10. На пути в столицу. Первый год в Петербурге

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

По дороге в Петербург два события (две встречи, два пожелания) произвели глубокое впечатление на юношу. Незадолго до отъезда, 13 мая 1846 г., священник церкви при Саратовской Александровской больнице П. Н. Каракозов «первый, – записывал восторженный Чернышевский на листке для памяти, – пожелал мне именно того, желанием чего исполнена вся душа моя: говоря о поездке близкой моей в Петербург, он сказал: „Дай Бог нам с вами свидеться, приезжайте к нам оттуда профессором, великим мужем, а мы уже в то время поседеем”. Как душа моя вдруг тронулась этим! Как приятно видеть человека, который хоть и нечаянно, без намерения, может быть, но все-таки сказал то, что ты сам думаешь, пожелал тебе того, чего ты жаждешь и чего почти никто не желает ни себе, ни тебе, особенно в таких летах, как я, и положении». На десятом дне пути он записал ещё об одной встрече – с дьяконом села Баланды Саратовской губернии М. С. Протасовым, который после обычных напутствий сказал: «Желаю вам, чтобы вы были полезны для просвещения и России», и на замечание Евгении Егоровны, что-де «это уже слишком много, довольно, если и для отца и матери», твёрдо повторил: «Нет, это ещё очень мало; надобно им быть полезным и для всего отечества». «Вот второй человек! – писал Николай Чернышевский, преисполненный высоких чувств. – Мне теперь обязанность: быть им с Петром Никифоровичем вечно благодарным за их пожелание: верно эти люди могут понять, что такое значит стремление к славе и соделанию блага человечеству <…> Я вечно должен их помнить» (I, 562). Мечты о «соделании блага человечеству» сообщали мыслям о собственной славе мощный гуманистический заряд, предохраняющий от мелкого тщеславия, и это ещё раз свидетельствовало о зрелости и продуманности принятого решения посвятить жизнь науке.

Дата выезда из Саратова устанавливается по письму Г. И. Чернышевского к А. Ф. Раеву от 21 мая 1846 г. (оно приведено Раевым в составе его воспоминаний): «Мой Николай 18 сего мая в пять часов после обеда оставил Саратов, чтобы явиться к Вам в Петербург под предводительство и попечительство Ваше. Его сопровождает туда Евгения Егоровна с одною из наших постоялок Устиньей Васильевною Кошкиною. Прошу Вас покорнейше принять их под Ваше попечение. Они поехали через Воронеж и Москву на долгих до самого Петербурга, куда, полагаю, прибудут не позднее, как через месяц, а может быть и ранее. Николай вчера из Мариинской колонии написал к Сашеньке, что, судя по началу езды их, арифметически достигнут цели своей через 5 месяцев, 6 дней и 11 1/2 часов».[339] Таким образом, родители не отважились отпустить сына одного или с кем-либо из попутчиков. Существенным оказалось, вероятно, и желание предоставить Николаю возможность без помех заниматься в дороге. И действительно, он, как это видно из писем, готовился к предстоящим вступительным экзаменам по истории, математике, немецкому языку. «Я думал, – писал он 23 мая, – что дорогою нельзя делать дела, а выходит напротив: очень и очень можно» (XIV, 11).

Письма с дороги, регулярно отсылавшиеся в течение всего месяца, и воспоминания У. В. Кошкиной, записанные Ф. В. Духовниковым, дают возможность представить в подробностях картину всего путешествия.

Для поездки была нанята повозка с двумя лошадьми (в Балашове взяли ещё одну лошадь) – крытая крестьянская телега без рессор. «Даже у меня грудь и тело болели от постоянной тряски и ушибов; что же сказать про маменьку?» – писал Николай отцу из Москвы 15 июня, где сменили повозку на дилижанс. К тому же извозчик только в начале пути казался «очень хорош», а потом начал грубить, «ни в чём не слушается, почти ругает маменьку; поэтому решились бросить его» (XIV, 17).[340] Семисотверстный путь до Москвы по «пресквернейшей дороге» с её постоялыми дворами, в которых «гадость, мерзость, пьянство», да ночевками в курных черных избах (здесь пришлось как-то провести три ночи[341]) проделали за 14 суток – по 50 ежедневных вёрст в среднем. На извозчика вышло 240 рублей, провизией Евгения Егоровна запаслась на месяц. В письмах к отцу Николай старался не говорить о неудобствах дороги, шутливые приписки к брату и сестрам Пыпиным придавали его корреспонденциям жизнерадостный, приподнятый тон, отражающий общее настроение ожидания радостных и многообещающих перемен. «Николай весел как нельзя более, – писала Евгения Егоровна мужу из Воронежа 1 июня; – исповедовался у монаха, который должно быть расспросил его, кто он. И когда он отошел от исповеди, то приметно, что плакал».[342]

В Москве остановились у священника Г. С. Клиентова, саратовца по рождению. Здесь произошло знакомство Николая Чернышевского с его дочерью Александрой Григорьевной, к которой впоследствии, вскоре после окончания университета он будет весьма неравнодушен, хотя и на короткое время. В 1846 г. Александра Клиентова уже была вдовой. Много лет спустя эта встреча с Чернышевским припомнилась ей с подробностями, иногда комическими, свидетельствующими о нежной любви Евгении Егоровны к сыну и о материальных затруднениях путешественников.[343]

15 июня выехали из Москвы и 19-го в среду рано утром прибыли в столицу – на 33-й день пути. Вот что писала Евгения Егоровна 28 июня в Саратов: «Друг мой, благодарение Царю Царей мы в Петербурге – в 5 часов утра 19-го числа июня – ехали из Москвы в дилижансе и рада очень, что, хотя с убытком, но оставили извозчика; выехали в субботу и в среду уже здесь, и невероятно. В нынешнее утро исходили вёрст десять, были в университете, были у Прасковьи Алексеевны Колеровой, но писать много некогда и тороплюсь только уведомить о благополучном окончании пути».[344] Квартиру сняли с помощью А. Ф. Раева.[345]

Характерно для Чернышевского, что в письме к отцу описание Петербурга он начал с восторженного известия о поразившем воображение количестве книжных магазинов на Невском проспекте: «Кажется, в каждом доме по книжному магазину; серьёзно: я не проходил и 3-й доли его, а видел, по крайней мере, 20 или 30 их; да сколько ещё пропустил мимо глаз!» Переполненный впечатлениями, он пишет: «Жить здесь и, особенно учиться, превосходно; только надобно немного осмотреться. Я до смерти рад и не знаю, как и сказать, как Вам благодарен, милый папенька, что я теперь здесь» (XIV, 19). Вскоре он обошёл лучшие книжные магазины Ольхина, Смирдина, Ратькова (публичная библиотека открывалась только после каникул), но его ждало разочарование. Книжная лавка Шмицдорфа «из немецких здесь, кажется, первая, но библиотека для чтения не стоит того, чтобы подписываться: одни повести, романы, путешествия и театральные пьесы; серьёзных книг очень немного в каталоге, который я нарочно просматривал с большим вниманием: ищешь той, другой серьёзной книги европейской славы: нет почти ни одной; нет даже ни Герена, ни Шеллинга, ни Гегеля, ни Нибура, ни Ранке, ни Раумера, нет ничего; о существовании их библиотека и не предчувствует. Только решительно и нашёл я из истории и философии, что несколько сочинений (а не полное собрание их) Гердера и автобиографию Стеффенса, отрывки из которой были в „Москвитянине”» (XIV, 25). Как видим, запросы провинциального семинариста широки и серьезны. И когда он писал с юмором двоюродным сёстрам в Саратов, что «из прелестных вещей (напр., для меня книг, для вас платьев и шляпок и проч.) купить почти ни одной не хватает денег» (XIV, 23), в словах о книгах содержалась не просто шутка: книга была для него абсолютно необходимым условием новой, разумно организованной жизни в столице.

Евгении Егоровне Петербург сначала не понравился. Особенно жаловалась на дороговизну, многолюдие. «Что это у вас в Петербурге, – говорила она Раеву, – все куда-то торопятся и бегут с вытаращенными глазами».[346] Потом она как будто смирилась с новым местожительством её сына, «маменьке Петербург теперь нравится уже» (XIV, 36). Опасения за сына, остающегося в такой дали от дома, не покидали её, но она была готова «пожертвовать всем для Николеньки», и напоминания мужа о Казани, всё же обсуждавшейся ранее, не находили в ней отклика. Вот что писал ей Гаврила Иванович 1–2 июля 1846 г.: «Разве Казань – другой мир, разве в Казани не те же люди, какие в Спбурге и Саратове: ты мало ознакомилась с людьми, живя на печке у маминьки. И в Саратове разве не хлебала ты ухи с желчью. Там хорошо, где мы ещё не бывали. Честность, любовь ко всем (даже и ко врагам), возможные с нашей стороны послужения ближним сделают везде любезным человеком. Ты бы пожертвовала всем для Николеньки; что сделает такое твоё пожертвование, если Господь не благословит твоё самоотвержение? Во всём имей терпение, молитву и на Бога надежду».[347]

Прошение в университет на отделение общей словесности философского факультета Чернышевский подал в пятницу 12 июля, в свой день рождения – на этом дне настояла Евгения Егоровна (XIV, 29). Экзамены были объявлены на 2–14 августа (XIV, 31). Тревожась за судьбу сына, Е. Е. Чернышевская посчитала за необходимое исполнить совет Гаврилы Ивановича из его большого письма к ней от 1–2 июля 1846 года: «Прежде всякого начинания сходи к законоучителю университета; как духовная особа он посоветует тебе, что тебе или Николеньке начинать: ежели он окажется благоприветлив, обо всём, что тебе нужно по определению Николеньки, попроси его наставления».[348] Из писем Чернышевского в Саратов видно, что он неодобрительно отнёсся к идее отца. После визита к профессору богословия университета А. И. Райковскому он написал ему: «К профессорам, кажется, не должно итти <…> Как угодно, невольно заставишь смотреть на себя, как на умственно-нищего, идя рассказывать, как ехали 1500 вёрст мы при недостаточном состоянии и прочее. Как ни думай, а какое тут можно произвести впечатление, кроме худого. Да едва ль и выпросишь снисхождения к своим слабостям этим; ну, положим, хоть и убедишь христа-ради принять себя, да вопрос ещё, нужна ли будет эта милостыня? Ну, а если не нужна? Если дело могло б и без неё обойтись? А ведь как угодно, нужна ли она или нет, а, прося её, конечно, заставляешь думать, что нужна. Как так и пойдёшь на все 4 года с титулом: „Дурак, да 1500 верст ехал: нельзя же!” Так и останешься век дураком из-за тысячи пятисот вёрст. А вероятно, и не нужно ничего этого делать. Не должно – это уже известно» (XIV, 32). Не самоуверенностью вовсе, а гордостью разночинца веет от этих слов, и после отпора со стороны сына Евгения Егоровна на посещение профессоров уже не отваживалась.

19 июля особым распоряжением Попечителя Петербургского учебного округа М. Н. Мусина-Пушкина была образована экзаменационная комиссия, состоящая из трех подкомиссий. Председателем первой назначался профессор Ф. Б. Грефе, и ей вменялось в обязанность принимать экзамены по русской словесности (профессор П. А. Кулеш), латинскому языку (профессор Ф. К. Фрейтаг), греческому языку (адъюнкт И. Я. Соколов), немецкому языку (лектор К. Ф. Свенске) и французскому языку (лектор Аллье). Вторая под председательством профессора Н. Г. Устрялова экзаменовала по Закону Божьему (протоиерей А. И. Райковский), логике (профессор А. А. Фишер), всеобщей и русской истории (адъюнкт М. И. Касторский) и географии (профессор В. С. Порошин). Третьей подкомиссии, возглавляемой профессором Э.X. Ленцем, поручалось испытывать поступающих по физике (профессор Э.X. Ленц), арифметике и геометрии (адъюнкт И. И. Сомов), алгебре и аналитике (тригонометрии) (профессор В. А. Аннудович).[349]

Чернышевский экзаменовался 2 августа по физике (оценка «5»), 3 августа по математике («4»), 7 августа латинскому («4»), немецкому («5») и французскому («3») языкам, 8 августа по греческому («2») и русскому («5»), 12 августа по Закону Божьему и церковной истории («5»), логике («4»), географии («4»), 13 августа по всеобщей истории («5») и русской истории («5») – всего по 12 предметам.[350] Низшим баллом считалась единица, но оценка «2» присоединялась к общему числу баллов.

По русской словесности Чернышевский писал на тему «Письмо из столицы». По-латыни его экзаменовали профессор Ф. К. Фрейтаг и Э. Е. Шлиттер, и Чернышевский только потому не получил высшего балла, что не догадался заговорить с экзаменаторами по-латыни, не вызвался сочинить текст, а взялся только переводить и не воспользовался хорошо известными ему сборниками Тацита или Горация (XIV, 37). Греческий ему пришлось сдавать не 8 августа (по расписанию), а на день раньше, когда подошедшему профессору Фрейтагу он прямо признался, что плохо знает по-гречески, однако перевёл предложенный ему текст с греческого на латинский, и И. Я. Соколов обещал подумать, ставить или не ставить «дурной балл». Впрочем, «предполагается, – писал Николай отцу, – что поступающий вовсе не знает греческого языка» (XIV, 37–38). Преподаватель всё же выставил два балла. «Нужно для поступления всего 33 балла и не иметь единицы. Всех баллов можно иметь (высшее число) 55» (XIV, 42). Греческий язык Чернышевский не учитывал. В архивных экзаменационных списках у него выставлен 51 балл (общий балл «4») – лучший результат среди поступавших на отделение общей словесности. У Николая Корелкина и Николая Тушева было по 42 балла и тоже оценка «4».[351] 14 августа Чернышевский сообщил в Саратов: «Слава Богу, я принят в университет, и довольно хорошо» (XIV, 38). К этим строкам Евгения Егоровна приписала: «Слава Богу, я здорова, поздравляю, мой родной, с сыном студентом».[352] Тут же была заказана новая студенческая форма: сюртук, шинель, шляпа, шпага. На мундир денег пока не доставало и его Чернышевский справит только в декабре. 21 августа Е. Е. Чернышевская и У. В. Кошкина отправились в обратную дорогу. Жить Чернышевский перебрался к Раеву: у Каменного моста, в доме князя Вяземского, квартира № 47 (XIV, 39). В декабре адрес изменится: оба переселятся в двухкомнатную квартиру № 11 на Малой Садовой в доме Сутугина (XIV, 86).

22 августа состоялся молебен в университетской церкви, на котором ректор П. А. Плетнёв «сказал прекрасно род наставления, как должно вести и держать себя студентам университета, и объяснения тех отношений, в каких стоят они к начальству университета и к обществу. 23 (ныне) в пятницу начались лекции» (XIV, 42). «Вот мы и одни и, слава Богу, все идёт как нельзя лучше… В 8 ч. утра мы пьем чай и потом собираемся в университет. Надобно видеть наши сборы, чтобы понять всё. Я, как опытный в этом деле, осматриваю кругом его вооружения, а он смеётся, потому, что и шпага, и шляпа не так надеты. Наша форма к нему очень идёт», – писал 23 августа Раев отцу Чернышевского о его сыне (XIV, 775).

Все четыре года Чернышевский учился на 1-м отделении философского факультета по разряду общей словесности. Существовали также 1-е отделение того же факультета по разряду восточной словесности и 2-е отделение по разряду математических и – отдельно – естественных наук. Кроме философского, Петербургский университет имел юридический факультет по разряду юридических наук и разряду камеральных наук. Всего в 1846 г. на имя ректора поступило 229 заявлений, студентами стали 130 человек. К началу 1847 г. 592 человека посещали университет в звании студентов и 108 – в качестве приватных слушателей (вольнослушателей), так что в аудиториях университета находилось 700 слушателей. При университете действовал музей изящных искусств и древностей, ученическая и студенческая библиотеки, физический, ботанический и зоологический кабинеты, химическая лаборатория.[353]

Лекции начинались в 9 утра и длились по полтора часа до 3-х пополудни. Иногда занятия назначались в вечерние часы. В письмах в Саратов Чернышевский ежегодно сообщал подробные расписания занятий, которые дошли до нас в тщательно выполненных Гаврилой Ивановичем копиях.[354] Свободное от лекций время Чернышевский на первом курсе обычно проводил в университетской библиотеке, «довольно бедной»: «по философии, например, экземпляр сочинений Гегеля не полон: трёх или четырёх томов из середки нет» (XIV, 56).

Наиболее полную картину учебной обстановки в университете того времени дал А. Н. Пыпин, учившийся здесь годом позже Чернышевского. «Вообще говоря, – писал он, – научный уровень не был особенно высок; но в тех условиях, в каких находилась русская наука, а также и литература, университет несомненно приносил свою пользу, т. е. расширял горизонт сведений и возбуждал собственную деятельность. Позднее я слушал тех же профессоров и помню сочувственные отзывы Николая Гавриловича о тех из них, которые и в моё время были наиболее полезны студентам своими лекциями».[355] В письмах к отцу Чернышевский благожелательно отзывался о лекциях профессора истории Михаила Семеновича Куторги, который, по словам Пыпина, старался внушить своим слушателям «приёмы исторической критики», усвоенные им в Германии. «Мне он нравится несравненно более всех других профессоров, которые нам читают <…> Более, нежели фактами, занимается он самими действователями: и здесь он ревностный защитник всех оскорбляемых и унижаемых», – делился своими первыми впечатлениями Чернышевский с Г. С. Саблуковым в письме от 25 октября 1846 г. (XIV, 71–72). Разумеется, не всё в лекциях Куторги устраивало студентов. Ближайший товарищ Чернышевского по университету В. П. Лободовский писал в воспоминаниях: «Профессор истории страшно надоедал мелочными подробностями о военных столкновениях на море и суше греческих войск с персидскими, вдаваясь в ни к чему не ведущие для сего дела диалектические тонкости различения разных родов вооружения».[356]

Со второго курса лекции по славянским древностям стал читать И. И. Срезневский, умевший пробудить живую «любознательность к славянскому миру».[357] Талантливый учёный, он заражал студентов энергией собственных научных разысканий и многих привлёк к практической работе над словарями русского языка. Под руководством И. И. Срезневского Чернышевский начал большую трудоёмкую работу над словарём к Ипатьевской летописи и продолжительное время связывал будущую карьеру учёного с кафедрой именно этого профессора. «И. И. Срезневский – один из лучших людей, которых я знаю», – писал Чернышевский Г. С. Саблукову в 1848 г. (XIV, 148). В воспоминаниях В. П. Лободовского Срезневский также предстаёт незаурядной личностью, внесшей «большое оживление в дело преподавания своего предмета». Он «дал дельное и полезное направление молодым силам, указав на разработку летописей и других памятников старины как на лучшее средство для серьёзного и основательного ознакомления с постепенным развитием отечественного языка».[358]

Сохранившиеся в архиве Петербургского университета экзаменационные ведомости показывают, что в своём отделении (в среднем 16 человек) Чернышевский неизменно шёл лучшим студентом. Переводные экзамены за 1846/1847 учебный год он сдал все на «5» (за ним по успеваемости следовали Николай Корелкин, Яков Славинский и Николай Тушев). В следующем учебном году он снова был первым, имея «4» только по латинскому языку.[359]

Чернышевский свободно владел латынью, читал и писал на этом языке без особых затруднений. В одном из сибирских писем к сыновьям он сообщал, имея в виду студенческие годы: «В старину я писал по-латине, как едва ли кто другой в России: нельзя было различить, какие отрывки написаны мною самим, какие отрывки переписаны мною из Цицерона, когда я, для шутки над педантами, писал латинскую статью, перемешивая своё собственное с выписками из Цицерона. Когда я был в первом курсе университета, я делывал это» (XV, 21). В ряд с этим сообщением может быть поставлен случай, рассказанный Чернышевским в одном из набросков к «Повести в повести» (1863). Однажды «для забавы себе одному» он взял из Цицерона несколько страниц текста и, заменив слова «Спарта и Афины» на «Новгород и Киев», отдал Фрейтагу на прочтение как «перевод русской проповеди XIII века». Профессор отметил множество плохих оборотов («у Цицерона-то!») и подписал: «Не более как порядочно». «Фрейтаг не был глубоким знатоком классических древностей, потому что был учёный старой школы, занимавшейся почти исключительно грамматическою и стилистическою стороною древних классиков. Но эту сторону он знал хорошо». При жизни профессора Чернышевский никому не показывал этого листа, не желая огорчать его, но после его смерти некоторые любовались «этим листком с аттестациею Фрейтага Цицерону» (XII, 138).

О том, как преподавались в университете древние языки, рассказывал впоследствии В. П. Лободовский. Например, «лектор греческого языка занимал первокурсников почти каждую лекцию разговорами о видах на Волге и об особенном полёте чаек над этой рекой до бури, во время бури и после неё». Лектор латинского языка «толстенький коротенький немец, хотя и усердно вёл свое дело», любил огорошивать студентов неожиданными вопросами, не имеющими к его предмету никакого отношения. Так, однажды он вдруг объяснил всем, что мысль быстрее электричества.[360] О преподавателе греческого языка И. Я. Соколове Чернышевский-первокурсник в письме в Саратов высказывался в том смысле, что это «такой человек, которого нельзя не любить как человека, но невозможно уважать или любить как профессора», «Соколов – самая ограниченнейшая голова, слабенькая-преслабенькая. Одним словом, пятилетнее дитя» (XIV, 91, 102).

Скептическое отношение Чернышевского к университетскому обучению появляется уже на первом курсе. В письмах к родным всё чаще начинают появляться такие фразы: «И из-за чего весь этот огромный расход? Из-за вздора! Выписавши на 100 р. сер. книг в Саратов, можно было бы приобрести гораздо более познаний» (XIV, 63), «в Университете, кроме вершков, ничего не нахватаешься. Столько предметов и так мало времени» (XIV, 123). Ближайшее знакомство с высшим учебным заведением лишь подтвердило выводы о превосходстве домашней системы обучения перед официальной школой, к которым он пришёл ещё в семинарии. Общее безотрадное впечатление от университетского преподавания скрашивал едва ли не один И. И. Срезневский, «который так и затягивает в возделыватели того поприща, которое сам он избрал» (XIV, 164).

Тем не менее, привыкший к дисциплине Чернышевский занятий не пропускал, лекции посещал «неопустительно, строго соблюдал посты, ходил в церковь, настольною книгою его была Библия. Так было во время пребывания Н. Г. Чернышевского в первом курсе университета, когда мы жили вместе», – это свидетельство А. Ф. Раева[361] вполне согласуется с письмами Чернышевского, относящимися к первому году университетской жизни. «Хожу на лекции, постепенно знакомлюсь с товарищами (некоторые из них кажутся мне такими замечательными по познаниям и дарованиям, что я и не полагал иметь таких хороших; но только ещё кажутся, а знать ещё не знаю) и университетским порядком, и только», «начал учиться по-английски» (12 октября). Записался в Публичную библиотеку (25 октября). Настойчивые просьбы прислать «роспись по всем постам и постным дням нашей церкви» (19 октября и 8 ноября 1846 г.). «В театр я не хожу» («глупая прихоть», «терпеть не могу его»), «кроме нужного, денег не употребляю ни на что, потому что, от непривычки ли, или от характера, не хочется и употреблять их на пустое» (1 января 1847 г.). Лекции с 9 утра до 3 дня, университетская и Публичная библиотеки, книжные магазины, занятия английским языком (это сверх университетской программы), еженедельные письма-отчеты домой, узкий круг знакомых: археолог А. В. Терещенко, А. Ф. Раев, бывший саратовский чиновник О. Я. Рождественский, чиновник канцелярии Синода В. С. Колеров, несколько визитов к бывшему товарищу Г. И. Чернышевского по Пензенской семинарии преуспевающему К. Г. Репинскому, семья чиновника военного министерства И. Г. Железнова, служившего в 1830-е годы в Саратове, П. И. Промптов – брат товарища Чернышевского по Саратовской семинарии, чиновник Министерства внутренних дел, А. Я. Стобеус – бывший саратовский домовладелец, теперь петербургский чиновник,[362] – таково неторопливое внешнее течение его первого петербургского года. Чтение и ближайший круг университетских товарищей – единственное, что приоткрывает завесу во внутренний мир студента, а «жизнь внутренняя, душевная», как писал он в одном из писем к А. Н. Пыпину, «и есть истинная жизнь», «это главное, единственное, можно сказать» (XIV, 57, 58).

Основу убеждений Чернышевского-первокурсника составляла глубокая, неколебимая религиозность. Мысли о науке, литературные вкусы, отношения с товарищами – всё пропитывалось дорогими ему идеями христианского учения.

Гимном науке можно было бы назвать письмо Чернышевского к А. Н. Пыпину от 30 августа 1846 г. Здесь приведён отрывок из поэмы А. Майкова «Две судьбы», в котором его привлекла «жаркая, пламенная любовь к отечеству и науке». Развивая задушевные мысли о «любви к науке для науки, а не для аттестата», Чернышевский, вслед за поэтом, тревожится по поводу отсталости России от Запада. Его беспокоит положение, при котором наука для отечества – «кафтан чужой, печальное безличье обезьянства». Более половины членов Академии и профессоров университета, пишет Чернышевский, – иностранцы. Спасителями Европы стали русские, преградив путь монголам и разгромив наполеоновские полчища, «спасителями, примирителями должны мы явиться и в мире науки и веры. Нет, поклянёмся, или к чему клятва? Разве Богу нужны слова, а не воля? Решимся твёрдо, всею силою души содействовать тому, чтобы прекратилась эта эпоха, в которую наука была чуждою жизни духовной нашей, чтобы она перестала быть чужим кафтаном, печальным безличьем обезьянства для нас. Пусть и Россия внесёт то, что должна внести в жизнь духовную мира, как внесла и вносит в жизнь политическую, выступит мощно, самобытно и спасительно для человечества и на другом великом поприще жизни – науке, как сделала она это уже в одном – жизни государственной и политической. И да свершится чрез нас хоть частию это великое событие! И тогда не даром проживём мы на свете; можем спокойно взглянуть на земную жизнь свою и спокойно перейти в жизнь за гробом. Содействовать славе не преходящей, а вечной своего отечества и благу человечества – что может быть выше и вожделеннее этого? Попросим у Бога, чтобы он судил нам этот жребий» (XIV, 48).

Слова о загробной жизни, о спасителях и примирителях, прямые обращения к Богу, стиль письма – всё придаёт словам Чернышевского совершенно определённый религиозный оттенок. Молодой Чернышевский исходит из мысли о единстве «науки и веры». Под знаком этого единства, о котором трактовало официальное учёное богословие, возникает цепь излюбленных суждений о собственном высоком назначении.

Насколько серьёзное значение придавал Чернышевский-студент религиозному воспитанию, показывает его письмо к отцу от 13 сентября 1846 г. по поводу лекций протоиерея А. И. Райковского. По мнению Чернышевского, этот законоучитель «со своими лекциями, чтобы поскромнее выразиться, странен», потому что «по-видимому, не понимает, что христианству и православию теперь должно бороться не с греческим и римским язычеством, не с Юпитером и братиею его, а с деизмом, не с папизмом, который давно уже пал, а с гегелианизмом и неологизмом – ведь большая часть его слушателей слишком нетверда в христианстве от этого же превратного воспитания». «Жалко и страшно, – продолжал автор письма, – когда подумаешь, что эти сотни молодых людей, не слыша ни дельного слова в защиту религии своей, не имея силы и охоты сами изучить источники, должны остаться при своих прежних мыслях, при своей формальной вере и сердечном неверии или, лучше сказать, скептицизме на всю жизнь!» (XIV, 51, 52). Чернышевский всерьёз озабочен соблюдением основных религиозно-православных доктрин, отстаиванием их в борьбе с разного рода нововведениями («неологизмом»), которые приводят к деизму и рождают «сердечное неверие», «скептицизм». В университетской среде однокурсников Чернышевский уже столкнулся с некоторыми проявлениями религиозного скептицизма, и его глубоко религиозное чувство не мирится с формализмом в деле преподавания богословия.

Характерно упоминание о «гегелианизме», подрывающем христианство и потому требующем отпора. Усваивая объективно-идеалистическую философию немецкого мыслителя, Чернышевский в ту пору не принимал идеи об абсолютном духе, отрицающей Бога как миросоздателя. По свидетельству А. Г. Клиентовой, по пути в университет он «много говорил о Гегеле»[363] – вероятно, именно в этом плане, вполне в духе трактатов Ф. Голубинского.

Религиозными мотивами окрашены и комментарии Чернышевского к прочитанным художественным произведениям. В письме от 30 августа 1846 г. он сообщает Л. Н. Котляревской, что продолжил начатое ещё в Саратове чтение романа Э. Сю «Вечный жид» и намерен прочитать другой его роман «Мартин Найдёныш». Новое произведение французского романиста должно быть, по его мнению, выше предыдущих сочинений – «Парижские тайны» и «Вечный жид», потому что не только изображает бедствия угнетённого земледельческого класса во Франции, но и содержит изложение «средств помочь» ненормальному положению крестьян. В письме от 6 сентября он сообщил: несколько дней назад втроём (он, А. Ф. Раев и, вероятно, М. И. Михайлов или Я. С. Славинский) «читали весь вечер новый роман Эженя Сю – „Мартин Найдёныш”. Он стоит „Вечного жида”, если не лучше его. Главная цель его – доказать, что как бы ни закоснел человек во зле, всегда можно и легко можно обратить его к добру, и средствами мирными, кроткими, а не кровавыми», «злых должно лечить, размягчая, а не устрашая их сердце и волю». «Удивительный, благородный и, что всего реже, в истинно христианском духе любви написанный роман» (XIV, 50, 51). Читая это письмо, протоиерей Чернышевский мог не беспокоиться за миросозерцание своего сына: оно по-прежнему покоилось на основах христианства и благочестия.

Сообщая Л. Н. Котляревской о литературных новостях, Чернышевский пишет 19 октября 1846 г.: «Гоголь прислал письмо к Никитенке, из которого явствует, что он жив и здоров, слава Богу, с ума сходить не думает, в монахи итти тоже, а думает ехать в Палестину и Иерусалим. Это очень хорошо» (XIV, 69). Религиозность Гоголя (но не Гоголь-монах, религиозный фанатик) весьма импонирует его молодому почитателю.

Знакомится Чернышевский и с новыми критическими статьями Белинского, о чём можно судить по отдельным репликам в его корреспонденциях в Саратов. В упомянутом письме от 30 августа он, например, писал по поводу романов Э. Сю: «Главное, какая высокая, священная любовь к человечеству у Сю! А есть люди, которые ставят какого-нибудь Жоржа Занда, который только и нянчается с…,[364] выше его. Впрочем, мало ли что говорят эти люди» (XIV, 45). Можно предположить, что в данном случае речь шла о Белинском. Резкое противопоставление двух имён – Э. Сю и Ж. Санд – критик провёл в рецензии на книгу Н. Полевого «Столетие России, с 1745 до 1845 года» (Отечественные записки. 1845. № 11), сравнивая романы «Вечный жид» и «Теверино»: «Первый уже умер в самой Франции, едва успев дойти до конца, а торжество второго ещё впереди». В том же духе Белинский высказался и в статье «Взгляд на русскую литературу 1845 года» («Отечественные записки», 1846, № 1): роман «Вечный жид» «окончательно дорезал литературную репутацию своего автора», а «Жорж Санд, бесспорно, первый талант во всём пишущем мире нашего времени». Столь же невыгодное для Э. Сю сопоставление с Ж. Санд, «истинным художником», хотя и менее продуктивным, Чернышевский мог прочитать в статье Белинского «Мысли и заметки о русской литературе» (Петербургский сборник. СПб., 1846).[365] Чернышевский возражал против подобных принижений Э. Сю. В начальную пору своих литературных чтений он отдавал предпочтение писателю, создающему произведения «в истинно христианском духе любви», и возражал критику, не принимавшему эту, по глубокому убеждению Чернышевского, важнейшую сторону содержания романов Э. Сю.

Полемически встретил Чернышевский и печатные высказывания Белинского по поводу второго издания поэмы Гоголя «Мертвые души» («Современник», 1847, № 1). Как известно, Белинский, высоко оценивая роман, в котором «глубокость живой общественной идеи неразрывно сочеталась с бесконечною художественностию образов», осудил Гоголя за претенциозное, «фантастическое» предисловие к новому изданию «Мертвых душ», содержавшее обещание изобразить в будущем «лучших людей» и тем восполнить недостатки первого тома романа. Критик понимал: источник новых замыслов коренился у Гоголя в усилившейся религиозности, но в подцензурной статье сказать об этом мог лишь обиняком, словами об охватившем писателя «неумеренном смирении и самоотрицании». Белинский высмеял Гоголя, «скромного автора», за обращение к читателям присылать заметки, чтобы в них «чему-нибудь поучить» писателя. «Не лучше ли им всем, – писал Белинский, – пуститься за границу для личного свидания с автором, – ведь на словах удобнее объясниться, чем на бумаге <…> Оно, конечно, эта поездка обойдётся им дорогонько, зато какие же результаты выйдут из этого!..»[366]

Чернышевский сразу понял, какие именно стороны воззрений Гоголя не устраивали Белинского. В письме к родным от 24 января 1847 г. он писал: «По поводу Предисловия ко второму изданию „Мертвых душ”, в котором Гоголь просит каждого читателя сообщать ему свои замечания на его книгу, было высказано столько пошлых острот или плоскостей в „Современнике”, что можно предвидеть, что за Письма к друзьям Гоголя не постыдятся назвать и в печати сумасшедшим Никитенко, Некрасов и Белинский с товарищами, как давно провозгласили его эти господа на словах» (XIV, 105–106). Незадолго до этого Чернышевский, сообщая Л. Н. Котляревской о Панаеве, Некрасове и Никитенко как редакторах «Современника», писал, что «это, кажется, хочет быть журнал благородный по духу», принявший «знаменитых людей литературных» – Белинского, Майкова, Искандера (Герцена), Плетнева (XIV, 69). Но стоило только «Современнику» выступить против Гоголя, как Чернышевский сразу переориентировал свои оценки журнала и его сотрудников. Он правильно предугадал отношение Белинского к «Выбранным местам из переписки с друзьями» Гоголя и заранее отвергал любые попытки критики «благородного самопризнания», «исповеди», «в которой признаётся, что не помешан ещё человек, если доступно его сердце чувству смирения, хотя он вместе чувствует и достоинство своё, и если он не стыдится высказать своё сердце и думает найти людей, понимающих его» (XIV, 106).

Приведённые материалы показывают, насколько далёк Чернышевский-первокурсник от идей Белинского, с которым готов вступить в полемику, защищая религиозные убеждения.[367]

Ортодоксальность религиозных взглядов Чернышевского, несомненно, оказывала влияние на его товарищеские привязанности. Чернышевский нелегко сходился с незнакомыми людьми и далеко не всем, даже близким его друзьям, вполне открывал свои мысли и чувства. Тем более на студентов, не скрывающих свой «деизм» и не желающих укреплять свою веру в Бога изучением историко-церковных и философских источников, он мог произвести впечатление не знающего компромиссов ортодокса и вряд ли на первых порах пользовался особым расположением однокурсников. В свою очередь Чернышевский строго, придирчиво присматривался к студентам, с которыми суждено было провести в одних аудиториях четыре года.

С Александром Раевым прожито первых два петербургских года, но особой близости не возникло. Ограниченность кругозора, стремление к одному лишь материальному благополучию отчуждали от него страстного правдоискателя. Эту холодность в отношениях Раев впоследствии объяснил по-своему: «В преподавании наук в университете Николай Гаврилович, по-видимому, не встретил ничего такого, чтобы располагало его к разговору о том со мною; я нарочно спрашивал его об этом, но его ответы на это были какие-то неопределённые».[368] Чернышевский же, не вдаваясь в подробные объяснения, просто сообщал родителям в феврале 1847 г.: «Живём мы совершенно дружно. Говорим очень мало, потому что как-то не говорится» (XIV, 118). В дальнейшем расхождения между ними усилились, и в студенческом дневнике 1848 г. он уже относил Раева к людям, которые ему «неприятны и противны» (I, 201).

Первым, с кем Чернышевский сблизился в университете, был Михаил Илларионович Михайлов (1829–1865). Сын довольно богатого управляющего Илецким соляным промыслом, одетый с иголочки, Михайлов сразу же обратил внимание на студента, явившегося на первую лекцию в потрёпанном сюртуке. Он принял его было за второгодника, но тот объяснил, что купил сюртук на толкучке.[369] Знакомство скоро перешло в приятельство, несмотря на разницу в материальном положении. «Он очень умная и дельная голова, – сообщал Чернышевский в письме в Саратов 19 октября 1846 г. – Несколько статей его в прозе и десятка полтора стихотворений есть в «Иллюстрации» за нынешний год. Теперь он почти перевёл Катулла (латинский поэт). Думает теперь, как издать его» (XIV, 67). Знание иностранных языков, огромная начитанность в русской и зарубежной литературе, стремление к авторству – всё это имело в глазах Чернышевского высокую цену и придавало знакомству с начинающим литератором особый смысл.

Михайлова приняли в университет в качестве вольнослушателя,[370] но он, по свидетельству современника, «в скором времени совершенно перестал ходить в университет, положительно неудовлетворённый тем, что нашёл здесь. И он совершенно был прав. По последним двум предметам,[371] несмотря на свою молодость, он имел такие обширные и основательные познания, что хоть сейчас сажай его на кафедру: не ударил бы лицом в грязь».[372]

Г. И. Чернышевский, особо интересовавшийся новыми приятелями сына, одобрил, по всей вероятности, выбор. В письме от 7 февраля 1847 г. Николай писал: «Мне приятно было, милый папенька, прочитать то, что Вы пишете о Михайлове. Отец его был не вельможа, а просто занимал значительное довольно место, которое дали ему за статью, как говорил на днях сын его, об Илецких соляных копях (часть её напечатана в „Горном журнале”)». Неаристократическое происхождение Михайлова имело для обоих Чернышевских значение. И всё же что-то сдерживало Николая в его желании быть откровенным с приятелем. «Я не знаю, – писал он отцу в том же письме, – как Вам хорошенько написать о моих отношениях с ним. Мы очень часто бываем друг у друга. Когда бываем, то очень не церемонимся или, как это сказать, когда говорится, говорим, когда нет, и не стараемся говорить, он со мною откровенен, но у него уже такой характер, не то, что у меня. Впрочем, и я с ним гораздо более откровенен, нежели с другими. Не любить его нельзя, потому что у него слишком доброе сердце. Но всё я ещё не столько знаю его, чтобы совершенно сказать, что считаю себя его другом. Сблизились мы очень скоро. Разумеется, чем больше я стал узнавать его, тем более стал любить, хоть и не скажу, чтобы всё в нём мне нравилось. Но всё же я его более всех других люблю» (XIV, 109, 110). Может быть, Чернышевского сдерживало пристрастие Михайлова к роскоши и комфорту. Как известно, Михайлов на первых порах в Петербурге вёл «довольно широкую жизнь, не считаясь с находившимися в его распоряжении средствами».[373]

В первые годы студенчества Чернышевского Михаилов играл в его духовной жизни заметную роль. Сообщая Л. Н. Котляревской о новом романе Э. Сю «Мартин Найдёныш», Чернышевский писал: «Я ещё не видал этого романа. Говорят, что цель его изображение бедствий земледельческого класса во Франции бедности, невежества и угнетения его и изложение средств помочь этому» (XIV, 44). Почти с полной уверенностью можно утверждать, что содержание нового произведения французского писателя пересказано Чернышевскому именно Михайловым, зорко следившим за новинками западноевропейской литературы. И если предположение верно, то приведённые слова с очевидностью свидетельствуют о близости идейных запросов обоих. Вместе с тем Михайлов, вероятно, не всегда поддерживал Чернышевского в его религиозных верованиях. Это обстоятельство не могло не влиять в ту пору на характер установившейся между ними откровенности и только позднее было расценено Чернышевским (об этом писал в воспоминаниях современник) как благотворное воздействие на его мировоззрение.[374]

Стеснённые денежные условия заставили Михайлова «очень скоро» покинуть университет и уехать из Петербурга в Нижний Новгород «служить к дяде» (XIV, 189). Он уехал в феврале 1848 г., но отношения между ними не прерывались и поддерживались письмами, а в 1850-е годы оба станут сотрудниками «Современника».

В декабре 1846 г. Чернышевский сближается с другим своим однокурсником – Николаем Павловичем Корелкиным (1830–1855) В письме к отцу от 10 января 1847 г. он назван «новым товарищем» (XIV, 100). Корелкин поступил в университет после окончания Вологодской гимназии. Происходил из купеческой семьи. В студенческой среде сразу выдвинулся как способный и трудолюбивый юноша, претендующий на заметное место в науке. На втором курсе получил почётный отзыв профессора А. В. Никитенко за сочинение под названием: «Рассмотреть сочинения И. Крылова и А. Пушкина, причём определить, какие стороны русской народности изобразил каждый из них, в чём состоит особенность поэзии того и другого, способствовали ли они успехам поэзии вообще как искусства, внесли ли новые истины в умственную жизнь современников и чем каждый из них действовал на совершенствование русского языка». На четвёртом курсе получил золотую медаль за «Рассуждение о языке летописи Нестора», написанное под руководством профессора И. И. Срезневского. В 1850 г. Чернышевский писал отцу, что Корелкин непременно «будет держать на магистра» (XIV, 188), и только преждевременная смерть от чахотки прервала работу, начатую в Пскове, где он служил старшим учителем русской словесности, и продолженную в Петербурге в Ларинской гимназии. В последние годы жизни Корелкин одновременно с Чернышевским сотрудничал в «Отечественных записках» в качестве рецензента филологической литературы.[375]

В отношении к Корелкину в студенческие годы Чернышевский был сдержан, зачастую ироничен: о нём «постоянно говорю в критическом духе» (I, 112), «я всегда господствую над ним своими мнениями» (I, 160). Этому, несомненно, способствовали расхождения в оценке политических событий на Западе. Существовавшее в биографической литературе мнение Е. А. Ляцкого, будто разговоры между ними велись в революционном духе, убедительно опровергнуто Б. П. Козьминым.[376] В то же время Чернышевский не мог не сочувствовать студенту-бедняку, пробивающему себе путь ценою лишений. По свидетельству мемуариста, Чернышевский, «заметив тайное, но сильное желание одного доброго труженика, товарища своего, украситься медалью, охотно, без хвастовства, просто – предложил ему эту честь, отложив в сторону своё исследование».[377] В студенческом дневнике Чернышевский писал по этому поводу, что ни «существенного сожаления», ни «зависти» «решительно не было», хотя понимал: исполнил бы дело «ещё лучше» (I, 234).

Более тесными отношения установились с Яковом Степановичем Славинским, сыном петербургского протоиерея. По всей вероятности, тот прошёл хорошо знакомый Чернышевскому путь отказа от карьеры священнослужителя, и это послужило, нужно думать, главным основанием для возникновения между ними первых товарищеских контактов. Славинский оказался более восприимчивым к политическим разговорам (I, 89, 128), и в письме к отцу от 21 марта 1850 г. Чернышевский именно о нём писал как о человеке, с которым он намерен «продолжать знакомство», «и, вероятно, с Корелкиным – впрочем, это ещё как случится» (XIV, 189).

В письмах и дневнике Чернышевского встречаются имена и других его университетских товарищей: А. Воронина, В. Залемана, Н. Лыткина, К. Нейлисова, А. Соколова, Н. Тушева, П. Пршелянского (Пшеленского), С. Козловского, И. Главинского. Однако упоминания эти незначительны, порою откровенно ироничны.

Особая дружба, продолжавшаяся все годы университетской жизни, установилась у него с В. П. Лободовским.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК

Данный текст является ознакомительным фрагментом.