6. В семинарии
С 7 сентября 1842 г. пошёл первый для Чернышевского семинарский учебный год,[181] положивший начало выполнению далеко задуманного плана продвижения по духовным степеням, а уже 3 февраля 1844 г. в письме к уехавшему в Петербург А. Ф. Раеву читаем: «Разумеется, скучно в семинарии. <…> Уж если разобрать только, то лучше всего не поступать бы никуда, прямо в университет. <…> Дрязги семинарские превосходят всё описание. Час от часу всё хуже, глубже и пакостнее» (XIV, 6). 29 декабря 1845 г. он подал прошение об увольнении из семинарии. Письмо и последовавшее через полтора года увольнение фиксируют настолько резкую и скорую перемену в мыслях и жизненных планах, что биограф вправе говорить о пережитом кризисе, бесповоротно изменившем прежние решения посвятить жизнь богословию. Важнейшая биографическая задача – исследовать источники этого кризиса, выявить его слагаемые. Основным материалом здесь служат документы семинарского архива. К сожалению, они не дошли до нашего времени в первоначальном перечне, многие из них не сохранились, в том числе очень ценные, имеющие к Чернышевскому прямое отношение. Но и уцелевшие «дела» использовались далеко не полно, фрагментарно. Между тем обследование семинарского фонда позволило выявить не учтённые исследователями данные и во многом воссоздать конкретные черты обстановки и условий, которые способствовали решительному пересмотру Чернышевским недавних верований и ориентаций.
В ту пору семинария вошла в 13-й год существования и не значилась старейшей или лучшей. Это было рядовое, ничем не выделявшееся духовное учебное заведение, приспособленное для нужд обширной епархии. Со своей основной задачей подготовки городских и сельских священников оно справлялось в общем успешно, но когда много лет спустя появилась потребность перечислить «именитых» выпускников, оказалось, что среди них лишь очень немногие достигли учёной степени магистра богословия и преподавательских должностей в духовных академиях.[182] Парадокс истории Саратовской семинарии: Чернышевский как один из её воспитанников «прославил» её на поприще, противоположном самой сущности семинарского образования. И если сегодня извлекаются почти двухсотлетней давности факты – подробности семинарской жизни, то ради того только, чтобы говорить о человеке, имя которого семинария тщательно избегала и предала архивному забвению.
Семинария размещалась в четырёх каменных зданиях. Первое трёхэтажное значилось главным корпусом (ныне Областной музей краеведения). В нижнем этаже со сводами были комнаты для семинарских служителей и общежитие для «казённокоштных» учеников (бурсаков), здесь же находились кухни, кладовые и прочие службы. На среднем этаже – комнаты ректора, инспектора, помещение для библиотеки и семинарского правления с его архивом. Весь верхний этаж отведён также под общежитие для бурсаков. «Дом сей по наружности оштукатурен, впереди коего имеется 11 полуколонн коринфского ордена и того ж ордена 10 полуколонн с разными по наружности лепными украшениями». Здесь Чернышевский часто бывал, навещая оддоклассников-бурсаков или являясь по учебным делам в семинарское правление.
Во дворе, окружённом каменным забором с двумя воротами, находились два каменных флигеля – двухэтажный, отведённый под складские помещения, одноэтажный со столовой, кухней, хлебопекарней и баней, деревянный экипажный сарай на восемь лошадей.
По соседству с главным зданием («на особом дворе») располагались еще два семинарских дома – больница с аптекой, кухней, «приводным покоем» и комнатой для лекаря («смотрителя») и жилой преподавательский дом на 10 квартир.
Учебные классы семинарии размещались в четвёртом здании, расположенном через улицу от семинарского двора – «двухэтажный с мезонином дом, под коим имеются выхода со сводами».[183] Семинарские классы и зал собрания находились в верхнем этаже. Чернышевский-семинарист занимался именно здесь. Нижний этаж с 1834 г. (после разделения училища на 1-е и 2-е) занимали классы 2-го уездно-приходского училища и жилые комнаты «полнокоштных» учеников.[184]
Шестилетний курс семинарского обучения складывался из трёх двухгодичных отделений: низшего (словесности или риторики), среднего (философского) и высшего (богословского). Каждое из отделений делилось на две равнозначные части (два параллельных класса), и Чернышевский во всё время пребывания в семиаарии (три с половиной года) учился во второй (2-м классе).
В семинарии, писал впоследствии один из её воспитанников первой половины 1840-х годов, «всё шло каким-то рутинным схоластическим ходом, <…> слишком обыденным: ученики едва не наперёд знали, что и от кого они услышат на лекциях завтра».[185] «Начала старой, рутинной, стояче-гнилой жизни господствовали ещё во всей своей силе», – свидетельствовал другой современник, бывший ученик Саратовской семинарии.[186] Учеников старательно натаскивали прежде всего по церковным премудростям. В начальные два года Чернышевский изучал православное исповедание, Священное Писание, Пасхалию (определение дней пасхи и церковных праздников, имеющих к ней отношение), историю богослужебных книг. Из общеобразовательных предметов – словесность (по «Риторике» Бургия), всеобщую историю (по учебнику Шрекка), алгебру и геометрию (по учебникам Себржинского, Райковского и Фусса). Из языков – латинский, греческий и татарский (последний был необязательным, и в «татарский класс» записывались только желающие). В среднем отделении к этим предметам присоединялись курсы церковно-библейской истории, философии (по учебникам Винклера, Баумейстера, архимандрита Гавриила), российской истории (как продолжение всеобщей), опытной психологии, физики. В высшем богословском классе начиналось настоящее столпотворение «всех наук света», по выражению современника: «Кроме специальных, богословских, мы проходили химию, физику, минералогию, ботанику, зоологию, растениеводство, скотоводство, агрономию, геологию, геодезию, медицину и пр., и пр., что теперь и названий-то уж не припомнишь. <…> Химию, например, мы изучали без лаборатории и каких бы то ни было пособий. А поэтому кислород, например, мы представляли себе, что это есть что-нибудь вроде уксуса; водород – вроде пара и тумана, из которого образуется вода; углерод – вроде вонючего дыма и т. п. <…> Мы изучали минералогию, не видевши, кроме одного булыжника, ни одного камня; пахали различными плугами, сеяли, молотили и веяли различных конструкций машинами, не видевши никогда ни одной».[187] Чернышевский рано понял, что схоластическое усвоение «семинарской энциклопедии» – пустая трата времени, и сделал всё от него зависящее, чтобы избавиться от необходимости «проходить» её.
Но и те предметы, которые необходимо было штудировать, очень скоро наскучили, и Николай брался за них лишь по обязанности лучшего ученика. Изучение словесности ограничивалось риторикой, наукой красноречия – бесчисленными упражнениями по составлению логических предложений. Заучивались способы распространения предложений, использования простых и сложных периодов, тропов (метафоры, аллегории, катахезиса, метанимии, антаномазии, синекдохи, иронии, металепсиса, гиперболы, анифразиса, сарказма), различных словесных «фигур» (умолчания, бессоюзия, многосоюзия, единозначения, усугубления, единоначатия, единоокончания, выпущения, возвращения, превращения, отличения, подобопадения, подобоокончания, предупреждения, ответствования, уступления, сообщения, поправления, прохождения, обращения, восклицания, вопрошения, удержания, наращения, сомнения, заимословия), составления хрий (стилистических задачек по правилам риторики; при этом различались хрии порядочные, состоящие из предложения, причины, противного, подобия, примера, свидетельства и заключения, и хрии превратные, расположенные либо «чрез предыдущее и последующее», либо «чрезположение и приложение»).[188] Конечно, само по себе подобное изучение риторики не было бесполезным, но преподаватели зачастую сводили уяснение правил к тягостной зубрёжке и формальному их применению в письменной или устной речи. Из сохранившихся семинарских сочинений Чернышевского по риторике укажем на «Отчёты из „Христианского чтения”» с отзывами учителя: «Периоды правильны и хороши», «Весьма хорошо. Очень благодарен за прилежание. 27 июля 1843».[189] Однако в 1844 г. появляются и другие преподавательские рецензии: «Не мешало бы каждую посылку распространить чрез остальные части хрии. От чего в сочинении было бы более разнообразия и менее сухости», «Сочинение очень дельное. Но приноравливания к слушателям не сделано. Во всём изложении заметна холодность, которая не шевелит души». Этот последний отзыв сделан на «Слово» из текста «Вси хотящии благочестно жити о Христе Иисусе гоними будут».[190]
Критические замечания преподавателей свидетельствуют, что ученик не относился к правилам хрий с должным вниманием и недостаточно вкладывал «души» в изложения на сугубо церковные темы. Не случайно это были сочинения 1844 г., когда в феврале их автор писал петербургскому родственнику о «скуке» в семинарии. Однообразное затверживание правил уже явно тяготило, вызывая безучастное отношение к строгому выполнению предписываемых схоластической риторикой правил.
Учителем словесности в классе Чернышевского был профессор Г. С. Воскресенский (1805 – после 1880). Выпускник Московской духовной академии со степенью магистра, определён в Саратовскую семинарию в августе 1832 г. и подал в отставку в сентябре 1845 из-за «расслабления в груди от напряжения при устном преподавании уроков в классе постоянно многолюдном», как писал он в прошении.[191] Современник вспоминал, что это был человек, «жестокий до зверства», но знающий преподаватель. Между собою семинаристы звали его «Зодка», что означало «молодец». Один из учеников, Дмитревский, сочинил стихотворение, ставшее популярным:
Зод зодчайший,
Шельма величайший!
Волга-матушка глубока,
От тебя ведь недалеко:
Нам небольшого стоит труда
Оттащить тебя туда.
Узнав об авторе, Воскресенский, однако, не обиделся и даже обласкал ученика – за способность к стихосложению.[192]
На профессора словесности возлагалась также обязанность читать на уроках Священного Писания из Библии, и обыкновенно Воскресенский читал её без всяких объяснений. На вопросы учителя пространные ответы мог давать, по словам очевидцев, только Чернышевский, изумлявший всех начитанностью в книгах духовного содержания. «Заговорит, бывало, о чём-нибудь Гавриил Степанович, – вспоминал соученик Чернышевского Александр Розанов, – и спросит: не читал ли кто-нибудь об этом? – все молчат, или ответят, что не читали. „Ну а вы, Чернышевский, читали?” – спросит он. В то время как Воскресенский говорил и спрашивал, Чернышевский, по обыкновению, писал что-нибудь. Во время класса, при наставниках, он всегда делал выписки из лексиконов, это было его обыкновенное и непременное занятие. Пишет Чернышевский, учитель спросит его и не повторяет вопроса; тот встаёт и начинает: „германский писатель NN говорит об этом… французский… английский…” Слушаешь, бывало, и не можешь понять: откуда человек набрал столько сведений! И так всегда: коль скоро о чём-нибудь не знает никто, то и берутся за Чернышевского, а тот знает уже непременно».[193]
В классе Чернышевского Г. С. Воскресенский преподавал также латынь. И если для других учеников, обычно слабо разбиравшихся в текстах, он казался знатоком, то для Чернышевского авторитет учителя особого значения не имел. В упоминавшемся письме к А. Ф. Раеву от 3 февраля 1844 г. он писал о профессоре, что тот «умеет только ругаться, а толку от него ничего нет. По-латине переводит курам насмех, и того же ругает, кто так, как должно, переводит» (XIV, 7). Розанов вспоминал, что на уроках латинского языка Воскресенский «доходил, положительно, до бешенства: тут он кричал, метался, ругался и бил чем ни попало и где ни попало. Библии и лексиконы он избивал о головы учеников в лохмотья. Изобьет лексикон, схватит в кулак листа три и начинает бить в рыло: „На, жри, жри, пес, жри, пес!”».[194] Услугами Чернышевского, владевшего латынью лучше многих других, пользовалась едва ли не половина класса. «„Вы говорите, что Лактанций труден для перевода, – возражал Николай Гаврилович ученикам, – что же вы скажете о Цицероне, когда будете его переводить? Он, действительно, труден”, – и Николай Гаврилович прочитывал наизусть целую страницу из Цицерона и после того переводил её тоже наизусть, а потом объяснял, в чём состоит трудность перевода Цицерона. Приход учителя на урок прерывал объяснение».[195]
Всеобщую историю и греческий язык вёл И. Ф. Синайский (род. в 1800). По окончании Московской духовной академии в 1826 г. в звании кандидата он учительствовал сначала в Пензе, а в Саратовской семинарии преподавал со дня её основания.[196] По свидетельству Чернышевского, ученики недолюбливали Синайского. Однажды на уроке, в присутствии епископа «мы отделали И. Ф. так, – писал он Раеву в 1844 г., – что и теперь ещё, я думаю, лихорадка бьёт» (XIV, 7). Синайский слыл за признанного знатока греческого языка, ему принадлежала заслуга составления первого русско-греческого словаря, который он издал в 1845 г., но всякий раз он обнаруживал полную неспособность вести другие предметы. Одно время (по формулярному списку в 1835–1838 гг.) ему поручали преподавание философии, но ревизор из Казани потребовал его смещения с этой должности. Два года после ревизии он преподавал один греческий язык, пока 5 сентября 1840 г. не был «перемещён на класс гражданской истории с другими предметами с нею соединёнными». Но и этого предмета, по уверению современников, «он не знал. Его уроки истории шли вяло; сидеть в классе брала тоска», и только при ответах Чернышевского «ученики оживляются, все рады послушать Николая Гавриловича, который рассказывает урок так хорошо и с такими подробностями, которых в учебнике не было».[197]
Ещё хуже обстояло дело с преподаванием математики и физики. Учитель М. И. Смирнов (1816–1880), также выпускник Московской духовной академии, вел математику с сентября 1840 г.[198] Человек кроткий, деликатный и незлобивый, он не умел держать нужной дисциплины, и ученики этим пользовались. «Математикой мы не занимались совсем, – вспоминал А. Розанов, – поэтому на класс математики многие приносили карты, шахматы и шашки. Играли и до учителя, играли на задних партах и при учителе, потому что учитель математики Михаил Иванович Смирнов был крайне близорук и не видел, что там творилось».[199] На его уроках «каждый делал, что хотел: кто читал, кто разговаривал, кто спал, кто дрался, а кто играл в карты», – свидетельствовали другие.[200] Ясно, что математику не знали (хотя учитель преподавал хорошо), и она была, по выражению Чернышевского, «камнем претыкания у воспитанников духовных семинарий» (XIV, 5).
Существовали и объективные причины для превращения математики в «камень претыкания». В сентябре 1845 г. Духовно-учебное управление при Синоде потребовало дать отчёт, проводятся ли с учениками семинарии на уроках математики практические измерения, необходимые в сельском хозяйстве. 27 ноября М. И. Смирнов направил в семинарское правление документ следующего содержания: «Честь имею представить при сем некоторые из опытов практических измерений, приспособленных к нуждам сельского хозяйства, объясняя при том, что действительных измерений по неимению инструментов произведено не было» (речь шла об определении ширины реки, вычислении вместимости колодцев, определении наивыгоднейших из правильных многоугольников).[201] «Заниматься физико-математическими науками буквально никто не хотел. Класс этих несчастных в то время наук превращался Бог знает во что»,[202] – в этих словах современника отражено отношение к математике и семинаристов, и семинарского начальства.
С переходом в среднее (философское) отделение у Чернышевского сменился учитель латинского и греческого языков. Им стал И. П. Иловайский (род. в 1808), окончивший Московскую духовную академию в 1834 г. и служивший в семинарии с 1835 г. Ему же было поручено читать опытную психологию.[203] Программа прослушанной Чернышевским части курса по опытной психологии включала «понятие о душе» и «тесном соединении души с телом», о внешних и зависимых от человеческого сознания внутренних чувствах, об уме («о способе происхождения в нас идей»), о «воспроизводительных силах души» (память, воспоминания, припамятования).[204] Имя Иловайского встречается в письмах Чернышевского 1846–1853 гг., однако материалов, которые помогли бы охарактеризовать его отношение к профессору, не находится. Обошли Иловайского молчанием и мемуаристы: по-видимому, он ничем не выделялся на фоне серой семинарской жизни.
Среди упоминаний Чернышевского о его наставниках чаще других встречается имя А. Т. Петровского (1818–1867), который впоследствии породнился с Чернышевскими,[205] а с 1844 г. числился священником Нерукотворно-Спасской церкви под началом Г. И. Чернышевского. А. Петровский – воспитанник Смоленской семинарии и Киевской духовной академии, по окончании которой в звании магистра определён в октябре 1843 г. в Саратовскую семинарию профессором по классу Священного Писания и герменевтики (богословские науки, призванные растолковывать смысл Священного Писания). В 1848 г. он стал ректором Саратовского духовного училища, в 1864 вернулся в семинарию и умер 23 января 1867 г., оставив девятерых детей.[206]
В отношениях Чернышевского к А. Т. Петровскому со временем произошла заметная перемена. В первые студенческие годы он ценит в нём человека «с душой и сердцем» (XIV, 102), а при встрече в 1850 г. записывает в дневнике: «Странно узкий образ мыслей у него, – видно, один из последователей Бурачка» (I, 384).[207] Сравнением с редактором реакционного журнала «Маяк» С. А. Бурачеком Чернышевский, несомненно, характеризовал политические настроения своего бывшего наставника по семинарии. До нас дошла одна из статей А. Т. Петровского 1865 г., подтверждающая суждение Чернышевского. Статья называлась «В чём состоит истинная свобода человека?» Автор следующим образом отвечает на поставленный вопрос: «Мнимые ревнители свободы все свои мечты о свободе останавливают на том, чтобы свергнуть с людей обязательство подчинения властям и законам, водворить в народах равенство прав и состояний, дозволить всем и каждому свободу мысли и слова и независимость в действиях и образе жизни. Истинная ли это свобода? Нет, – Бог дал человеку свободу не для своеволия, но для того, чтобы он свободно подчинялся законам Божеским и человеческим».[208] В этих декларациях, опубликованных через год после высылки Чернышевского в Сибирь, угадывается стремление отмежеваться от «неудобного» родственника, «мнимого ревнителя свободы».
Почти одновременно с А. Т. Петровским приехал профессором в Саратовскую семинарию её бывший воспитанник И. Г. Терсинский (1814–1888), окончивший Петербургскую духовную академию.[209] Назначение Терсинского последовало в результате разделения богословского отделения на две части и открывшейся в связи с этим вакансией. В Саратов он прибыл в январе 1844 г. «Терсинским все ученики восхищаются, – писал Чернышевский А. Ф. Раеву 3 февраля 1844 г. – Но ректор не дал ему ни одного хорошего ученика, а дрянь всю свалил ему» (XIV, 7). В сентябре – октябре 1844 г. Терсинский вёл математику во всех трёх отделениях, ввиду отъезда М. И. Смирнова. В октябре 1844 г. новоприбывший магистр богословия назначен помощником инспектора (он оставался им до сентября 1846 г.), в декабре на него взвалили новую обязанность – заведование ученической библиотекой, а в сентябре 1846 г. он подал прошение об увольнении из духовного звания и училищной службы «по трудной должности наставника богословия и по слабости своего здоровья».[210]
Многотрудная служба Терсинского протекала на глазах Чернышевского, и он на примере многообещающего магистра духовной академии мог сделать выводы о своём будущем, если свяжет судьбу с академией. В эти годы Терсинский был частым гостем Чернышевских. Он увлёкся Л. Н. Котляревской и вскоре (в 1847 г.) женился на ней, породнившись таким образом со своим бывшим учеником (I, 627).[211]
Николай Чернышевский посещал открывшийся 13 октября 1844 г. под началом Терсинского класс немецкого языка. Одновременно А. Т. Петровским по указанию ректора был открыт и класс еврейского языка, но в списках учеников этого класса имени Чернышевского нет.[212] Сохранившиеся в личном архиве Чернышевского упражнения на древнееврейском языке, датируемые исследователем 1844 г.,[213] говорят о возможных колебаниях в выборе языков (объявление об организации немецкого и еврейского классов сделано ректором в сентябре), а самый выбор свидетельствует, что в октябре 1844 г. мысль о восточном факультете университета, о которой он писал А. Ф. Раеву 3 февраля, уже была оставлена в пользу русской словесности.
Церковно-библейскую историю преподавал инспектор иеромонах Тихон (Солнцев) (род. в 1811). Он прибыл в Саратов в 1838 г. после окончания Киевской духовной академии, куда поступал из Курской семинарии.[214] В должности инспектора прослужил до 1849 г. О его инспекторских расправах с учениками речь пойдёт ниже, здесь же отметим встречающиеся в мемуарной литературе подробности о его отношениях с Чернышевским. Ф. В. Духовников сообщал, что Гаврила Иванович «сам представил» сына Тихону с просьбой обратить на него внимание, «мать Николая Гавриловича тоже сделала визит с той же целью честолюбивому Тихону, чем польстила его самолюбию, и изредка справлялась у него об успехах и поведении Николая Гавриловича». Инспектор неоднократно ставил в пример подобную заботу: «Коля Чернышевский единственный сын у родителей и такой, можно сказать, светило, а и отец и мать, почтенные и уважаемые люди, приходили ко мне и просили не оставить их сына без внимания».[215]
Во главе семинарии стоял ректор – архимандрит Спиридон (Грацианов) (1796–1853), кандидат Московской духовной академии. Первоначальное образование он получил в Нижегородской семинарии, затем служил профессором и инспектором в Псковской семинарии, в Саратов ректором был назначен в октябре 1833 г.[216] Историк семинарии характеризует его как «человека небольшой учёности и невысоких дарований».[217]
Здесь перечислены только те из преподавателей, которые вели занятия в классах Чернышевского. Остальные профессора-наставники (К. М. Сокольский, А. И. Андриевский, П. Н. Смирнов) ничем не выделялись из этого довольно унылого ряда учителей, придавленных материальной нуждой и всевидящим надзором со стороны начальства. Исключение составлял один Г. С. Саблуков, но о нём разговор особый. Многодетные преподаватели вынуждены ютиться в тесных квартирах «профессорского» дома-общежития. В классах многолюдно, тесно, грязно, шумно. Число учеников в классе, где учился Чернышевский, колебалось от 84 до 121 человека, в «языковых» классах – от 60 до 102. «Классные комнаты, – вспоминал однокашник Чернышевского, – у нас по зимам не топились, оконные рамы были одни, двери разбиты, и холод в классе невыносимый».[218] Из «Описи семинарского имущества» приведём следующие подробности: «классических столов, окрашенных чёрною на масле краскою» числилось по всем семинарским классам в 1841–1847 гг. 29, «скамеек к ним – 26» (это при 504, 448, 531, 472 учениках в 1842–1845 гг.!), кафедр всего было три (одна для зала собраний и две в богословском отделении) и только одна доска «с треножником и грецкою губкою» для математического класса.[219] О недремлющем оке начальства, следящего за малейшими отклонениями преподавателей от правил, красноречиво повествует документ, который имеет прямое отношение к классу Чернышевского. «При вчерашнем моём посещении семинарии, – писал епископ в семинарское правление 11 ноября 1843 г., – я заметил, что во втором классе низшего отделения не было наставника, несмотря на то, что было уже за половину девятого часа утра. Это опущение сделано учителем Синайским. Подтвердить ему, Синайскому, впредь быть исправнее, а инспектору велеть доводить до моего сведения о подобных неисправностях, если оные будут допущены кем-либо из наставников».[220] «Ректор на профессоров к архиерею, инспектор тоже на И. Ф. <Синайского> – поздно ходит в класс» (XIV, 6), – сообщал Чернышевский А. Ф. Раеву в феврале 1844 г.
Учебников и необходимых пособий явно не хватало, особенно это касалось естественных наук. Учитель физики и математики М. И. Смирнов электрическую машину, например, получил «от неизвестного» в июле 1842 г.,[221] и если бы не случай, ученики так никогда и не увидели бы действие искусственного электрического разряда. Выше приводились данные об отсутствии в семинарии элементарных инструментов для математических измерений. Другой любопытный случай относится к 1846 г., когда учитель по сельскому хозяйству обратился к начальству с просьбой приобрести во врачебной управе для уроков по зоологии человеческий скелет. Иаков наложил следующую резолюцию: «Просить управу уступить скелет для семинарии в пользу науки, но предварительно и частно осмотреть скелет, полон ли он, хорошо ли сложен и стоит ли того, чтобы такой иметь при учебном заведении». Из щекотливого положения со скелетом выручила сама врачебная управа, которая скелета «не уступила», а потребовала за него 10 рублей. На это, может быть, и рассчитывал преосвященный, потому что семинарское начальство прописало: «Поелику как суммы на покупку означенного предмета не имеется в правлении семинарии, так и без разрешения высшего начальства нельзя приобретать означенного скелета, то оставить пока без исполнения впредь до новых распоряжений и постановлений касательно естественной истории».[222] Ясно, что при таком отношении к делу преподавателям семинарии работать было нелегко.
Кандидаты и даже магистры духовных академий, поселившись в саратовской глуши, быстро теряли свою учёность и погружались в мир тусклых служебных и семейных забот. Чернышевский ежедневно видел перед собой людей, которые уже не проявляли потребности вырваться за пределы семинарской лекции и не поддавались ни на какие советы и уговоры – даже идущие со стороны начальства – заняться богословскими науками серьезнее. Исключением был Г. С. Саблуков, преподаватель гражданской истории и татарского языка. Епископ Иаков, прочитав извещение от 27 апреля 1845 г. о составленном учителем Воронежской семинарии А. Данским руководстве к изучению русской словесности для воспитанников духовных семинарий, обратился к своим подчинённым с призывом: «Пора и нашим наставникам писать книги. Синайский это сделал. Саблуков трудится с похвалою. За прочими остановка по сей части».[223] Впрочем, приглашая к издательской деятельности, Иаков в то же время отказывал в материальной поддержке, и в результате тормозил дело, к которому призывал. Преданный науке, Саблуков такой помощи не требовал, и это особенно устраивало преосвященного. Синайский же напечатал свой российско-греческий словарь полностью за свой счет, и когда он в 1847 г. попросил Иакова о пособии «для покрытия больших моих издержек при издании сего словаря», тот отвечал: «Книга эта очень полезна для учебных заведений, в которых преподается греческий язык. Предписать начальникам духовных училищ позаботиться о распространении сей книги между учениками. Наставники семинарии также должны позаботиться о внушении ученикам пользы приобретения российско-греческого словаря». По существу, это был отказ, облаченный в комплиментарную форму. А сменивший Иакова епископ Афанасий ограничил и самую продажу словаря Синайского на том основании, что «в наших училищах, где греческий язык изучается только аналитически, употребление словаря русско-греческого весьма незначительно».[224]
«Дрязги семинарские», о которых Чернышевский писал А. Ф. Раеву, возникали не только из «перлов» преподавательских, но и подробностей ученической жизни бурсаков. Семинарский архив фиксировал далеко не все происшествия, к тому же многие документы утеряны, однако и сохранившиеся материалы вполне доносят затхлый воздух семинарской среды и позволяют развернуть употреблённую Чернышевским характеристику в её исторической достоверности.
Согласно инструкции, бурсаки, то есть живущие в семинарском общежитии «казённокоштные» ученики, обязаны были вставать в 6 часов утра, следующий час назначался «на молитву» и завтрак. С 8 до 12 – занятия в классе (в 1845 г. уроки стали начинаться с 9 утра). После двухчасового перерыва на обед занятия продолжались еще два или четыре часа. Остальное время отводилось на молитвы, домашние занятия, прогулку и ужин. В 10 вечера учеников укладывали спать. Особым пунктом отмечено: «Часы отдыха не должны быть проводимы в совершенной праздности и должны иметь свой род занятий, состоящих из невинных и занимательных разговоров, или в чтении удобнейших для разумения и невредных для нравственности книг», музыка и пение дозволялись «только духовные и благопристойные». Строго воспрещалось посещение» театра и других «каких-либо худых общественно-подозрительных домов», нюхание и курение табаку, своевольные отлучки, грубость, дерзость.[225] Курение было запрещено в сентябре 1841 г., после того как однажды один из священников (Иоанн Викторов из слободы Александров Гай) явился к епископу Иакову «смердящим трубкою». «Зараза эта трубочная, – с возмущением писал Иаков, – должна происходить от невнимания начальства к образу жизни учеников по семинарии». По распоряжению епископа все ученики и преподаватели семинарии дали подписку «не курить табак».[226] Замеченный «в трубокурстве» одноклассник Чернышевского Василий Никольский был в октябре 1845 г. «оштрафован 2-х дневным заключением в карцер и записью в книге поведения».[227] Цитированная выше инструкция для семинаристов вовсе не ограничивалась утверждением определённого распорядка дня – она призвана «споспешествовать развитию религиозного чувства, утверждению духа благочестия и истреблению всех пороков в учениках».
Главной заботой надзора было чтение семинаристов. Книги «бесполезные, тем более вредные, – говорилось в инструкции, – как то журналы, повести, романы и т. п. немедленно отбирать и представлять инспектору».[228] Это распоряжение выполнялось особо тщательно. «Начальство, – вспоминал современник, – запрещало нам читать светские книги, считая их или ненужными для нашей будущей деятельности, или развращающими нас, и если, бывало, инспектор семинарии архимандрит Тихон увидит у какого-нибудь ученика светскую книгу, то возьмет её и никогда уже не отдаст, поэтому мы читали светские книжки украдкой и льнули к ним как к запрещённому плоду».[229] «В руках семинаристов, – писал Чернышевский, – бывало очень мало книг», их жизнь характеризовалась «совершенною беспомощностью в деле своего развития», положением «невообразимо стеснённым во всех возможных отношениях» (X, 16; VII, 725).
Архивных материалов о составе семинарской библиотеки и её читателях сохранилось очень немного. Больше сведений об ученической библиотеке, в которой выдавались учебные книги. Что касается «светской литературы», то данные о ней чрезвычайно скупы, разрозненны, случайны. За уволившимся в январе 1847 г. профессором П. Смирновым числились, например, «Сочинения Жуковского», часть 3-я (1835), а за И. Г. Терсинским книги: «Царствование Петра II» Арсеньева, «Учебная книга Российского судопроизводства», «Начальные основания политической экономии» Сея, «Дух законов» Монтескье, «О народном благосостоянии» Ландердана.[230] В 1842–1843 гг. для библиотеки были выписаны «История государства Российского» (соч. Н. М. Карамзина, изд. 5, в трёх книгах, заключающих в себе 12 томов), «История Петра Великого» (соч. Н. Полевого, в 4 томах, на лучшей веленевой бумаге). В представленном Вольским училищным начальством Саратовской губернии реестре книг упомянуты «Басни Крылова» (издание не обозначено). Скудны сведения и о периодических изданиях. Епископ Афанасий на журнале семинарского правления о выписке на 1848 г. журнала «Отечественные записки» и газеты «Московские ведомости» дал резолюцию приобрести только «Московские ведомости», а на следующий год «Отечественные записки» всё же были выписаны.[231]
Состоял ли Чернышевский читателем семинарской библиотеки, остаётся неизвестным. А. Лебедев, смотревший ещё до революции черновые записные книги библиотеки, утверждал, что Чернышевский ею не пользовался.[232]
Способы наказания за нарушение правил в инструкциях не объявлялись. Они вырабатывались всякий раз индивидуально и зачастую прямо зависели от характера инспектора Тихона, проявлявшего не свойственную ему в других делах изобретательность. Чаще всего он прибегал к заключению ученика в «уединённую комнату», как он нередко называл карцер, лишению пищи, не брезговал розгами. Судя по его еженедельным отчетам о поведении учеников, больше всего Тихона выводил из себя не сам проступок, а непокорность и дерзость провинившегося. Пользуясь услугами «ябедников», инспектор всегда был в курсе всех происшествий и редкое оставлял без последствий. Например, вечером 14 декабря 1844 г. ученики высшего отделения Александр Феликсов и Гермоген Конвоксов «отлучались из казённого корпуса в театр, откуда возвратились в 12 полуночи», а уже утром 15 декабря Тихон доносил об этом в семинарское правление, и ученики были наказаны «3-дневным уединением и записью в книге поведения».[233]
Первой жертвой Тихона в год, когда Чернышевский только-только переступил порог семинарии, оказался лучший ученик семинарии Г. Е. Благосветлов: «8-го числа текущего сентября вечером, – писал инспектор в 1842 г., – я нашёл и изобличил в нетрезвости ученика среднего отделения семинарии Григория Благосветлова, который на другой день после того оказал ещё грубость. Прошу правление сделать по сему своё распоряжение». Правление постановило: «Лишить Благосветлова казённого содержания». И хотя подобных нарушений с его стороны больше не наблюдалось и в годичной ведомости за 1842–1843 учебный год его поведение означено как «очень хорошее»,[234] быстрая расправа, последовавшая за первую же провинность по отношению к одному из лучших учеников, не могла не поколебать 18-летнего юношу в правильности избранного пути священнослужителя. То было первое, зафиксированное документами столкновение Благосветлова с семинарской властью, и не исключено, что именно этот случай послужил толчком извне, укрепившим решение Благосветлова оставить семинарию.
Объектом жестокой инспекторской расправы в 1843 г. стали соученики Чернышевского Александр Разумовский и Козьма Канаев. 5 марта они подали на имя епископа прошение, в котором описали формы и способы инспекторского надзора за учениками: «Отец инспектор семинарии иеромонах Тихон, имея какое-то обыкновение показывать себя тщательным в наблюдении за нравственностью учеников семинарии, вместо законами дозволенных средств употребляет к тому неумеренную жестокость. Он избирает учеников слабой нравственности, которые в облегчение своей нескромности, а может быть и беспорядков по жизни, стараются выказывать себя ему верными, доносят ему, что только могут выдумать, и отец инспектор жестокостью своею, по их ябедам, мало того что ослабляет учеников в учении, но даже отнимает у них и последнюю возможность к тому, наказывая жестокими телесно ударами». Далее ученики жаловались, что Тихон, опираясь на доносы ябедников, приказал их высечь – первого дважды, а второго трижды. Однако ябедники не унимались и донесли Тихону, будто Разумовский и Канаев вместе с другими учениками присутствовали на кулачном бою. «Оказав на некоторых жестокость», инспектор приказал обоих вытащить «из класса в продолжение часов занятий, обманом вызывая из оного – под предлогом приезда родственников, – и мы едва могли вырваться из рук его приверженцев, так что с первого из нас ученик Семен Успенский снял тулуп, пустив его в одном халате при известной сырости погоды и вредной для здоровья каждого». Оба пострадавших надеялись найти в епископе «единственного покровителя и защитника», который сможет «ограничить настоящую жестокость отца инспектора». В резолюции Иакова от 5 марта говорилось, чтобы просители «не дерзали подавать повода начальству дурными своими поступками не только наказывать их, но и гневаться на них», а инспектор, прибегая впредь к телесным наказаниям, «должен совещаться с ректором и докладывать предварительно мне».[235]
Епископская резолюция, несмотря на выговор ученикам, на первый взгляд казалась их победой, но Тихон не смирился с поражением, и его быстрое наступление привело к самым неожиданным для наивных жалобщиков результатам. 11 марта Тихон направил в семинарское правление объяснительную записку. По инспекторской версии, никаких «доверенных ябедников» у него нет, и оба ученика, вызванные из класса «для спроса» об участии в кулачном бою, «оказали публично самое грубое неповиновение». О жестоком наказании, которому их подвергли до известия о кулачном бое, инспектор умалчивает: было что скрывать! Подав жалобу, оба ученика, по уверению Тихона, «перестали ходить в класс и вот более недели не являлись ни в класс ни ко мне после неоднократных с моей стороны требований. Сверх сего, с тех пор, как Разумовский и Канаев подали на меня жалобу, вообще в учениках низшего отделения семинарии стали очень явно обнаруживаться предо мною особенные признаки своеволия, неуважения и непослушания: иные из них, проходя мимо меня, смотрят с значительною отвагою и улыбкою, других, замеченных в шалостях и опущении классов, зовёшь к себе, а они не повинуются и не приходят; один из учеников среднего отделения уже грозил мне бумагою к высшему начальству за то, что я в записке о поведении за прошедший месяц февраль отметил его: своеволен и непослушен».[236] Инспектор объяснял, что применяет «такие наказания, которые не возбранены семинарским уставом, какие повсюду употребляет благонамеренная власть родительская, бесспорно данная семинарскому начальству, и без употребления которых, как свидетельствует опыт, вовсе нет возможности содержать, особенно ещё малосмысленных мальчиков, в спасительном страхе и благочинии». На другой же день, 12 марта, семинарское правление вынесло определение: «Учеников Разумовского и Канаева за означенные поступки в записке отца инспектора наказать семидневным уединённым заключением, что и означить в книге поведения».[237]
Завершением всей истории с протестом было исключение Разумовского и Канаева из семинарии сразу же по окончании учебного года – 14 июля.[238] Разумеется, Иаков не мог не знать о проведённой инспектором акции против восставших семинаристов, и его резолюцию от 5 марта следует рассматривать как ловкий тактический ход, рассчитанный на поддержание среди учеников своей популярности справедливого владыки.
Как видно из приведённых документов, дело Разумовского и Канаева сразу вышло за пределы канцелярской переписки и стало предметом оживлённого обсуждения среди учеников всей семинарии. Одни поддерживали дерзких протестантов (например, Александр Семихатов), другие (Семён Успенский) выступали на стороне властей. Последствия борьбы враждующих группировок еще долго, по-видимому, сказывались на взаимоотношениях семинаристов. «А уж в семинарии что делается, и не знаю, – писал Чернышевский А. Ф. Раеву 3 февраля 1844 г. – Было житьё раньше, а ныне уж из огня да в полымя. Об учениках уже и говорить нечего: в класс не пришел – к архиерею. Но и между собою перекусались» (XIV, 6). Трудно отделаться от впечатления соотнесённости слов Чернышевского с отзвуками нашумевшей истории с протестом, хотя, разумеется, они явились обобщением не одного этого происшествия.
Семинарский архив сохранил ещё один случай решительного выступления против инспектора. Автором жалобы и на этот раз явился соученик Чернышевского – Федор Залетаев. 28 октября 1843 г. епископ читал: «Небезвестно Вашему уже Преосвященству жестокости отца инспектора семинарии, каковую Вы благоволили ограничить в марте месяце сего года. А ныне он, по-прежнему имея ябедников, и сам вступил в ябедничество, сколь возможно вымышляя вины на учеников перед отцом ректором». Залетаев писал, что однажды по болезни пропустил урок и «был подвержен наказанию служить в столовой, стоять в оной на коленях, заключению в сторожескую камеру и телесному наказанию при отце ректоре». Наказание было особо жестоким, жалуется Залетаев, «так как сторож, избранный ими для наказывания, принёс одних лоз целое беремя для одного меня и переменными наказывал». В результате он неделю не ходил на уроки, а инспектор за эти новые пропуски занятий грозит «исключением из семинарии с худым поведением». Иаков написал на прошении: «За строгость начальство надобно благодарить. От строгости хорошая нравственность. Но с позволения ли ректора был сей ученик наказываем розгами. О сем представить мне отзыв со справкою о сем ученике». В позиции епископа заметен шаг назад в сравнении с резолюцией от 5 марта, в которой он требовал, чтобы не только ректора, но и его самого предварительно ставили в известность о каждом случае телесного наказания. Кроме того, в прошении Залетаева ясно сказано, что экзекуция проводилась в присутствии ректора, и вопрос Иакова лишь выдаёт стремление к формальному соблюдению справедливости. Между тем семинарское начальство известило преосвященного, что Залетаева наказали с позволения и в присутствии ректора «слегка отеческим духом» за пропуски уроков и богослужения «по лености» и что сей ученик «духа ленивого и упорного». 6 ноября епископ вынес окончательную резолюцию по делу Залетаева: «Следовательно, Залетаев достойно и благонамеренно наказан как опускавший классы и церковное богослужение по лености. Следовало бы Залетаева как за сей поступок, так преимущественно за бранные, законом воспрещаемые слова, употреблённые на начальство в прошении, исключить из семинарии, но, снисходя к юности и неопытности, оставить Залетаева в семинарии в надежде, что он исправится и принесёт плоды доброго поведения как вразумлённый начальническим взысканием». 20 июля 1844 г. Залетаев был уволен из семинарии.[239] После этой расправы жалоб на семинарское начальство со стороны учеников более не поступало.
Из соучеников Чернышевского в инспекторский кондуит за январь – февраль 1844 г. попали Николай Архангельский и Леонтий Кедровский («грубы и к праздношатательству склонны», наказаны соответственно 3- и 2-дневным «голодным столом»), Василий Промптов и Лев Предтеченский («на прошедшей сырной неделе были пьяны и произвели полное бесчинство и буйство», наказаны первый «7-ми дневным уединённым карцером», второй «лишением казённого содержания»), Иван Крылов («неоднократно по своеволию ночевал вне семинарского корпуса и обнаруживает дух дерзкий», наказан «4-х дневным уединением в карцере»), Никифор Рождественский («грубый и оказывает непокорность», наказание: «иметь в виду по окончании года»). В феврале 1844 г. Лев Предтеченский, Николай Архангельский и Николай Царевский вызывались даже в полицейский участок «для спроса при своём депутате по делу губернского секретаря Ивана Васильева Родникова о нанесении ему и жене его Александре Андреевой ругательств». Против фамилии Хрисанфа Тихомирова, замеченного в декабре того же года пьяным, епископ написал в журнале протоколов семинарского правления: «Тихомирова подготовлять в солдаты. Там трезвости доведут до высшей степени благопопечительностию начальства».[240]
В семинарской летописи времён Чернышевского заметное место занимает дело Александра Фиолетова, учившегося с Чернышевским в одном классе. Сам Фиолетов пояснил в прошении от 9 февраля 1845 г., что 23 декабря прошедшего года «по неизвестным обстоятельствам» в доме его отца, Ильинской церкви заштатного дьякона Емелиана Фиолетова, полиция произвела обыск, а 3 января он, Александр Фиолетов, оказался арестованным. Ему поставили в вину переписывание трёх просьб, поданных в разное время к губернатору и прокурору «от мещанки Кокуриной, ищущей вольности людей из помещичьего владения, с показанием в каждой вместо себя сочинителем другого сословия разных лиц». В ходе следствия стали известны имена тех, кому Кокурина «искала вольности» – крепостные крестьяне Осип Дмитриев и его жена Василиса Никифорова, принадлежавшие помещице Ченыкаевой. Ученик семинарии оказался вовлечённым в политическое дело, и епископ Иаков, не дожидаясь окончания следствия, немедленно распорядился «обязать подпискою всех учеников семинарии и училищ не писать никому прошений – не только не рукоприкладствовать, но вообще не вмешиваться в чужие дела. Затем ученика Фиолетова исключить из семинарии в епархиальное ведомство». 9 февраля семинарское правление исполнило резолюцию преосвященного, и среди расписавшихся под обязательством – автограф Николая Чернышевского.[241]
Вины Александра Фиолетова следствие не установило. «Бумаги не дельные писаны моим отцом, а я тут ни при чём», – объяснял он семинарскому начальству. Иаков был непреклонен. В течение трёх последующих лет Фиолетов пытался доказать, что стал жертвой недоразумения, и только в ноябре 1848 г. новый епископ разрешил принять его в среднее отделение семинарии.[242] «Безвинно виноватый» Александр Фиолетов должен был запомниться Чернышевскому как пример несправедливой расправы.
Наиболее распространённым проступком семинаристов было пьянство. «В продолжение последних пяти месяцев, – писал Иаков на книге протоколов семинарского правления 29 января 1843 г., – более было пьяных из учеников богословия, нежели по всей семинарии в продолжение истекших пяти лет».[243] Бывшему саратовскому семинаристу запомнились строки разудалой семинарской песни:
Неужели в самом деле
Всё над книгами коптеть?
Чёрт возьми со всем ученьем
В четырёх стенах сидеть…
Трубки в зубы, пойдём в поле
И мученье всё запьём,
Запоём мы на раздолье
Про житьё-бытьё своё…
Нальём в чашу круговую
Пуншу, мёду-аромат,
Грянем песню удалую,
Грянем дружно на народ.[244]
Однако несмотря на строгости, пьяных бурсаков не убавлялось. «В моё время в Саратовской семинарии, – писал Чернышевский, – никакое сходбище семинаристов не могло не быть попойкою» (X, 18). Он, по утверждению мемуаристов, сам был неоднократным свидетелем посещений семинаристами кабаков.[245] «Спивались с кругу» многие из способнейших учеников, напоминая судьбу врача Ивана Яковлева из автобиографических заметок Чернышевского.
Если бурсаку случалось заболеть, то лечили его в семинарской больнице всегда одними и теми же средствами – «„микстурой”, – какая, я не знаю, – писал Чернышевский впоследствии, – но одна микстура <…> от чахотки до тифа» (I, 601). Постоянным лекарем в семинарии числился А. Д. Покасовский.[246] Одно время он совмещал службу с врачеванием в Александровской больнице, но в 1843 г. был уволен оттуда за причастность к злоупотреблениям. В семинарии на медицину отпускали самые незначительные суммы, и Покасовскому только поэтому удавалось сохранить здесь свой послужной формуляр от нежелательных пометок. Его ежемесячные рапорты (для примера взят январь 1844 г.) неизменно заканчивались следующим примечанием, которое можно отнести к перлам бюрократического стиля: «Причислив к состоявшим от декабря 1843 г. 3-м прибывших в течение генваря м-ца 1844 г. 20-ть и разделив сумму на число умерших 0, выйдет, что в Саратовской семинарской больнице из 23-х человек не умерло ни одного». Насколько бедно содержалась больница, свидетельствует, например, рапорт штаб-лекаря от 7 ноября 1845 г.: «Больные мальчики, поступающие в больницу из духовных училищ, не имеют больничного платья и обуви, как-то: ни летних, ни зимних халатов, ни туфлей, ни чулков, а потому и больные и выздоравливающие ходят не только в комнате больничной босиком, но и выходят в ретроградное место в таком положении. А результат этого недостатка есть тот, что выздоравливающие больные беспрестанно простуживаются, получают не только возврат болезни, но и другие болезни с жесточайшими припадками, угрожающими опасностью жизни, а потому число больных может увеличиться до того, что и поместить их в больнице не будет возможности и дабы впоследствии времени от значительной смертности не впасть мне под законную ответственность, обстоятельство это имею честь представить семинарскому правлению на благоусмотрение».[247] Однако существенных перемен не происходило, и всё оставалось по-прежнему: на 12 кроватей укладывалось более 20 больных, и бурсаки даже зимой вынуждены ходить босиком «не только в комнате больничной».
Полуголодное «казённокоштное» существование, постоянная материальная нужда неизменно сопровождали бурсака во всё время его семинарской жизни. «Ничто не может сравниться, – свидетельствовал Чернышевский, – с бедностью массы семинаристов. Помню, что в моё время из 600 человек в семинарии только у одного была волчья шуба – и эта необычайная шуба представлялась чем-то даже не совсем приличным ученику семинарии, вроде того, как если бы мужик надел бриллиантовый перстень» (X, 17). «Бурса и грязные её комнаты и дурная провонялая пища – рай в сравнении с светскими казённо-учебными заведениями» (XIV, 77), – писал Чернышевский в 1846 г., а по поводу гоголевских описаний семинаристов ввёл в свой учебник по русской грамматике, который задумал в 1850-х годах, следующие строки: «Бедные, жалкие люди эти несчастные бурсаки, у которых вся молодость в том только и проходит, что они голодают, собирают подаяние да терпят розги и побои» (XVI, 327).
За 1842–1845 гг. бурсакам, как показывают документы, только однажды заменили одежду – в январе и мае 1845 г. выдали новые сапоги, суконные сюртуки с брюками и сатиновыми жилетами, новые картузы, две рубахи и две коленкоровые косынки.[248] Николая Чернышевского товарищи называли между собою «дворянчиком» за приличную одежду и принадлежность его отца к начальствующему духовенству.[249] В пухово-сером цилиндре и сером костюме,[250] ухоженный и обласканный заботами матери, воспитанный в строгих нравственных правилах, он, конечно, был совершенно избавлен от тягостей бурсацкой полусиротской жизни и их последствий. «Девственная скромность, чистота сердца, легкая застенчивость, нередко выступавшая румянцем; вдумчивость или углубление в самого себя; молчаливая приветливость ко всем и каждому: всё это резко выделяло его из круга семинарских товарищей, которые, ради того, и называли его красной девицей».[251] Но его любили – за выдающиеся способности, знания, готовность прийти на помощь, скромность и простосердечие, доброту, «это был умный, кроткий, добрый, любящий и всеми любимый товарищ».[252] Тем более должны были резко бросаться ему в глаза тёмные стороны быта семинаристов.
Отмечаемая мемуаристами вдумчивость, самоуглубленность выдавали напряженную работу мысли. Внешне это выражалось в блестящих успехах по овладению премудростями семинарских наук. Уже на первых (декабрьских 1842 г.) экзаменах было отмечено: «…по словесности – способности весьма хорошие, прилежание отлично ревностное, успехи отлично хорошие», «по латинскому языку успехи весьма хорошие», «по всеобщей истории, православному исповеданию прилежание и успехи отличные», «по греческому языку успехи отлично хорошие», «по алгебре и геометрии успехи очень хорошие», «по татарскому языку прилежание и успехи хорошие». В итоговой ведомости за 1842/1843 учебный год его имя стояло первым среди учеников первого разряда: «Способностей и прилежания отлично ревностных, успехов отличных, поведения весьма скромного». В последующие годы Чернышевский снова был первым. В рапорте на имя Иакова от 23 декабря 1843 г. имя Чернышевского отмечено среди учеников, «оправдывающих труды гг. наставников» и способностями и успехами по всем предметам заслуживающих «особенное внимание». По результатам летних испытаний за 1843/1844 учебный год он переведён в среднее отделение с аттестацией: «Способностей отличных, прилежания ревностного, успехов отличных, поведения очень хорошего». «За отличные успехи в науке и доброе поведение» в то лето он был награжден в числе 29 лучших учеников семинарии книгой. Из его класса этой чести удостоились Дмитрий Орлов, Михаил Левитский 1-й, Фёдор Мансветов и Фёдор Палимпсестов. 1844/1845 учебный год он окончил «при способностях, прилежании и успехах отлично хороших и поведения весьма хорошего». В ведомостях последних для него декабрьских 1845 г. испытаний отмечено: «По психологии и латинскому языку способностей прилежных и успехов отлично хороших», «по церковно-библейской истории способностей и успехов очень хороших, прилежания постоянно усердного», «по классу Священного Писания и герменевтики прилежания очень ревностного, успехов очень хороших», «по греческому языку прилежания отлично ревностного, успехов отличных», «по геометрии и физике успехов очень хороших», «по татарскому языку прилежания и успехов отлично хороших», «по немецкому языку успехов весьма хороших».[253]
Столь успешное овладение семинарской учебной программой шло первоначально от желания вникнуть в сущность богословия как системы воззрений, а затем превратилось, по-видимому, в привычку первого ученика. Схоластические упражнения в правилах хрий, как об этом говорилось выше, не удовлетворяли пытливого юношу, а насаждение узкорелигиозной тематики не давало простора для размышлений. Возвращая, например, ученические тетради после декабрьских экзаменов 1844 г., епископ Иаков потребовал, «чтобы более было составляемо сочинений по церковной и библейской истории. Не без удовольствия, – продолжал преосвященный, – я заметил, что ученики улучшают почерк письма. Это нужно особенно в теперешнее время. Из наших учеников должны быть учители для сельских школ. Там процветает сельская школа, где учитель прекрасно пишет».[254] Чернышевского вовсе не привлекала перспектива учительства в сельских духовных учебных заведениях, а почерку он никогда не уделял должного внимания, неоднократно получая замечания на этот счет. Поначалу юноша стремился постигнуть глубины богословских учений, чтобы с помощью научных приёмов исследования приобрести прочное миросозерцание, о чём свидетельствуют ученические сочинения 1843–1845 гг.[255]
В сочинении «Самые счастливые природные дарования имеют нужду в образовании себя науками» (1843) юный автор выразил глубокое убеждение в могуществе науки, способной, по его мнению, содействовать прежде всего задачам нравственного воспитания.[256] Подобные рассуждения содержатся в сочинении «О следствиях книгопечатания» (1843). «Типографии, – писал здесь Чернышевский, – умножив до невероятности число книг и уменьшив чрезвычайно их цену и сделав чрез то науки более доступными каждому, принесли тем неоценимую доселе пользу», «важна также польза книгопечатания в том отношении, что оно установило авторские права и посредством его писатели, дотоле жившие почти только милостынею вельможи, если не имели других источников дохода, кроме своих сочинений, стали хотя немного обеспечены на счёт своего состояния» (XVI, 371). В другом сочинении – «Образование человечества зависит от образования молодого поколения» (1845) – читаем: «Знание – это неисчерпаемый рудник, который доставляет владетелям своим большие сокровища, чем глубже будет разработан». Молодёжь должна правильно, разумно распорядиться этой сокровищницей, и тем самым она окажет «величайшее влияние и на будущие успехи человечества на пути образования». Такая роль побуждает «всеми силами стремиться к просвещению, быть самим ревностными и неутомимыми деятелями на поле знания» (XVI, 382, 383).
Суждения о необходимости и мощи научного знания высказывались исключительно в контексте богословском. И если здесь возникали критические нотки, то своим происхождением они обязаны вовсе не разочарованию в богословском учении, а лишь сомнениям в способах и средствах осуществления научного образования. Так, в сочинении «Следует ли отдавать предпочтение школьному воспитанию перед домашним» (1844) автор решительно высказался в пользу домашнего воспитания. По его убеждению, воспитание в домашней обстановке предпочтительнее: невелико число учеников и для учителя «не представляет труда разобраться в задатках и способностях всех своих учеников», кроме того, учитель действует совместно с родителями, и тем достигается единство требований и целей, при домашнем обучении не допускаются перерывы в занятиях, какие обычно возникают в школе во время каникул и празднеств, школьная система не способна справиться с лентяями и лгунами, развивая в учениках «склонность к ничегонеделанию и лени», привычку обманывать и хитрить, школа явно не справляется, таким образом, и с нравственными задачами (XVI, 376–381). Сочинение вызвало неодобрение преподавателя, представителя официальной школы, подвергшейся критическим оценкам со стороны ученика. «Направление мыслей, обращение внимания только на школьные злоупотребления – ложно. Ничего не сказано о цели, к которой направляет школу высшая власть» (XVI, 718), – таков приговор первого оппонента первых критических высказываний Чернышевского. В юношеской страстности высказанных замечаний, адресованных официальной школе, чувствуется влияние личного жизненного опыта. Домашние занятия, длившиеся на протяжении шести лет под руководством опытного педагога-отца, наглядно демонстрировали свои преимущества перед училищной системой воспитания. Однако не следует преувеличивать значение критических суждений Чернышевского-семинариста. Речь шла, повторяем, не о сущности получаемого учениками богословского образования, а лишь о препятствовавших благим целям просвещения способах обучения.
Большинство сочинений Чернышевского-семинариста посвящено религиозно-философским вопросам. Исследователь этих текстов В. Е. Евграфов справедливо заключал, что в ранний период развития Чернышевский «не был, да, при сложившихся тогда для него обстоятельствах, и не мог быть материалистом в области философии, каким пытаются представить его некоторые исследователи. Его воззрение на природу было тогда вполне религиозно-философское, хотя некоторые семинарские сочинения свидетельствуют о живом интересе их автора к научному естествознанию».[257] Между тем в последние годы вновь предпринята попытка придать этим сочинениям если не полностью значение материалистических произведений, то хотя бы оттенок материалистического созерцания. Со ссылкой на неопубликованные тексты выдвигается положение о «разнокачественности» содержания ранних философских опытов Чернышевского, их «противоречивом» характере. Так, в сочинении «Аналогия между образованием суждения и творением мира» Бог предстает творцом и сущностью мира, но, с другой стороны, «мир всё более рассматривается в качестве автономного, саморазвивающегося явления, в котором богу отводится в лучшем случае место первотолчка», и «подобные выводы, – полагает исследователь, – были далеки от традиционного богословского взгляда».[258]
Обращение к первоисточнику заставляет с недоверием отнестись к такому утверждению. Сходство суждения с образованием вещей, по Чернышевскому, заключается, во-первых, в способе происхождения вещей и суждений и, во-вторых, в образе бытия. Подобно тому как Бог вдохнул в мёртвый, хаотический мир определённое качество и жизнь, так представления и ощущения, подвергшись действию рассудка, соединяются в разумное суждение. «Рассудок, дающий этому хаосу посредством суждения качества, образ и жизнь, не есть ли подобие Бога, творящего из хаоса мир? И глагол „быть”, из соединения которым предмета с признаком образуется суждение, не есть ли образ творческого слова „Да будет”?» Сходство, рассуждает автор сочинения далее, представляется и «в образе бытия» мира и суждения: силы сжимательные и расширительные, действующие в созданном Богом мире, подобны утверждению и отрицанию в суждениях. Как видим, не вопреки традиционному богословскому учению, а в полном соответствии с ним пишет Чернышевский о Боге как творце мира и развитии этого мира по внутренним законам. Преподавательская оценка под сочинением «весьма хорошо» подтверждает сделанный вывод.
В доказательство противоречивости мировоззрения Чернышевского-семинариста приводятся также выдержки из работы «Записки на метафизику. Профессора философии Московской духовной академии Ф. А. Голубинского». «Записки» правильно названы современным исследователем конспектом лекционного курса знаменитого богослова. Однако в дальнейшем конспективный характер работы Чернышевского не учитывается и принадлежащие Ф. А. Голубинскому суждения без обиняков приписываются Чернышевскому. Получается в результате, что не автору конспекта, а самому профессору богословия присуще противоречивое признание мира как первоначально сотворённого Богом, а затем развивающегося «по законам физическим и механическим», «под действием сил природы».[259]
Дело в конечном счёте не в смешении авторства. Мысль о божественном генезисе природы и последующем её самостоятельном развитии, вопрос о первом толчке составляли основу метафизического мировоззрения, и ни Ф. А. Голубинский, ни его юный почитатель Чернышевский ни в чём не подрывают ортодоксального богословия. С тем же успехом можно говорить, например, о противоречивости семинарских учебных программ, включающих, помимо специальных церковно-богословских предметов, естественно-научные дисциплины: медицину, геологию, физику и т. д. Ведь объективно эти предметы подрывали сущность богословского образования и незбежно вели к атеизму. Семинаристы же, как правило, атеистами не становились и в своём большинстве оставались верными служителями церкви. Другое дело, что Ф. А. Голубинский принадлежал к объективным философам-идеалистам, и посредством конспектирования его сочинения Чернышевский укреплялся на позициях объективного идеализма. Не случайно в «Очерках гоголевского периода русской литературы» (1856) Чернышевский упомянет Ф. А. Голубинского как заслуживающего уважения профессора, который вместе с некоторыми другими преподавателями духовных академий должен занять «в истории философии у нас такое же место, как и в истории богословия», потому что они пропагандировали достижения немецкой философии, в том числе философии Гегеля (III, 178).[260] В семинарских сочинениях Чернышевского нередко опровергаются утверждения иных философов, будто «душа сама из себя создаёт весь мир внешний, конечный» и будто поэтому мир непознаваем. Однако подобные высказывания, приводимые современным исследователем, нельзя квалифицировать как критику идеалистической философии вообще, поскольку она была, по существу, отрицанием выводов субъективных идеалистов с позиции философии объективного идеализма, приобщение к которой было характерным для Чернышевского в семинарские годы, и делать выводы о зачатках материалистических взглядов в семинарский период представляется действием необоснованным.
Вот, к примеру, исследователь анализирует сочинение «Смерть есть понятие относительное». «Доказательства бессмертия души, – заявляет он, – разумеется, не являлись ни новыми, ни оригинальными. Но утверждение бессмертности тела, которое после смерти человека продолжает существовать в «изменённом, разрозненном виде», безусловно, интересное достижение молодого Чернышевского, контрастирующее с его идеалистическими выводами».[261] В действительности же ничего противоречащего религиозно-философскому воззрению в сочинении не содержится. Смерть есть понятие относительное в том смысле, что всякое состояние любого предмета «может быть названо и жизнью, и смертью, смотря по тому, в каком отношении будем на него взирать». Иными словами, высшее развитие жизни принадлежит существам «чисто духовным», но их жизнь «пред полнотою жизни существа бесконечного» есть, в сущности, смерть. Состояние «существ духовных же, также сознающих себя, но скованных цепями материи» ничтожно (есть смерть) пред жизнью первых, то есть существ «чисто духовных». Природа органическая, лишённая сознания, мертва перед существами, одарёнными сознанием, но она полна жизни в сравнении с природой неорганической, которой в свою очередь уступает «состояние ничтожества». Точно так же, рассуждает автор сочинения, может быть объяснено состояние человека, называемое смертью. Высшая форма жизни для человека – жизнь души, и по сравнению с ней «жизнь наша на земле есть смерть». После смерти человека разрушается тело, а для души это состояние является жизнью, которая переходит лишь в другое состояние. Тело после смерти человека не перестает существовать, части его продолжают свое бытие, «только в другом, разрозненном виде», и это «бытие» есть жизнь. «Нет в мире неотносительной, безусловной смерти; нет в нём и безусловной жизни; и нет её нигде, кроме существа бесконечного» (XIV, 375–376). Пометка учителя на сочинении: «Умно и основательно. Весьма хорошо» (XVI, 715). Как видим снова, рассуждения Чернышевского ни на йоту не переходят рамки традиционной теологии и нигде не контрастируют с идеалистическими выводами. Об этом говорит и отзыв профессора духовной семинарии.
В сочинениях Чернышевского семинарского периода усматриваются даже начала антропологических идей на том основании, что, по Чернышевскому, «познание самого себя необходимо не только для познания природы, общества, но и Бога». «Человек, – утверждает исследователь, – тем самым превращается в центр мироздания. Только сквозь призму человеческой природы становится возможным представить истинную картину мира. Здесь начинают завязываться представления, которые позже приведут к фейербахианскому решению: бог создан по образцу и подобию человеческому».[262] В цитируемом сочинении, однако, понимание человека и вопросов самопознания зиждется исключительно на теологических принципах: человек, как и окружающий его мир, создан Богом, и путём самопознания человек стремится к открытию божественного в себе. «Истинная» картина мира – божественное начало в этом мире. Иной путь познания мироздания как через «идею о Существе бесконечном, Творце нашем», богословие себе не представляло. «Мы видели, – писал Чернышевский, – что только с помощью психологии и самопознания можно дойти до разрешения величайшей и нужнейшей для человека истины – составления истинного понятия о Боге и до уверенности в тех великих истинах естественной религии, что есть Бог, т. е. Существо бесконечное и Он есть творец мира: сколько же познание свойств Создателя должно облегчать и действительно облегчает нам открывать свойства созданного Им? Все истинно высокие понятия о мире, которые одни могут нас предохранить от материализма, – убеждён автор сочинения, – развиваются только из идеи о бесконечной мудрости, благости и всемогуществе Создателя его. Естественное богословие служит ключом к надлежащему разрешению всех основных вопросов о мире. Из идеи же о Существе бесконечном, Творце нашем, выводим и ту истину, что чувственные органы не обманывают нас и что они должны передавать нам представление о мире внешнем сообразно с действительными, производящими их предметами; в основании всех этих истин, следовательно, лежит самопознание», «Бог есть творец не одного нашего Я, но и всего внешнего конечного мира».[263] О каких зачатках антропологизма можно говорить здесь, неясно. Чернышевский неколебимо стоит на почве теологии, идеализма. Религия и наука в сознании его предстают неразъединёнными понятиями.
Полемизируя с профессором Киевской духовной академии П. Д. Юркевичем в 1861 г., автором опубликованной в «Русском вестнике» статьи «Из науки о человеческом духе», Чернышевский между прочим написал: «…Я могу доставить в редакцию „Русского вестника” так называемые на семинарском языке „задачи”, то есть сочинения, маленькие диссертации, писанные мною, когда я учился в философском классе Саратовской семинарии. Редакция может удостовериться, что в этих „задачах” написано то же самое, что должно быть написано в статье г. Юркевича» (VII, 726).
Другое дело, когда речь идёт о несовместимости теоретических представлений Чернышевского с наблюдаемыми им событиями и фактами конкретной действительности. В какой форме выражалось понимание им степени подобной несовместимости, неизвестно. Ретроспективные суждения на этот счёт, содержащиеся в автобиографических заметках, – единственный здесь материал, рассмотренный в предыдущих частях книги с учётом характера автобиографии и времени её создания. По-видимому, можно говорить лишь о том, что расхождения теоретических постуляций с живой жизнью не стали в семинарские годы фактом размышлений Чернышевского, создавая в его сознании «путаницу невообразимую, неудобомыслимую» (I, 671). И круг чтения, оказывавший влияние на формирование ранних убеждений, характеризовался в автобиографии как «смесь Голубинского и Феофана Прокоповича с Ролленом в переводе Тредьяковского и всяческими романами, журнальными статьями и учеными книгами всяческих тенденций, – от „Вечного Жида” Сю до сочинений Димитрия Ростовского, до Диккенса и Белинского» (I, 597).[264] Сочинения Белинского Чернышевский читал, конечно, в «Отечественных записках». А. Н. Пыпин свидетельствовал, что этот журнал 40-х годов бывал в доме Чернышевских-Пыпиных: «В первых классах гимназии я знал „Отечественные записки” и очень сокрушался, что не всё мне было понятно, например, статьи писателя Искандера; мать успокаивала меня, что для меня это ещё рано читать и что я скоро буду понимать всё это».[265] Однако упоминания Белинского и Герцена, как это видно из контекста приведённых высказываний, не дают оснований для далеко идущих выводов о решающем влиянии этих писателей на убеждения юного Чернышевского и его двоюродного брата. Подобное влияние со всей определённостью скажется много позже.
И всё же обращение к философскому трактату Голубинского, не входящему в учебные программы семинарий, чтение современных журналов, недоступных другим семинаристам, произведений Лермонтова, Диккенса, Жорж Санд, сочинений Белинского и Герцена, прекрасное знание историко-богословской литературы, изучение языков, не преподаваемых в семинарии, – всё свидетельствовало о быстро развивающемся уме, о страстных поисках ответов на мучившие вопросы мировоззренческого и житейского планов, о стремлении выйти за пределы узкой семинарской школы.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.