1935 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1935 год

Январь, 19-го

Очень возможно, что дневник у меня существует только для того, чтобы заносить в него смертные случаи.

Сегодня около 8 часов вечера пришла сестра Анты, Леля Розен. Она у меня бывает иногда, и приход ее всегда связан с чем-то значительным и неприятным. Идя к ней по коридору, на минутку подумала об Анте, о ее вероятной болезни. Но Леля сказала другое.

13-го числа в городе Петропавловске (Казахстан) умер профессор Александр Александрович Миллер[305]. Причины телеграф напутал: удар, что-то мозговое. Поразило это меня и огорчило несказанно. С Александром Александровичем у меня была изысканная дружба (в Ленинграде) и изысканная переписка (после его ссылки). Умственный уровень его был высок и прекрасен; остроумие сложно и тонко; восприятие и знание искусства изящно, вычурно и глубоко. Он был одним из моих лучших собеседников, трудным и капризно-разборчивым собеседником, с которым нужно было быть всегда подтянутой, искристой и безупречной во всех отношениях: от туалета до остроты, от улыбки и жеста до манеры повествования, от поворота головы до поворота мысли. Общение с ним всегда шло под высоким вольтажом: ценя во мне объективно человека, женщину и «светскую даму», он много и привычно требовал от меня – и я много и щедро отдавала ему, тщательно выдерживая полюбившийся ему стиль и каждый раз давая все новые и новые краски тому образу, который он видел во мне. Возможно, это было взаимное творчество, приятное для него (прошлое, воспоминания, Париж, женщина французского beau monde[306], женщина музыки и искусства) и не особенно трудное для меня (тоже воспоминания, тоже прошлое, в котором жил элемент абортированного будущего, книги, старинность, романтика ожившего портрета, французская кровь).

За последние же месяцы – после ссылки и начала переписки – он мне стал очень близким и бесконечно милым.

Мне его мучительно жаль. Мне жаль себя, что я больше никогда его не увижу. Этот человек требовал от меня (бессознательно) всегда прямого и гордого стержня. Он допускал, что я могу быть печальной, но не представлял меня растерянной или обозленной. Может быть, он был одним из моих экзаменаторов.

Анта – в Хибинах, ученый секретарь Кольской базы Академии наук[307]. В Ленинграде – комната на Большом проспекте[308], куда ее переселили из Музейного Дома после приговора над мужем.

Дом на Инженерной кончился.

Анта уже давно отошла от Александра Александровича. Иногда она даже тяготилась им. Будучи абсолютно здоровым человеком, от физической стороны брака он ушел давно – после аборта Анты от другого. Будучи больным человеком, Анта хотела и искала в жизни физических радостей. В прошлом и в настоящем возникали мужские образы. Один из них – Полонский – стимулировал ее отъезд в Хибины: бегство от страсти. Какая тяжелая карма: первый муж расстрелян[309], второй умер в ссылке.

17 февраля, воскресенье

Больна. Больна. Все время больна. Сначала – невралгия височного нерва. Теперь боли в бедре. Диспансер. Костное отделение. Периостит тазобедренного сустава.

Устала так, что все хочется послать к черту.

Хоть бы умереть талантливо, что ли.

Ведь жить-то талантливо не умею.

Холодно. Синие вечера. Одиночество. Люди. Встречи. Денег нет. Но ничего. Как-нибудь… Ничего.

28. II. – 19.III. 1935

Эти дни – снова тюрьма: ДПЗ, одиночная камера № 130 – без передач, без книг, без прогулок. Мучительная бессонница. Бессмысленные разговоры со следователем. Во мне только возмущение, еще более злое от того, что бессильное. Единственное развлечение – ежедневное посещение амбулатории, где синий свет для бедра, где веронал и валерьянка, где большая никелированная крышка от какого-то ящика для инструментария: крышка – зеркало. Единственная литература – одна крохотная открыточка от мамы и надписи на спичечных и папиросных коробках. Ничего не ела: хлеб и кипяток. Лежала, фантазировала, вспоминала, пела, декламировала стихи, свои и чужие. Днем – до обеда – спала с чудесными обрывистыми снами. Потом гуляла по камере, глядела в окно, на три четверти закрытое снаружи железной коробкой: полоска неба, крыша, высокая труба, из которой однажды долго шел страшный черный дым. Упоенно развлекалась этим дымом, ставшим для меня внешним событием огромной важности. На край железной коробки прилетали голуби – вопреки запретам, кормила их хлебом. Через каждые 10 минут шуршал глазок: дежурная надзирательница интересовалась моим недоуменным бездельем, в котором не было даже оправдания лени. Несколько дней и ночей где-то в нижних камерах жутко выла, кричала и плакала какая-то женщина. Может быть, сумасшедшая. При особенно раздирающих криках некоторые камеры начинали робко волноваться: кто-то звонил, кто-то стыдливо стучал в деревянное окошечко двери. За стеной налево – истерические, быстрые шаги на французских каблуках. О книгах не могла даже думать. Холодно и спокойно соображала, как это людям удается кончать жизнь самоубийством в таких условиях одиночной камеры. Сложно и трудно. О доме тоже старалась не думать – немыслимо было ощутить полное и драматическое одиночество мамы: дочь в тюрьме, сын в тюрьме, друзей нет. Знала, что Эдик в этом же здании, что, вероятно, условия заключения те же. От отчаяния и ужаса за него переходила к ледяной уверенности: все будет хорошо, не может быть иначе, не смеет быть.

Бывали часы мертвящей скуки; бывали часы умной и недоброй жестокости; бывали часы мучительных воображаемых разговоров. Но ни разу не было часов страха, унынья, слез и безнадежности. Была воля к жизни и победе. Если бы Эдика не было в тюрьме, может быть, этой воли было бы меньше.

В последние дни – ночью – галлюцинации слуха: симфоническая музыка. Слушала восторженно.

Нестерпимо ожидание свободы, которое не приходит по неизвестным заключенному причинам. Следователь сказал однажды, что свобода будет завтра, послезавтра. Сказал очень спокойно, очень деловито и просто, не обманывая и дразня. И я приняла это так же – и деловито и просто (главным образом деловито). А потом прошло десять дней, в течение которых свободы не было. Свободы обещанной и принятой деловито и просто. В эти дни случались тяжелые часы. Для того чтобы не упасть, думала о Петропавловской крепости, о Шлиссельбурге, о декабристах, народовольцах, о всех российских революционерах, никогда не проходивших мимо тюрьмы. Думала и о том, что во всем мире есть тюрьмы – и всюду есть арестованные и отбывающие – и что сейчас между мною и негром в Канзасе, между мною и обитателями парижской Сантэ[310] – нити, паутинки-волоконца, из которых ткутся ковры человеческих жизней.

13 декабря, четверг

Моя Госпожа Жизнь – не царица, не зверь, не святая и не чудовище. Это просто веселая негодяйка и отъявленная мошенница. Ее специальность – мелкие кражи, крупные подлоги и большие преступления. Последние останутся нераскрытыми – и я сделаю вид, что их не замечаю (а если и замечаю, то, во всяком случае, не знаю, что они называются так страшно). Моя Госпожа Жизнь с удовольствием таскает меня по Театрам Ужасов и любого Шекспира окунает в мерзости гротеска и буффонады. Может быть, все это так и нужно.

Мне не хочется даже знать.

Никогда еще не было такого острого желания сделать прощальный реверанс моей Госпоже Жизни и настойчиво постучать в другие двери, за которыми живет Великое Ничего.

А ведь, собственно говоря, ничего не случилось дурного: все так хорошо, как давно не было. Я хорошо зарабатываю. Я одеваюсь. Я слежу за прической, маникюром и духами. Я читаю интересные книги. По радио я слушаю Бандровскую и божественную Нинон Валлен. Управдомы выехали, и вместо них живет милый еврейский юноша с собственным телефоном. Эдик здоров. Мама тоже. Отец тоже (не пишу ему, ничего не посылаю – я боюсь: за него взыскивается с брата, а не с меня. И я – не смею). Все очень хорошо… tout est biеn – tout est tr?s bien[311]. Но… Иногда мне хочется выть – безотрадно, долго, жалобно и безнадежно.

Вероятно, потому, что я только солдат – и ничем другим быть не умею. И когда я стараюсь убедить себя, что я – нечто другое, получается забавная нелепость, гиньольный гротеск.

Солдат, который пишет лирические стихи, любит Равеля и Дебюсси и мечтает о зеленом луче на Цейлоне[312]!

Какой смешной солдат!

Какой глупый солдат!

И если его прогонят сквозь строй – так ему и надо: он это заслужил.

Могла бы теперь с совершенным спокойствием и совершенно безжалостно сжечь и уничтожить все то, что казалось ценнейшим и прекраснейшим: все свои тетради, все записи. Все рассказы, все наброски, все стихи, всю материализацию безумного бегства от себя – в вымысел, в искусство, в сон.

Потуги, потуги, стремления, достигания. Во имя чего?

Если бы не мама – радостно учинила бы такое аутодафе. И в радости была бы ненависть к себе.

…Запомнить мудрость одну:

Не идти раньше срока ко дну.

А если срок уже пришел?

Вот тогда это действительно неприятно.

Не любовь управляет миром, а ненависть. А ей ревностно помогает пошлость. Если ненависть свободна от пошлости, она – как любовь.

Не полюбить ли мне ненависть, которая «как любовь»?

Мудреница я. Какая наверченная фантастическая жизнь при всей ее кажущейся статичности! Какая потрясающая разрушительная динамика!

Как жалко, что опаздывает мировая революция! Что веселый огонь Октября медлит пройтись по трупу Европы! Что веселые солдаты Красной гвардии не ночуют в Потсдаме! Что веселые пролетарии Парижа не крошат витрины на Rue de la Paix[313] и не закрывают собора!

Как жалко, что, опаздывая всюду и всегда, я опоздаю и там!

Неужели обыватель бессмертен? Неужели, перерождаясь и мимикрируя, он побеждает даже революции?

О, обыватель, заводящий патефоны и детей! О, обыватель, покупающий новое пальто и новую женщину! О, обыватель, молящийся Христу и оплевывающий его на каждом шагу своей жизни! О, обыватель, умрешь ли ты когда-нибудь?

Обыватель с партийным билетом в кармане – какая страшная издевка над революцией!

Я не понимаю, почему его не расстреливают. Ведь он – опаснее контрреволюции, к которой приложимы все оттенки статьи 58-й У.К. Неужели об этом никогда не заговорит Политбюро?

И все-таки:

Если я хороший солдат – я выдержу.

Если я плохой солдат – я не выдержу.

Вопрос, оказывается, очень прост: или – или. И никаких других выходов нет. Или – или.

16 декабря, понедельник

Имела глупость предыдущую запись прочесть маме. Конечно, ничего не поняла (да и кто же может понять?), конечно, расстроилась и огорчилась. Сказала:

– Ты должна просить прощения у Жизни. Она у нас так хороша, а ты еще называешь ее так ужасно!

Каждый раз, когда били наши большие столовые часы, мама укоризненно взглядывала на меня.

– Видишь, часы бьют! – говорила. – Как хорошо! Мы все вместе, у нас благополучно. А ты еще говоришь – «негодяйка»! Сейчас же проси у нее прощения! Жизнь – прекрасна.

Если бы в маме было больше физической молодости, она бы стала парашютисткой, стахановкой, орденоносцем – еще кем-нибудь! Ее все интересует, она на все откликается. Может быть, в первый раз в жизни она теперь живет – после своего прекрасного детства и чудесной прекрасной юности, когда еще была жива бабушка. Если бы условия столкнули ее раньше с подпольной партийной работой или – после революции, в первые годы – с настоящими людьми женского революционного движения, она бы, вероятно, была членом партии, и очень хорошим. Но ведь проснулась и встала мама только после ухода от нас отца в 1925 году. Испуганная грядущим, оскорбленная, замученная, она все-таки сразу же влюбилась в свою свободу и в свободу семьи – и стала веселой и общительной, как теперь, несмотря на очень тяжелые для нас годы большой материальной нужды. Но только в последние годы начала проявляться в ней все больше и больше эта радостная бодрость, этот неунывающий оптимизм, эта жажда внешних впечатлений (улица, газета, радио; люди, конечно, исключены; людей, окружающих меня, она не терпит). Недаром один мой милый приятель, не понимая ее, но поражаясь ей, называл ее:

– Madame la Komsomol!

Бедная мама! Какие в ней вулканы деятельности, творчества, работы! И как все это было забито, запущено, угнетено ее прежней жизнью, когда она была несчастливой и бессловесной рабыней, жившей в золотой клетке. И золотой клетке, и сопутствующим ей аксессуарам все завидовали. А мама завидовала каждой свободной женщине – конторской служащей, учительнице, продавщице в магазине – всем, кто зарабатывал самостоятельно, жил бедно, но весело, потому что на свое. Как странно: мама до сих пор считает, что все богатство отца было его богатством и ни в какой мере не имело отношения к ней. Она права. Я тоже так думаю.

Вчера вечером – неожиданная Марыля с мужем «проездом из Кисловодска в Полярное». Пополнела, хорошо одета, такая же золотистая и жеманная, идеальная фигура Венеры с круглой твердой грудью и соблазнительными бедрами. Муж – настоящий, «законный», венчанный по-церковному (очень забавно: в прошлом году при моем участии состоялся брак у Св. Екатерины при свидетелях-поляках, ее родственниках и членах партии); сын от первого мужа, тоже настоящего, но не венчанного, а загсовского; падчерица 12 лет; сотни родственных связей; в прошлом – серия любовников, известных и не известных мне; в прошлом – анархическая богемность и грубоватое, но неглупое остроумие; в прошлом ссылка в Узбекистан; в настоящем: работа на оборонном строительстве на Севере, контракт на 2 года, перспективы громадных «выходных» средств – никакой анархии, никакой богемности: величавость советско-буржуазной добродетели, стремление к просперити, нужные люди, нужные связи, новая шуба, новые платья. Фамилия мужа – Ноздрачев: он похож на местечкового еврея, скверно говорит по-русски, не интеллигент с видом интеллигента (очки!), до сих пор потрясен образованием жены (университет! профессор Боричевский! и разбирается в винах! и танцует! и всякие стихи! и знакомства в «бывших» кругах!) и истерически боится Советской власти. Кто он – не знаю, по его словам – самый обыкновенный советский гражданин из категории «служащий», путешествующий по всяческим городам и весям и почему-то не оседающий на месте. Что же – вероятно, бывает и такое. Может быть, у него был марксистски невыдержанный папаша? Может быть. Бытовая неуютность такого папаши могла выражаться, по-моему, только в том, что он мог быть владельцем иллюзиона в какой-нибудь Виннице или содержателем публичного дома в прифронтовой полосе в 1914 году. Это все люди темного города.

С Марылей – около двух часов. Скучно так, что даже побледнела. Мама и Эдик не выходят, шипят, никого не хотят видеть: терпеть не могут Марылю. Марыля рассказывает без умолку – имена, имена, имена (какое мне до них дело, я же никого не знаю!) – служба, служебные сплетни; семья – семейные сплетни; друзья – сплетни о друзьях.

Все – чужое. Сижу с ними и мучаюсь.

Quousque tandem[314].А ведь когда-то она меня забавляла – и с ней было весело – и я печалилась ее печалями и горевала над ее горестями. И удивлялась – как можно так жить? Ведь споткнется, упадет, сгибнет! Ну, что ж – оказывается, все хорошо: спотыкалась и падала часто, но не сгибла – заняла «положение», о котором мечтала всю жизнь («честный муж и честный ребенок»). Впрочем, может быть, и сгибла, родив новую Марылю, которая существует теперь и которую я не знаю.

Как хорошо, что она живет в Ленинграде!

Рылеев восклицал:

Ах, где те острова,

Где растет трын-трава,

Братцы?[315]

А я, по-моему, нашла. Если не острова, то волшебную трын-траву, во всяком случае.

И почему мне так трудно верить? Почему я не могу верить – с простотой, с искренностью, с радостью, хотя бы по одному тому, что верить – приятно? Недаром я больше всего завидую тем людям, которые обладают спасительным элементом веры – во что бы то ни стало.

Как трудно все-таки всю жизнь играть, играть, играть…

Хорошо вечером подойти к пианино, открыть крышку и, заиграв подслушанную где-то песенку, спеть вполголоса, сдвинув папиросу в уголок рта:

Sais que tu me mentiras

Mais j’aime ta voix[316].

Песенка хорошая – песенка настоящей женственности, не той, которая говорит:

Je me sens dans tes bras si petite[317], а той, которая все знает, все понимает, все чувствует, той, которая смертельно устала, которой все равно, которая не видит особой разницы между временным наркозом любовника или кокаина и вечным наркозом Великого Ничего.

Бедные женщины! Как каждой из них хочется любви. И как больше не хочется любви мне.

Я так устала жить.

Usque ad mortem[318].

Все это от разрушающейся нервной системы. Стоит познакомиться с приятным невропатологом и наивно пойти навстречу психоанализу. Какой же будет великолепный материал для забавы!

Mаyа, Мауа. Мауа…

Я была бы очень рада, если бы теперь вдруг приехал Николенька. Мне не с кем поговорить.

На днях Михаил Михайлович, которого я не видела очень давно. Выцвел, обесцветился, вылинял. Скучно и с ним. А в свое время умел вызывать и смех, и заинтересованность.

Как жалко, что на свете нет чудес! Хотя бы одно – самое маленькое, cамое скромное, самое дешевое.

29 декабря, dimanche [319]

Дома. Одиночество. Депрессия. Воспаление зубного нерва. Чтение Максима Горького, с которым неожиданно хорошо.

Много молчу с моими, это их пугает, а мне трудно, трудно. И с каждым днем все труднее. Не с ними трудно (они – единственные, кого я люблю по-настоящему) – с собой трудно.

С чужими – многословие шутки и легко веселящегося пессимизма, в котором нет ничего пессимистического.

Снега мало. Хорошо синеют окна в 4 часа дня.

Большое одиночество – настоящее.

Елка. Рождество. Именины мамы. Всякие вкусности. Люди, которые не нужны.

Как много пустот в мире.

И как много пустот во мне.

Это – не скука.

Это – собранность, напряжение, как перед прыжком, который, может быть, может оказаться смертельным.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.