Глава третья В КРЫМУ И ПОСЛЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья В КРЫМУ И ПОСЛЕ

Из воспоминаний Фаины Георгиевны: «Я не уверена, что все мы выжили бы (а было нас четверо), если бы о нас не заботился Волошин. Среди худющих, изголодавшихся его толстое тело потрясало граждан, а у него, видимо, было что-то вроде слоновой болезни. Я не встречала человека его знаний, его ума, какой-то нездешней доброты. Улыбка у него была какая-то виноватая, всегда хотелось ему кому-то помочь. В этом полном теле было нежнейшее сердце, добрейшая душа… Однажды, когда Волошин был у нас, к ночи началась стрельба… Мы с Павлой Леонтьевной упросили его не уходить, остаться у нас. Уступили ему комнату; утром он принес нам стихи „Красная Пасха“. Это было в Симферополе 21 апреля 1921 года. На заплаканном лице его была написана нечеловеческая мука. Волошин был большим поэтом, чистым, добрым человеком».

Стихи эти, прежде строжайше запрещенные, сегодня широко известны, но хочется привести их еще раз, чтобы показать, в каких условиях жила Раневская в Крыму в те страшные месяцы:

Зимою вдоль дорог валялись трупы

Людей и лошадей. И стаи псов

Въедались им в живот и рвали мясо.

Восточный ветер выл в разбитых окнах.

А по ночам стучали пулеметы.

Свистя, как бич, по мясу обнаженных

Мужских и женских тел.

             Весна пришла

Зловещая, голодная, больная.

<…>

Фиалки пахли гнилью.

Ландыш — тленьем.

Стволы дерев, обглоданных конями

Голодными, торчали непристойно,

Как ноги трупов. Листья и трава

Казались красными, а зелень злаков

Была опалена огнем и гноем.

Лицо природы искажалось гневом

И ужасом.

                  А души вырванных

Насильственно из жизни вились в ветре,

Носились по дорогам в пыльных вихрях,

Безумили живых могильным хмелем

Неизжитых страстей, неутоленной жизни,

Плодили мщение, панику, заразу…

Зима в тот год была Страстной неделей,

И красный май сплелся с кровавой Пасхой,

Но в ту весну Христос не воскресал.

Через несколько дней, 26 апреля, Волошин написал стихотворение, еще более трагическое, чем «Красная Пасха», дав ему название «Террор»:

Собирались на работу ночью. Читали

Донесенья, справки, дела.

Торопливо подписывали приговоры.

Зевали. Пили вино.

С утра раздавали солдатам водку.

Вечером при свече

Выкликали по спискам мужчин, женщин.

Сгоняли на темный двор.

Снимали с них обувь, белье, платье.

Связывали в тюки. Грузили на подводы. Увозили.

Делили кольца, часы…

<…>

А к рассвету пробирались к тем же оврагам

Жены, матери, псы.

Разрывали землю. Грызлись за кости.

Целовали милую плоть.

Раневская вспоминала: «Эти стихи мне читал Максимилиан Александрович Волошин с глазами, красными от слез и бессонной ночи, в Симферополе 21 года на Пасху у меня дома. Мы с ним и с Вульф и ее семьей падали от голода, Максимилиан Александрович носил нам хлеб. Забыть такое нельзя, сказать об этом в книге моей жизни тоже нельзя. Вот почему я не хочу писать книгу „о времени и о себе“. Ясно вам? А Волошин сделал из этого точные и гениальные вирши».

Разумеется, опубликовать такие стихи при советской власти было крайне сложно. Ведь ясно было, что все эти кошмары имели место тогда, когда красные заняли Крым, пообещав до этого не уничтожать белогвардейцев, оказавшихся на полуострове. Волошин, чтобы напечатать эти стихи в газете «Красный Крым», посвятил их якобы пятидесятилетию гибели Парижской коммуны в мае 1871 года, сопроводив примечанием: «Кровавой неделей коммуны зовут в Париже те дни, когда версальцы вершили расправы над побежденными».

Максимилиан Волошин и Фаина Раневская познакомились задолго до того, как он побывал у нее и Павлы Вульф в Симферополе. В дневниках Волошина читаем: «1918 год. Большевики в Феодосии. Безумная весна. Немецкое завоевание. Дуся. Фаина…» Дуся — это Евдокия Яценко, жительница Феодосии, в эмиграции ставшая киноактрисой. А вот Фаина — это Раневская, с которой Волошин познакомился в то время. Она принимала участие в его выступлениях-концертах. Об одном из таких концертов мне рассказывал писатель Эмилий Львович Миндлин, с которым я встречался в конце 1970-х в Доме писателей в Коктебеле, том самом волошинском доме, где побывали в разное время чуть ли не все советские писатели. Он прочел мне стихотворение бельгийского поэта Эмиля Верхарна «Ужас» в переводе Волошина:

В равнинах Ужаса, на север обращенных,

Седой Пастух дождливых ноябрей

Трубит несчастие у сломанных дверей —

Свой клич к стадам давно похороненных.

Кошара из камней тоски моей былой

В полях моей страны унылой и проклятой,

Где вьется ручеек, поросший бледной мятой,

Усталой, скучною, беззвучною струей.

И овцы черные с пурпурными крестами

Идут послушные, и огненный баран,

Как скучные грехи, тоскливыми рядами

Седой Пастух скликает ураган.

Какие молнии сплела мне нынче пряха?

Мне жизнь глядит в глаза и пятится от страха.

Заметив мою потрясенную реакцию, Эмилий Львович продолжил рассказ: «Если принято считать, что хороший переводчик поэзии — это соперник поэта, то чтение стихов Верхарна в переводе Волошина было истинно русской интерпретацией великого бельгийского поэта-символиста. На этом вечере, о котором я рассказываю, Фаина Георгиевна прочла немало стихов Верхарна, но мне особенно запомнилось стихотворение „Микеланджело“. Французским я не владел, но мне показалось, что язык этот знаю с детства».

Эмилий Львович достал томик Верхарна и прочел это стихотворение на русском языке:

Когда Буонарроти вошел в Сикстинскую капеллу,

Он насторожился,

Как бы прислушиваясь,

Потом измерил взглядом высоту, —

Шагами расстояние до алтаря,

Обдумал свет, сочащийся сквозь окна,

И то, как надо взнуздать и укротить

Крылатых и ретивых коней своей работы…

Затем ушел до вечера в Кампанью…

«Так вот, — продолжил он, — Волошин в начале века перевел много стихов Верхарна — по сути, преподнес его русскому читателю. Почему на этих концертах читать стихи Верхарна он предложил Фаине Георгиевне? Наверное, прежде всего потому, что сам отлично владея французским языком, обратил внимание на дикцию Раневской, когда она говорила и читала по-французски, и, вероятно, подумал, что перевод из Верхарна может донести до читателя лишь человек двуязычный. Так, как эту роль могла сыграть Раневская, не далось бы никому. И, во-вторых, по мнению самого Волошина, Верхарн — поэт весьма неровный. О своих переводах он писал: „Мои переводы отнюдь не документ: это мой Верхарн, переведенный на мой язык. Я давал только того Верхарна, которого люблю… Приняв произведения в свою душу, снова родить его: иным творческий перевод не может быть. Но это не мешает многому в моих переводах быть дословным“».

Эмилий Львович сказал, что он когда-то, много лет тому, звонил Раневской и предложил организовать в Москве вечер, посвященный волошинскому обществу «Киммерика». И было бы замечательно, если бы Фаина Георгиевна прочла на нем Верхарна в оригинале, а он сопроводил бы ее чтение переводами Волошина. На это Раневская ответила, что она не только забыла стихи Верхарна в оригинале, но разучилась вообще говорить по-французски. Этому языку, как и немецкому, ее научили домашние учителя, но в повседневной жизни они советскому человеку не требовались, да и само знание их могло оказаться опасным. Поэтому многие потомки «буржуев» предпочли, подобно Раневской, забыть ненужный навык.

Волошин в 1919 году писал Бунину из своего Коктебеля: «Я живу здесь с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят, как на большевицкие». По словам Э. Л. Миндлина, «белые не были ему любопытны — у них не было ничего загадочного, непонятного. Красные оставались для Максимилиана Волошина загадочными. Я видел, как он присматривался к ним в Феодосийском народном университете. Университет открыли почти тотчас после освобождения Крыма. Ректором его был Викентий Викентьевич Вересаев, проректором — Д. Д. Благой. Разместился он на втором этаже старинного дома по Итальянской улице, вход был открыт для всех, и длинный зал салатового цвета с потемневшими лепными потолками был переполнен слушателями в шинелях и гимнастерках с красноармейскими шлемами на коленях. Волошин читал им о возрожденцах — о Микеланджело и Леонардо да Винчи, а они еще дух не успели перевести после последних боев за Крым».

В ноябре 1920 года, после жестоких боев на Перекопе, Красная армия вошла в Крым, и полуостров стал советским. В ночь перед вступлением красных в Симферополь белогвардейцы беспощадно разгромили город, забрав все ценное. Утром он представлял собой печальное зрелище; неузнаваем был и бывший Дворянский театр. Тем не менее вся труппа собралась в ожидании красноармейцев. Долго спорили о том, что будут показывать сегодня вечером; приняли предложение Раневской показать «Грозу» Островского. Она блистательно играла в этом спектакле сумасшедшую барыню, к тому же была уверена, что эта пьеса придется по настроению красноармейцам. «Как памятен мне этот спектакль! Театр переполнен красноармейцами. Они громко разговаривали, обменивались тут же впечатлениями… Мы были рады этому необычному зрителю», — писала в своих мемуарах Павла Леонтьевна Вульф.

Когда актеры выходили на поклон, Раневская со свойственным ей остроумием как бы невзначай сказала:

— Спектакль окончен, но вам, дорогие наши зрители, предстоит еще ответственная работа — проводить каждого из актеров до дома.

* * *

Дружба Раневской и Вульф продолжалась до конца жизни Павлы Леонтьевны, да и после кончины ее в 1961 году Раневская ежедневно, едва ли не ежечасно вспоминала о ней. Надо ли говорить, каким ударом ее смерть стала для Фаины Георгиевны? Она долго не выходила на сцену Театра имени Моссовета, где тогда работала. Сорок дней со дня смерти Павлы Леонтьевны предложила отметить у себя Елизавета Моисеевна Абдулова. Среди гостей были дочь Павлы Леонтьевны Ирина, сын Елизаветы Моисеевны Всеволод, Нина Сухоцкая. Всеволод Абдулов попросил разрешения прочесть стихотворение Сельвинского «Мотькэ-Малхамовес», напомнив, что стихи эти любит Фаина Георгиевна и любила покойная Павла Леонтьевна. «Севочка, прочти эти стихи полностью. Если нас сейчас слышит Павла, она будет благодарна», — сказала Раневская. И Всеволод Осипович замечательным своим голосом прочел это стихотворение:

Красные краги. Галифе из бархата.

Где-то за локтями шахматный пиджак.

Мотькэ-Малхамовес считался за монарха

И любил родительного падежа.

Полчаса назад — усики нафабрены,

По горлу рубчик, об глаз пятно —

Он как вроде балабус обошел фабрику,

Он а знаменитэр ин Одэсс блатной.

Там в корпусах ходовые девочки,

У них еще деньжата за ночной «марьяж» —

Сонька, и Любка, и Шурочка Первая,

Которую отбил у всего ворья…

Здесь заметим, что хотя Фаина Георгиевна не была большой поклонницей модернистской поэзии (и уж тем более блатной романтики), но ранние стихи Сельвинского любила, да и встречалась с ним не только в Крыму, но и в Москве. Не раз упоминала его в своих дневниковых записях. Судьба Сельвинского тоже оказалась печальной — после ранней громкой славы он подвергся резкой критике за «формализм» и почти перестал печататься. Пережил горькое разочарование в идеалах юности, умер в 1968 году больным и полузабытым.

Ирина Анисимова-Вульф как бы невзначай упрекнула Фаину Георгиевну: «Вас так любят все, а вы кроме моей мамы, кажется мне, никого, даже Ниночку Сухоцкую». Несмотря на горе, постигшее Ирину, она и теперь не могла отрешиться от всегдашней ревности в отношении Раневской. Надо сказать, у нее были для этого основания — ведь даже письма соболезнования по случаю кончины Павлы Леонтьевны чаще приходили Раневской, чем дочери покойной актрисы. Вот одно из них — письмо художницы Валентины Ходасевич, написанное 5 июля 1961 года:

«Дорогая моя, любимая, хорошая, уважаемая Фаиночка Георгиевна!

Понимаю, чувствую и сочувствую Вашему горю, родная! Я сама испытала этот ужас беспомощности и бессилия, когда смерть отбирает у тебя самое дорогое и любимое.

Как хотелось бы, чтобы все, кто Вас любит, помогли бы Вам пережить случившееся.

Я была несколько дней в городе (живу у Кр-их под Звенигородом), никого не видела и узнала обо всем случайно, развернув старую газету. Не посмела Вам звонить и тем более появиться у Вас, т. к. не считала, что достаточно Вам близка для этого.

Вот поэтому пишу Вам, вернувшись в Звенигород. На природе все как-то легче и проще, и лучше понимаешь вечный круговорот жизни и смерти, и спокойнее как-то на это смотришь…

Вспоминаю Павлу Леонтьевну. Вспоминаю лето в Жуковке, и Ваш „гаражный“ особнячок, и Ваши заботы, и любовь к Павле Леонтьевне. Это было очень красиво!

Все понимаю, но хочу, чтобы скорее Вам стало легче и спокойнее на душе, дорогая!

Я Вас крепко обнимаю и жму Ваши прекрасные руки от всего сердца.

Валентина Ходасевич».

Еще одно письмо пришло от знаменитого физика, академика П. И. Капицы: «Дорогая Фаина Георгиевна! Ваше восхищение моим гением основано только на доверии к общественному мнению, а мое восхищение Вашим талантом основано на прямом восприятии…»

На одном из поминальных вечеров Павлы Леонтьевны Фаина Георгиевна читала монологи Верди из спектакля «Лисички» Лиллиан Хелман. Она не соотносила их с кончиной подруги, но по всему было видно, что думает она о ней. К памяти о Павле Леонтьевне Раневская возвращалась постоянно. Вот отрывки из ее дневниковых записей: «Павла Леонтьевна Вульф — это имя для меня свято. Только ей я обязана тем, что стала актрисой. В трудную минуту я обратилась к ней за помощью, как и многие знавшие ее доброту. Павла Леонтьевна нашла меня способной и стала со мной работать. Она учила меня тому, что ей преподал ее великий учитель Давыдов и очень любившая ее Комиссаржевская.

За мою долгую жизнь в театре я не встречала актрисы, подобной Павле Леонтьевне, не встречала я человека, подобного ей. Требовательная к себе, снисходительная к другим, она была любима своими актерами как никто, она была любима зрителями также как никто из актеров-современниц. Я была свидетельницей ее славы, ее успеха. Скромность ее была удивительна, она старалась быть в тени. Не было в ней ничего от „премьерши“. Мне посчастливилось не только видеть ее изумительное искусство, но даже играть с ней, это были самые радостные дни моей жизни.

П. Л. стремилась помочь даже тем, кто к ней не обращался за помощью. Она отдавала лучшие свои роли молодым актрисам, занимаясь с ними. По моим наблюдениям, обычно стареющие актрисы действовали обратно, крепко держась за свои любимые роли. Ничего подобного не было в благородной натуре Павлы Леонтьевны…»

Несомненно, что если у Раневской был один, главный учитель в театре, то это, пожалуй, только Павла Вульф. Когда-то я запомнил слова Всеволода Абдулова, услышанные от него накануне столетнего юбилея Раневской: «Многие меня сейчас просят написать воспоминания о Фаине Георгиевне. Не только написать, но даже рассказать о ней мне трудно. Говорят, что мой отец был ее учителем, но если что-то такое имело место, то они учились друг у друга. Даже Яншин, так любимый Фаиной Георгиевной — я не раз слышал от него, что он считает Раневскую своим учителем. И очень мечтает еще раз сыграть с ней в каком-нибудь спектакле или хотя бы в фильме».

Михаил Яншин снимался вместе с Раневской и Абдуловым в известном фильме «Свадьба» по рассказу Чехова. Раневская вспоминала, что, читая «Свадьбу», она ни разу не улыбнулась: «„Свадьба“ — личная трагедия Чехова, ибо он страдал, когда встречался с пошлостью и мещанством». Наблюдая Раневскую в этом фильме, невозможно не заметить, с какой брезгливостью и даже с остервенением она играет. Душу Чехова, его творчество, ставшее неотъемлемой частью его души, Раневская чувствовала по-особому — играя Чехова, она постоянно возвращалась в Таганрог, который давным-давно покинула.

Если случается, что ученик становится педагогом своего учителя — это величайшее счастье для учителя. В случае Вульф — Раневская, конечно, это не имело места: но разве иметь достойного ученика не есть величайшее счастье для педагога? Вот что пишет о Павле Вульф Нина Сухоцкая: «Чутьем большого художника она угадала в скромной молоденькой участнице массовок черты подлинной одаренности и привлекла ее к себе… убедившись, что чутье не подвело ее и она действительно имеет дело с большим актерским дарованием. Собственно, эти занятия (с Вульф. — М. Г.) и были единственным „театральным институтом“ для Фаины Георгиевны».

Закончить же эти заметки мне хочется отрывками из писем разных лет, написанных Раневской Павле Леонтьевне.

Четвертое июля 1958 года:

«Дорогая моя мамуля!

У меня было впечатление от сегодняшней репетиции, как от чего-то безнадежно и непоправимо кошмарного. Обычно режиссер будит фантазию, горячит кровь, наталкивает на интересные решения, подсказывает интересные задачи, а тут надо тащить на себе груз режиссерского скудоумия, скуки, уныния, сонной болезни.

10-го — скандал, собрание, оскорбления».

Двадцать пятого июня 1960 года (на открытке с изображением Вана Клиберна):

«Мамочка, золотиночка, нет под рукой бумаги, потому пишу на Ванечке. Все мои мысли, вся душа с тобой, а телом буду к 1 июля. Отпускают делать зубы, 15-го июля опять съемка, пересъемка, т. е. продолжение кошмара, забот накопилось много. Белка переслал письмо брата. Скоро обниму тебя, мою родную, дорогую.

Не унывай, не приходи в отчаяние. Твоя Ф.».

* * *

Вскоре после смерти Ирины Вульф Раневская напишет: «9 мая 1972 г. Умерла Ирина Вульф. Не могу опомниться. И так, будто осталась я одна на всей земле… Когда кончится мое смертное одиночество?»

Задолго до этого, вскоре после кончины Ахматовой, в декабре 1966 года, Раневская под впечатлением стихотворения Евтушенко «Памяти Ахматовой» описывает сон: «Вот вошла в черном Ахматова, худая — я не удивилась и не испугалась, — спрашивает меня: „Что было после моей смерти?“ Я подумала, стоит ли ей говорить о стихах Евтушенко „Памяти Ахматовой“, — решила не говорить».

Фаина Георгиевна, конечно, помнила, что Анна Андреевна недолюбливала Евтушенко за его плакатные просоветские стихи и называла его «фельетонистом». Между тем стихотворение «Памяти Ахматовой» Раневская очень любила и не раз читала строфы из него по памяти:

…Она ушла, как будто бы напев

Уходит вглубь темнеющего сада.

Она ушла, как будто бы навек

Вернулась в Петербург из Ленинграда.

Она связала эти времена

В туманно-теневое средоточье.

И если Пушкин — солнце, то она

В поэзии пребудет белой ночью.

Над смертью и бессмертьем вне всего

Она лежала, как бы между прочим,

Не в настоящем, а поверх него

Лежала между будущим и прошлым.

Не помню кто, но, кажется, Валентин Дмитриевич Берестов говорил мне, что стихи «Памяти Ахматовой» Евтушенко хотел посвятить Фаине Раневской. Почему этого посвящения не оказалось в публикации — не знаю, но Фаина Георгиевна читала отрывок из «Памяти Ахматовой» на вечере, посвященном Анне Андреевне:

Ахматова превыше всех осанн

Покоилась презрительно и сухо,

Осознавая свой духовный сан

Над самозванством и плебейством духа…

Она творила как могла добро,

Но силы временами было мало,

И, легкое для Пушкина, перо

С усмешкой пальцы женские ломало…

И снова вернемся к снам Раневской, на сей раз о Павле Вульф:

«Во сне не было страшно, страх — когда проснулась, — нестерпимая мука, в то же утро я видела во сне Павлу Леонтьевну — маленькая, черная, она жаловалась, что ей холодно, просила прикрыть ей ноги пледом в могиле. Как всегда, я боялась того, что случилось, боялась пережить ее!»

Место Вульф в сердце Раневской так и осталось незанятым, зияющим, как открытая рана. Много лет, оплакивая свою потерю, она не переставала благодарить судьбу за то, что ей была послана такая дружба, творческая и человеческая, какая мало кому выпадает на долю. Может быть, именно это дало Раневской основание признаться в конце жизни: «Мне везло на друзей».

* * *

Кроме Павлы Вульф есть еще один актер, сыгравший особую роль в жизни Раневской, — это Василий Иванович Качалов. Увидела она его впервые на сцене МХАТа, когда всеми правдами и неправдами прорывалась на спектакли этого великого театра. «Видела длинные очереди за билетами в Художественный театр. Расхрабрилась и написала письмо (Качалову. — М. Г.): „Пишет Вам та, которая в Столешниковом переулке, услышав Ваш голос, упала в обморок. Я уже начинающая актриса. Приехала в Москву с единственной целью — попасть в театр, когда Вы будете играть. Другой цели в жизни у меня теперь нет и не будет“». Очень скоро пришел ответ от Качалова: «Дорогая Фаина, пожалуйста, обратитесь к администратору, у которого на ваше имя два билета. Ваш В. Качалов». С этого началась их дружба, длившаяся до смерти великого актера. Дружба была настолько настоящей, что Фаина Георгиевна позволяла себе делать замечания Качалову. Она его обвиняла в том, что он «обомхатил» Маяковского. Разумеется, это не так, но Раневская, слышавшая в разных аудиториях Маяковского, была уверена, что его стихи может читать только он сам.

Однажды Всеволод Абдулов на своем дне рождения, который ежегодно собирались отмечать его друзья, прочел стихотворение Маяковского (до этого ему звонила Фаина Георгиевна и сказала: «Севочка, если меня сегодня не будет, то мое присутствие обозначьте любимым моим стихотворением Маяковского»), добавив при этом: «Это любимые стихи не только мои, но и Фаины Георгиевны»:

А сами, без денег и платья

придем, поклонимся и скажем:

Нате!

Что нам деньги, транжирам

и мотам.

Мы даже не знаем, куда нам

деть их.

Берите, милые, берите, чего там!

Вы наши отцы, а мы ваши дети.

От холода не попадая зуб на зуб,

станем голые небеса.

Берите, милые! Но только сразу,

чтоб об этом больше никогда

не написать.

«Как, друзья, — спросил он потом, — вам нравится этот гимн взяточникам? Я, кажется, понимаю, почему он так нравится Фаине Георгиевне».

* * *

Из воспоминаний Раневской о Качалове: «Бывала у В. И. постоянно, вначале робела, волновалась, не зная, как с ним говорить. Вскоре он приручил меня, и даже просил говорить ему „ты“ и называть его Васей. Но я на это не пошла. Он служил мне примером в своем благородстве. Я присутствовала однажды при том, как В. И., вернувшись из театра домой, на вопрос жены, как прошла репетиция „Трех сестер“, где он должен был играть Вершинина, ответил: „Немирович снял меня с роли и передал ее Болдуману… Болдуман много меня моложе, в него можно влюбиться, а в меня уже нельзя“. Он говорил, что нисколько не обижен, что приветствует это верное решение режиссера…

А я представила себе, сколько злобы, ненависти встретило бы подобное решение у другого актера, даже большого масштаба. Писались бы заявления об уходе из театра, жалобы по инстанциям. Я была свидетельницей подобного». Правда, Раневская рассуждала так в молодости, а в зрелые свои годы нередко писала заявления об уходе.

Когда Фаина Георгиевна в 1946 году оказалась в больнице — предстояла тяжелая операция, подозревали опухоль, — Качалов, узнав об этом, передал ей записку: «Кланяюсь страданию твоему (думаю, он не случайно начал цитатой из „Преступления и наказания“ Достоевского. Наверное, был согласен с Федором Михайловичем — страдания излечивают душу. — М. Г.). Верю, что страдание твое послужит тебе к украшению, и ты вернешься из Кремлевки крепкая, поздоровевшая и еще ярче засверкает твой талант.

Я рад, что наша встреча сблизила нас, и еще крепче ощутил, как нежно я люблю тебя.

Целую тебя, моя дорогая Фаина. Твой Чтец-декламатор».

Раневская как только пришла в себя, еще находясь в больнице, ответила Качалову, и Василий Иванович немедля послал ей большое письмо: «Не падайте духом, Фаина, не теряйте веры в свои большие силы, в свои прекраснейшие качества — берегите свое здоровье… Только о своем здоровье и думайте. Больше не о чем пока! Все остальное приложится — раз будет здоровье, право же, это не пошляческая сентенция… Только нужно, чтобы вы были здоровы и крепки, терпеливы и уверены в себе».

Елизавета Моисеевна рассказывала, что письмо это от Качалова Раневская перечитывала много раз и даже выучила наизусть. «Если я на сей раз выскочу, — говорила она, — то это благодаря Василию Ивановичу». Именно в том году Раневская написала черновик автобиографии. Быть может, решила, что пора уже подвести итоги жизни, пока что начерно. Для нас же важно, что она перечислила имена советских драматургов, в чьих пьесах играла роли: Билль-Белоцерковский, Афиногенов, Корнейчук, Шкваркин, Катаев, Тренев, Луначарский, Лебединский, Лавренев, Штейн, Суров, Погодин, Файко, — как бы подчеркивая тем самым, какую значительную часть ее репертуара составили пьесы современных авторов. Фамилии актеров она в этой автобиографии не назвала — боялась кого-то пропустить. «Не раздумывая, назвала бы только Качалова».

Примерно в то же время (почему вдруг?) она заговорила с Елизаветой Моисеевной, человеком, от которой у нее не было тайн, о том, что боится предложения сотрудничать с «органами». Это были годы, когда громили Зощенко, Ахматову и других. Отказаться от такого предложения — поставить крест на карьере, согласиться — скомпрометировать себя на всю жизнь. И тут на помощь пришел Михаил Светлов. Он рассказал Раневской, как еще в начале 1930-х годов ему предложили такое сотрудничество. Он сказал, что, конечно, готов, но опасается своего алкоголизма — это может привести к провалу. И Светлов действительно запил на всю оставшуюся жизнь.

— Но я же не могу, Мишенька, последовать твоему примеру. Ты ведь видишь, какое у меня здоровье.

— Ты умная, Фаина, и придумаешь что-нибудь другое. Помнишь рассказ Куприна «Штабс-капитан Рыбников»? Скажи, если поступит такое предложение, что ты кричишь во сне. Поверь мне — от тебя отстанут.

Но произошло другое. Вскоре после этого разговора со Светловым Раневской в очередной раз предложили вступить в партию. Подумав, что, может быть, парторг тоже состоит в «органах», она сказала: «Дорогой мой, я очень мечтаю об этом, но не могу — я кричу во сне! Голубчик, вы не задумывались, почему я живу одна? Именно по этой причине». В отличие от других анекдотов о Раневской этот рассказ, повторяю, я услышал от надежной свидетельницы — Елизаветы Моисеевны. Каждый раз, когда Метельская навешала Раневскую в больнице, Фаина говорила: «Лизочка, как только я стану здоровой, обещай мне, что мы пойдем к Василию Ивановичу».

Закончить эту главу хочется рассказом о том, как однажды Качалов не сумел помочь Раневской. Он, зная о мечте Раневской попасть во МХАТ, организовал ее встречу с Немировичем-Данченко, который, по его сведениям, был наслышан о ней. Качалов, разумеется, подготовил ее к этой встрече, но Раневская, по своей рассеянности, назвала Владимира Ивановича Немировича-Данченко Василием Степановичем. После чего была выдворена из кабинета. Качалов еще раз зашел к директору МХАТа, но мэтр ответил: «И не просите: она, извините, ненормальная. Я ее боюсь…»

Раневская оказалась права, полагая, что письмо Качалова способствовало ее выздоровлению. Выйдя после кремлевки «на свободу», Раневская принимает предложение Ленинградской киностудии сыграть Мачеху в фильме «Золушка» по сценарию Евгения Шварца. Ее привлекало многое, но, пожалуй, больше всего возможность пожить в Ленинграде, быть рядом с Анной Андреевной Ахматовой, да и желание «осовременить» Мачеху сыграло не последнюю роль. И это несмотря на то, что в Театре драмы уже начались репетиции спектакля «Лисички», где она играла главную роль, и на разговоры о том, что ее утвердили на роль в фильме Александрова «Весна». Зная, что ей предстоят съемки в Праге на киностудии «Баррандов» и первая (в советское время) в жизни поездка за границу, она все же предпочла Ленинград. Несмотря на недавно перенесенную операцию, Фаина принялась за осуществление многих планов сразу, но «Золушку» поставила вне очереди.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.