впечатление от этой фразы сильное и неприятное.

На днях – Ксения, которой читаю выборки из этой тетради. И потом – сразу же – жалею об этом.

Не нужно отдавать себя – никогда. И главным образом не нужно отдавать себя отдельной личности, какой бы скупой и ограниченной эта отдача ни была и в чем бы она ни выражалась.

Предстоит большой перевод на английский по морской зоологии. И, вероятно, какая-то работа на заводе «Светлана»[354]. Бывший зам. директора Г. Г. Левинсон, толстый и высокий еврей с красивым и жестоким лицом, работает теперь на «Светлане». Вчера звонил. В дни моей службы в Институте мы почти никогда не разговаривали друг с другом.

8 июня, понедельник

Солнечные теплые дни. Выхожу мало: работа – cirripedia thoracica[355] и определитель усопших для Зоологического института Академии наук[356]. Когда ночью, бывает, возвращаюсь от Ксении, от Кисы, от кого-нибудь еще, долго стою на Озерном переулке[357] и смотрю на бледный фарфор золотящихся белоночных небес и вдыхаю откуда-то появляющиеся к ночи запахи трав, деревьев, земли. В эти минуты тянет за город, в поле, к открытому в ночной сад окну. Становится чуть грустно, чуть раздраженно. Потом – проходит; желание абстрагироваться.

Вчера прекрасное письмо от Ник. Не ожидая, ждала долго. Пишет о дематериализации своей любви, пишет, как и всегда, большие и нежные слова, которые так умели волновать меня когда-то. Следы этого волнения остались, пожалуй, до сих пор.

Pour moi, ces choses ne sont pas encore tout ? fait mortes[358]. Очень хочу, чтобы приехал. Может быть, так, как никогда раньше – и мозгом и духом. Мне нужно с кем-то поговорить о себе, с кем-то, кто бы хорошо, по-настоящему знал меня, кому я была бы дорога и далека в то же время.

…На встрепанную голову надела сегодня большой зеленый платок, крестилась православным крестом и с нехорошей улыбкой говорила:

– Подайте милостыньку, Христа ради, подайте нищему копеечку.

Смеялись. Мама качала головой.

Со смеющимися и восхищенными глазами, поверив в мою игру, мне подали монетку.

И тогда, бросив игру и платок, в торжествующей издевке над собой и над всем прекрасным и высоким я весело крикнула:

– Ну, вот – мне и заплатили! Je suis pay?e![359]

В великолепных глазах смех сменился испугом, печалью и порицанием.

– Отдайте монету.

– Нет! О, нет. Я получила то, что просила. Я нищая, я бродяга. Мне подали грош – я просила другого, но мне подали грош. И я счастлива.

Катюша Маслова, сколько вы стоите?

…Большая, большая грусть. Беззлобная и почти нежная. Смотрю на книги, пришедшие ко мне сегодня. Курю тонкий и ароматный табак. За окном – светлая и теплая ночь. Кто-то проходит по двору: на плитах стучат каблучки. Эдик занимается ПВХО[360], мама перемывает чайную посуду, Киргиз спит на столе, жильца, как и всегда, нет дома. Далекие паровозные гудки: Москва – Ростов, Москва, Севастополь, Сочи. Грусть домашняя – никуда не тянет. Может быть, только в тот тихий дом, где обитают тени и где места мне нет.

25 июня, четверг

Изнурительно хорошая сверкающая погода. В газете пишут, что такая жара – без перерыва, без единого облака, без единого дождя – наблюдалась в Петербурге только в 1743 году. Если эта историчность пика температурной кривой может служить утешением, я считаю себя утешенной.

Сверкающая жара. Другого слова мне не подобрать. Небо, солнце, зелень, улицы. Люди – все нарядное, все южное, все сияющее. Иногда – поздно вечером – выезжаю с братом в Ботанический сад, где безлюдно, тихо и неурбанистично, где постройки Ботанического института[361] кажутся картинками из «Столицы и усадьбы»[362] или иллюстрациями к «Онегину». Давно отцвела сирень. Отцвела и моя Daphne Altaica, в аромат которой я влюбленно поверила в чудесное для меня лето прошлого года (чудесное потому, что в него и в причины, породившие его чудесность, верила тоже влюбленно и безгранично, вообразив, что я переживаю в действительности свои собственные сны и собственные и чужие поэмы).

В этом году, попав в Ботанический сад лишь в июне, я застала лишь последние крохотные звездочки скромной и волнующей Daphne Altaica. И аромат их, сильный и нежный, отдаленно напоминающий запах туберозы, уже нес в себе элементы тления, умирания, обреченности на завтрашнюю гибель. К туберозе примешались запахи церкви в день отпевания: ладан, затхлость камня и легкая сладость разложения.

В Ботаническом сидим с братом и смотрим на небо, на ветки, на ковры зелени и линии дорожек. Прыгают лягушки, и летают жуки. В 11 часов старичок сторож обходит дорожки и равнодушно и устало звонит в колокольчик. Эдик называет это «изгнанием из рая». Входим в голубые и нарядные улицы почти жаркой ночи. В витринах – шелка и консервы, меховые пальто, вина и трикотаж. Пролетаем в такси над призрачной от своей неестественной красоты Невою: все голубое, мглистое, недвижное. Мой город – мой стеклянный город, – который я любила прежде не только духом: привязанность моя к нему жила и в теле, в крови. Помимо всего прочего, к Петербургу у меня была и чувственная любовь. Теперь все это абстрагировано, дематериализовано, этеризовано[363], если можно так сказать. Город перерождается к лучшему и молодеет. Я перерождаюсь к худшему и старею… У нас с ним физический разрыв, как с любимым некогда человеком, к которому больше не тянет. Остаются воспоминания собственного и неразделенного творчества, ненужные сожаления, напрасные упреки себе и ясное сознание законченности, непреложной завершенности какого-то цикла. По-видимому, все-таки жизнь циклична. Эллипсоидная спираль – из ничего в ничто.

Многого жаль, жаль.

Je vis une vie; peut-?tre cette vie est grande et belle.

Le sang du Сhrist est sur nous[364].

Работы много. После сirripedia thoracica и температур японских течений приходят ко мне реки мира. Вчера занималась подготовительной работой и блуждала по географическим картам: в Малой Азии меня интересует река Кизыл-Ирмак, а в Иране – Сефид-руд. В поле зрения попал город Мосул[365]: я долго думала об этом городе и о том, что было бы, если бы параллели всегда оставались далекими, не сближаясь никогда. Потом, отмечая в тетради другие реки, задумалась над Тибром: Нева и Ленинград, Тибр и Рим. Вот еще две параллели: что было бы, если бы параллели сближались, не расходились больше никогда. Блуждая по рекам мира, невесело и недовольно думала о себе.

Сплю с открытыми настежь окнами. Сегодня забыла на окне вазу с моими прекрасными розами, чайными, красными и белыми. И утреннее солнце сожгло все мои прекрасные розы. Доживают свою жизнь только две красные – они наиболее выносливы и наименее любимы мною.

На днях умер Максим Горький[366], и день его похорон был объявлен днем всесоюзного траура. Сколько людей прошло через жизнь этого гениального бродяги и умного и нежного наблюдателя! И как он творчески молчал последние годы, уходя в последних рассказах к дальним, к своим эпохам, которые он чувствовал и понимал и с которыми был дружен. Между ним и действительной жизнью сегодняшнего дня был тоже разрыв. А он был честный. Творчески отображать он мог только пережитое и понятое до конца. Тоже plusquamperfectum, длившийся в настоящем, но перешедший в бессмертное будущее славы и величия.

А во Франции умер Анри де Ренье[367], элегантный старичок с моноклем. Какие разные люди и славы!

Что же еще? От отца – милые письма с заботами о грядущей свободе: куда поехать, где жить. Мечтает о Ленинграде, уверен, что я сделаю все необходимые шаги и возьму его на иждивение. Не могу и не смею. В круг моего Дома впустить его больше нельзя, иначе катастрофа неминуема. А нутром думаю другое: да, да, впустить, смириться, уступить, прощая ему, простить себе и проститься с собою, служа ему, идти только по умным деловым и легким развлекательным колеям.

Не могу, не смею. На мне и со мною – жизни мамы и брата. А я их купила – и искупила. И беречь и сберегать их дано мне, мне, вот такой.

Получаю письма от Анты, от Кэто, от Ашхарбека. Не отвечаю. Любовь к эпистолярному искусству прошла тоже. Как мне нужно все-таки, чтобы любили не только меня, но и мои собственные надстройки (как говорил Боричевский), брачное оперение (как говорил Николь) и декорации (как говорю я сама).

Людей встречаю мало – и все неинтересных.

Настроение ровное и преимущественно молчаливое. Иногда веселое и звонкое, как у молоденькой девочки, которой очень хорошо жить на свете. Тогда умиляюсь себе и хвалю:

– Qualis artifex pereo![368]

Со здоровьем неважно. Боли в левом боку подозрительно плевритного характера. С сердцем чуть легче. Нервная восприимчивость и раздражительность нашли свою точку концентрации: до физической боли страдаю от внешнего шума – крики детей во дворе, автомобили, трамваи, пилка дров, громкие голоса, радио, стуки ремонтов, пение.

От каждого стука, от каждого шума – рана.

А последующий стук срывает с этой раны повязки.

А дальнейший посыпает ее солью.

И так – целыми днями.

Как бы мне хотелось пожить в тишине! Как мне нужна тишина! И опять: с нею – страшно[369].

23 августа, воскресенье

Это время, пожалуй, можно назвать периодом самых больших катастроф в моей жизни.

Крушение жизненных установок – и каких!..

Самая большая, самая сильная и трагическая любовь моей жизни была отдана отцу. Он мне стоил дороже всех и всего – и за него, за мою любовь к нему я платила щедро и всегда высокой ценой. Эта привязанность делала мою личность и ломала ее. Она была невидимым присутствием. Тень отца лежала на мне и на моей жизни – всегда и почти во всем.

А теперь я полетела с моих высот и разбилась.

Я сижу среди осколков своего глинобитного кумира и думаю о том образе отца, который я создала, который я полюбила и которого в действительности и не существовало.

Исчез самый страшный и, вероятно, самый нужный фантом.

Еще раз: я любила человека, которого нет. Еще хуже: которого никогда не было. Еще лучше: который даже понять не сможет своей великой роли перевоплощений.

Осталось: пожилой и неприглядный господин, которого называешь «отец», потому что по какой-то странной случайности он является моим физическим отцом. Совершенно чужой господин, неизвестно зачем живущий в одной квартире со мною. Совершенно посторонний господин, сумбурный, беспокойный, легкомысленный и неинтересный, раздражающий своим присутствием и мешающий жить. Никакой разницы между этим господином и моим отцом нет: они говорят одинаково, одинаково ходят и шутят, у них те же жесты и те же слова. Они оба – одно лицо. Я пытаюсь думать, что их – двое, но это неправда: он один, такой, как всегда, и не изменившийся внутренне ни на йоту. Изменились только мое зрение и мои божественные способности раскраски и творчества. Теперь я не раскрашиваю и не творю: я просто смотрю и вижу – и мне очень больно.

Любовь была отдана напрасно и впустую.

Но любовь отдана была – и она уже стоит в несомненном прошедшем.

Значит: ее больше нет.

Ее нет – и место ее пусто.

А это пустота огромная.

Вроде той, о которой говорит какой-то поэт:

Et tout de m?me l’amour y doit faire silence,

Car la plus faible voix, troublant ce vide immense,

L’emplirait pour toujours de lamentables cris[370].

Расплату, как всегда, несу я.

Сухость. Злобность. Бессердечие. Раздражительность. Неласковость. Отчужденность. Равнодушный холодок. Разговор сквозь зубы. Тонкие жала и уколы, не вызывающие желательного эффекта. Скука. Зевки. Отсутствие даже любопытства. Повышенная температура и жестокие сердцебиения. Камфара и хинин. Очень много работы. Много денег. Вежливая готовность помощи. И полное молчание в сердце. Такое совершенное, что вызывает даже недоумение.

Ну, неужели ничего? Ни кусочка жалости?

Ни кусочка жалости. Ни-че-го.

17 октября, суббота

А может быть, стоило бы писать в дневнике каждый день? Несколько строчек о фактах сегодняшнего дня, которые через годы приобретают или необычайную ценность воспоминаний, или же вызывающе недоуменную усмешку полного забвения.

Впрочем, это, кажется, неважно.

Дома. Халат. Печка. Спящий кот. Солнечное небо за окнами. Резюме для Института водного транспорта[371], которое делать не хочется. Ночное чтение «Семьи Поланецких»[372]; буржуазная, католическая и патриотическая Польша не могла не сделать из Сенкевича бога. Какими-то днями Мориак, Дюамель, французские поэты. Лучше и ближе, но все-таки чуждо. Картинки в кино; картинки в музеях.

Самое большое значение в моей жизни имеют часовые стрелки: за их движением иду я и моя мысль. Очень редко они приносят мне радость. Мне кажется временами, что радость мне нужна, как вода. Ощущение непреходящей радости для меня сложно, потому что обстоятельства мира и жизни не позволяют ей быть пребывающей. И другое: радость я хочу и могу воспринимать теперь только физически, осязаемо и зримо. На освещение бытия внутренней радостью, корни которой лежат в духе или в разуме, у меня больше нет ни сил, ни желания. Я ведь выключила и разрушила очень многое, и на моей распределительной доске осталось очень мало рубильников. Возможно, это временное или кажущееся, потому что уверенностью в положительном смысле я не обладаю. Возможно, что все это переменится, что это – только следствие моего переутомления, болезни, гипертрофированной нервозности. Но самое главное: я ничего другого не хочу, я заслоняюсь от возможностей той полетности, которая владела мною всю жизнь, я отворачиваюсь от алтарей, я издеваюсь над всем, что было для меня земной осью, и все, с чем я дружила, становится для меня враждебным и полным злого смысла.

Позавчера Люсик принесла персики, которые она получила из Тифлиса. Падал первый снег, кружила бешеная метель, над мокрым городом и под грязным небом белые крыши казались святотатством. Персики были пушистые, громадные и недозрелые. С холодной ласковостью я смотрела на чудесные глаза Люсик и ее смуглое лицо: она любит меня, и у нее прелестный голос, над которым старательно, с нежностью ювелира, работает Бихтер. Она не виновата, что она глупа и что мне с ней скучно до тошноты. Также скучно и с Тотвенами, у которых я бываю часто и которые меня действительно любят. В этом доме до сих пор можно безнаказанно эпатировать буржуа. Madame подробно и грамотно рассказывает о Гаграх и о Теберде; на будущее лето мы строим планы о совместной поездке в Теберду, и чета Тотвенов искренне радуется, что я буду с ними. А я заранее знаю, что этого не будет, но мне смешно прожектировать и еще смешнее видеть попытки Тотвенов сблизить меня как-нибудь с его сыном[373] и женить его на мне.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.