Глава Пятнадцатая Негаснущий огонь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава Пятнадцатая

Негаснущий огонь

Первую минуту человек смотрит. Хорошо. Такая красота, что не оторвешься. Но привычки к длительному созерцанию нет. И через минуту задумывается. Или продолжает начатый разговор. Не бросать же на полуслове.

Иная линия — горы, побережья, даже дерева в окне — это икона. И надо смотреть, как молиться, — всей душой… Но как собрать душу?

Это трудно. А в наше время — особенно трудно. И, наверное, чем дальше, тем труднее. Прогресс здесь — регресс.

Черт, договариваясь с Фаустом, запретил ему останавливаться.

Если остановится в созерцании, если скажет: остановись, мгновенье, ты прекрасно! — конец всему, ад. Но Фауст сказал «остановись, мгновенье» — и в ад не попал. Я думаю, черт обманывал, запретил то самое, что открывает дорогу к искуплению. Фауст спасся, нарушив условие договора. А наша цивилизация поверила Мефистофелю. Она боится остановки. Даже когда человек отдыхает, он не может остановиться или пойти медленным, медленным шагом, вбирая в себя красоту тропинки. Ему нужно мелькание кадров. И поэтому он смотрит и не видит, не вглядывается, не вбирает вместе с линией горы вечность. Он не понимает, что остановка ума открывает место для чего-то самого главного. Что с розовой зарей ничего не надо делать (а ему все хочется делать, действовать). И если нельзя съесть, выпить, поцеловать, — он томится от непонятной тоски.

...И мы ломаем руки и опять

осуждены идти все мимо, мимо…

Н. Гумилев

Установка на длительность совершенно потеряна и в отношениях между людьми. Сходятся, как на ходу вскакивают в автобус. Говорят: закадрить (втянуть в кадр; а завтра другой). Один эскалатор вниз, другой вверх; лови кадры (лицо, грудь… чьи? Не разглядел). На улице тоже все торопятся. Наскоро кадришь незнакомых. Вся улица — незнакомки. Их лица ничего не успевают нам сказать. Замечаем только — хороша (или не очень) линия бедер и талии. Где тут добраться до души? Захватило хорошенькое личико. А душа? «На кой мне черт душа твоя». Второпях завязываются знакомства. А потом рвутся. Техника подчинила человека своим темпам. И он думает: это современный стиль.

Это я, я сам. Сегодня хочу одну, завтра другую (примерно так же убежден в свободе своей воли камень, брошенный из пращи).

А любовь — это вглядывание, медленное вглядывание. Даже если она поражает с первого взгляда. Все равно, после этого первого взгляда, годами смотришь: что же тебя тогда поразило?

Любовь — бесконечное вглядывание. Бесконечное открытие души. Тут не мораль, не боязнь предать мешает расстаться; идешь и идешь вглубь, и нет глубине конца. Совершенно так же, как в мистическом опыте. Мистики любили эротические метафоры…

Даже в страсти нельзя добраться до сердцевины, не почувствовав скрытую струну, одним и тем же трепетом откликающуюся на стихи, музыку, живопись — и прикосновение. Проходят месяцы, иногда даже годы, пока ее заметишь. Дон Жуан не имел на это времени. Ему не приходило в голову, что из одной и той же скрипки — если она хорошо звучит — можно извлечь тысячи мелодий; каждый день нужен был новый инструмент. И жизнь его была полна дуэлей, похищений, погонь, — а любовь рождается в тишине…

Нарастанье, обступанье тиши.

Нас с тобою только сосны слышат.

Прямо в небо, прямо в сердце вниди.

Нас с тобою только звезды видят,

Наклонившиеся к изголовью.

И остались мы втроем — с Любовью.

Для того лишь и замолкли звуки,

Чтоб Она могла раскинуть руки,

Для того лишь мир и стал всецелым,

Чтоб она могла расправить тело.

Задрожали, растеклись границы,

Чтоб Она сумела распрямиться,

Каждый миг прошедший воскрешая,

Боже правый, до чего большая!.

Боже святый, до чего ж огромна!

Кто сказал, что ей довольно комнат?

Кто задумал поместить под крышу

Ту, которая созвездий выше?

Кто осмелился назвать мгновенной

Ту, которая подстать вселенной?

З.М.

Любовь всегда третья. Не ты и не я, а что-то сквозь нас. Дух, веющий где хочет. «То, громадное, — как сказал о нем Рильке. Дух глубины, втягивающий в себя, и мы готовы утонуть, пропасть — с каким-то блаженным ужасом. Друг через друга — в светопреставление. И на новое небо, на новую землю. Опыт любви и опыт бесконечности — братья. Не открывшись бесконечности, нельзя до конца отдаться любви. Я не о влюбленности говорю; я о — на-всю-жизнь любви. Поэтому любовь пугает. Поэтому пугают людей Зинины стихи. Это было несколько раз, но больше всего запомнился один случай в Коктебеле. Попросили почитать, послушали… «Нет, — воскликнул Р. — Я еще не хочу умирать, я хочу жить!» На другой день он долго и взволнованно объяснял свое потрясение, — не сказав, впрочем, ничего лучше первой, нечаянно вырвавшейся фразы.

Другие реагировали иначе — менее остро. «У Вас все в этом роде?» — спросил Б. «Все», — ответила Зина. Она не хотела ничего отбирать. Б. покачал головой. Первые пять стихотворений его захватили, потом стало трудно слушать. Он вел себя как человек, инстинктивно отодвинувшийся от края пропасти. Интеллигент привык заглядывать на глубину (он читает Достоевского, слушает Баха), привык любоваться глубиной, но не жить на глубине. К. простодушно признал это. Каждое стихотворение прекрасно, говорил он и вспоминал: «я есмь орган, но органист не я…», или про море:

…Какое счастье жить на берегу

Того, что сердце исчерпать не в силах…

Ему казалось, что читатель таких стихов еще вырастет. Но слушать их подряд — трудно. Не привык он к такому напряжению. Были, впрочем, и такие слушатели, которые нашли прочитанное абстрактным, головным (гл. не почувствовали ничего). В. попытался объяснить, что Зина живет в состоянии непрерывной молитвы и стихи — с этого уровня. Слова его упали в пустоту. Опыта молитвы или медитации ни у кого в яркой, талантливой коктебельской аудитории не было. Я вспомнил сейчас все и подумал: где в нашем мире может жить постоянное чувство?

Церковный обряд, которым в старину скреплялся брак, — это, в конце концов, — отсылка на глубину, прикосновение бесконечного к конечному. Но кто сегодня относится всерьез к символам бесконечности, кто действительно видит в них таинство? Или — кто способен безо всяких символов и обрядов тянуться к глубине?

Чувство глубины почти атрофировалось. Это что-то вроде новой болезни, разрушающей иммунитет культуры; только вирус не физический, а духовный: потеря благоговения. Что остается, если нет благоговения любви? Только волны быстротекущей жизни. Что-то вроде стиля укиеэ, запечатленного в гравюрах Утамаро. Чайные домики, знаменитые гейши — и знаменитые актеры, играющие знаменитых гейш.

Марина Цветаева, после поэмы Горы, после, поэмы Конца, пишет (О.Е. Черновой): «…будь Дон Жуан глубок, мог ли бы он любить всех?

Не есть ли это «всех» неизменное следствие поверхностности? Короче: можно ли любить всех — трагически? (Ведь Дон Жуан смешон! писала об этом Б.П., говоря об его вечности). Казанова? Задумываюсь. Но тут три четверти чувственности, не любопытно, не в счет — я о душевной ненасытности говорю.

Или это трагическое всех, трагедия вселюбия — исключительное преимущество женщин? (Знаю по себе)».

Пытаюсь приложить это и к себе.

Про Дон Жуана (отрицательно) мы думаем одно и то же. Но дальше — логический скачок: знак равенства между глубиной и трагизмом. И на уровне трагедии — по крайней мере, женщинам — по крайней мере, одной женщине можно любить всех. Не переходя к отрешенной любви, открытой всем и не зацикленной ни на ком, когда нет трагических страстей. Цветаева пишет не об этом, а об отношениях мужчин и женщин — и здесь видит трагизм, который не может и, пожалуй, даже не должен быть снят. Откуда такая установка на трагическое? От склада характера? Или от склада европейской культуры (единственной, признавшей трагедию вершиной искусства)? Или от привычного самообмана — видеть в мужчине ангела и потом, разглядев, падать с неба на землю?

Есть прекрасный старый рассказ о любви, из сборника Танских новелл. Молодой разносчик полюбил звезду тогдашнего полусвета. Утром, придя со своим товаром, он застает ее в тяжелом похмелье. Ее вырвало прямо на постель. Разносчик рукавами своего халата (я почему-то запомнил эту деталь) собирает рвоту, бежит к ручью, приносит воду и умывает любимую. Очнувшись, она видит его глаза, полные сострадания. Рассказ кончается благополучно. Китайскую Настасью Филипповну никто не зарезал, и она выходит замуж за китайского князя Мышкина. В жизни и так бывает; а восточный литературный вкус признает счастливый конец лучше несчастного.

Я вынужден был узнать (не по книгам только), что любимая смертна, и весь свет, сошедшийся в ее окошечке, сразу гаснет. Я знаю, что можно любить недостойную женщину, вроде Манон Леско. Или что любимый сопьется — и теряет человеческий облик (таких историй полно). Время и смерть крадутся за нами по пятам; но пока любовь есть — их нет.

Пока любовь есть, нет ничего, кроме вечности. В высшие свои минуты, любовь — это состояние дживанмукта, освобожденного при жизни, — по ту сторону трагизма. И вполне возможен гриновский конец: они были счастливы и умерли в один день.

Трагичным было положение Иры до нашей встречи, в тупике, куда ее привели страсти и зароки (запрещавшие разойтись с мужем, изменившим ей, но сидевшим в лагере, и выйти за любимого В.И.). Трагичным было ее чувство близкой смерти, ее обреченности — как раз тогда, когда пришло счастье. Она забывала это днем — и вспоминала по ночам, прижималась ко мне и говорила, что чувствует смерть за плечами. Но эта тень смерти только углубляла любовь.

Трагичным было непонимание, с которым столкнулась Зина и которого вынести она не могла. Но моя любовь к ней была концом этого непонимания. Весь свет мог по-прежнему ее не понимать, но я-то понял. И из своих взлетов она теперь падала в мои глаза и в мои руки.

Что будет дальше — не знаю. Мы перешли порог старости, и через несколько лет придет смерть. Даже если люди ее не поторопят. Но пока что само ожидание конца дает своеобразное счастье, напряжение жизни под огнем, творческий расцвет. Если я полюбил и любовь эта принята, — трагедия на какой-то срок потеряла ключ от нашего дома. Она может царить во всем подлунном мире, и мы это много раз чувствовали; но сегодня — не ее праздник; сегодня — воскресение.

Остается второе, более частное утверждение Цветаевой — «трагедия вселюбия». Способен ли я — или мы с Зиной — снять трагичность жизни нескольких человек? Полюбить их всех? Как раз сейчас я испытал такой порыв. По некоторым откликам на мои работы я почувствовал людей нашего духа — и отвечал всем сердцем — мне кажется, не меньше, не слабее, чем Цветаева Бахраху или Штейгеру. Держал письмо по нескольку дней на столе, как любовное. Накануне разговора (с попыткой повернуть жизнь человека) просыпался в пять часов утра. Но сам характер чувства не вел к трагедии. Узнаванье (впитывать в себя открывшуюся тебе душу и возвращать ее с отпечатком своей любви и понимания) — это чистая радость. Радость двойная (чувствовать себя понятым — великая радость, помню это со времен своих бесед с В.Р. Грибом). И обе радости отражаются друг в друге, как зеркало в зеркале…

Трагично знать, что любимого ждет страдание, которого он не вынесет, и ты только из посмертия, в снах, сможешь прийти к нему. Но пока любовь жива — злого будущего нет. Пока цел космос любви и чувство не восстает на чувство — нет трагических конфликтов.

…Любовь вечно нова и свежа и не должна

ничего знать о темнеющих безднах.

Любящие — вне смерти.

Только могилы ветшают, там, под плакучею ивой,

отягощенные знаньем,

припоминая ушедших. Сами ж ушедшие живы, как

молодые побеги старого дерева.

Ветер весенний, сгибая, свивает их в дивный венок,

никого не сломав.

Там, в мировой сердцевине, там, где ты любишь,

Нет преходящих мгновений.

(Р.-М. Рильке. Элегия Марине Цветаевой. Перевод З.М.)

В чем же трагедия вселюбия у Цветаевой? В «захвате», как выражалась Марина Ивановна? В роковой неспособности понять иерархию чувств и создать из хаоса космос?..

Как-то я провожал до автобуса знакомую. Речь зашла об одном поступке, который неприятно поразил нас с Зиной. Собеседница не согласилась со мной и сказала: а как же то, что Вы писали об Ире Муравьевой? А как же Марина Цветаева?

На это трудно было сразу ответить. Подошел автобус, и я остался с проблемой искусства при свете совести. Про Иру написал я. Написал так, чтобы виден был неразменный золотой, который она меняла на серебро и даже на медь, а золотой каким-то чудом возвращался. Хотя писал правду, т. е. не скрывал случаев, когда оставались одни медяки. Ира из этих состояний выходила, восстанавливала себя, собиралась. И мне казалось — это пример для собирания души, а не для растраты. Мне казалось, что растраты я объяснил, вывел из судьбы, из времени, загнавшего женщину в угол, из отчаяния живой души, стоящей против всесильной машины. Мне неприятно было, что Ира (и Марина Цветаева) оказались в какой-то, пусть отдаленной связи с женщиной, с которой начался разговор. Все они были естественны. Но это совершенно разные естественности.

Все трое не признавали никаких внешних препятствий в своих порывах. Но очень по-разному. Сильные характеры, оказавшись безо всяких норм (смятых и смытых временем), сами себе полагали зароки. Они не все себе позволяли. И обе во многом (очень во многом!) плыли против течения. В том числе и в интимной жизни. Это не щепки, несущиеся по воле времени и страстей. У обеих я учился тому, что в них прекрасного и великого. Вопреки ошибкам и грехам. Обе не требуют и не вызывают снисхождения. Мне не хочется смешивать нравственную силу, создающую заново неповторимую личную мораль — с ней можно соглашаться или не соглашаться, но это мораль, — и элементарную беспорядочность.

Я у Иры очень многому научился. Ее душа вошла в мою, и след от этого дает мне что-то от чувства Григория Сковороды: спасибо тебе, Господи, что Ты сделал все нужное нетрудным, а трудное — ненужным. Ира не надрывалась, как герои Бернаноса, в попытках стать святой, и ее лад с природой и людьми был каким-то моцартовским, естественно-легким и полным глубокого света. Мне до сих пор не удается многое, что для нее было просто, как дышать. Например, очистить сны. А ей их и очищать не надо было. Никакого материала для Фрейда. Умом снимала все запреты: «Лучшее средство избавиться от искушения — поддаться ему». А во сне — одна волшебная сказка за другой. Бескорыстный поток творчества, создающий вторую, лучшую действительность. И потом — это внутреннее чувство такта в любви. Никаких слов о близости. Только «так» (и легонько брала за запястье); или (в разговоре о прошлом): «нам было хорошо». Поэтическое чувство жизни совершенно заменяло ей религиозное благоговение (в безрелигиозном мире только поэзия сохраняет благоговение перед любовью, подвигом, жертвой).

Все не поэтическое скатываюсь с Иры, как с гуся вода. Я долго не мог понять, как она ухитрилась не знать мата, и едва нашел что-то подобное в собственном опыте: пассивного знания языка без умения говорить. Думаю, что она понимала смысл грубых слов, когда они произносились. Но знала — примерно как я знаю некоторое количество французских слов и узнаю их при чтении, а говорить не умею. Так Ира пассивно знала всю грубую, пошлую сторону жизни и могла прочесть текст, но душа ее в нем не участвовала. Она не задерживалась умом ни на чем грозном, и грязь ее не пачкала. Хватало силы сделать бывшее как бы не бывшим. И из огня выйти, как саламандра — без ожогов. Только в глазах — след преодоленной боли… И уверенность души в своем внутреннем законе, несмотря на всю очевидность ошибок. Благородно естественная, она доверяла естественным порывам своего чувства. Сколько бы раз они ее ни обманывали.

Я любил ее вместе со всеми ее правилами, но жил иначе. Когда первая радость любви была потеряна, когда мне порой казалось, что ничего не вышло, что счастье не состоялось, Ира со вздохом отвечала на мой вопрос — почему мы больше не читаем вместе стихов: «Да, так всегда». И как всегда, дело должно было кончиться разрывом: «одну и ту же спичку два раза не зажигают». Но в нашей любви был и мой характер. Так же как в самом начале, когда я не мог согласиться ни на ложь (если мы будем тайно встречаться), ни на то, чтобы порвать с ней (во имя дружбы) и оставить — почти умирающей и загнанной в угол. Ира ожидала либо того, либо другого; я выбрал третье… И тогда в одном порыве она протянула мне письмо от подруги — чтобы я все читал первым, чтобы не было у нас никаких секретов. Чтобы сбылась сказка.

Ира много раз говорила мне: если бы я не искала, если бы я покорилась (и была бы безрадостной женой в безрадостном браке), — мы бы не встретились. Это правда. Но если бы я был такой, как она, мы бы встретились — и разошлись. Она жила в карнавале влюбленностей и разрывов. Я искал любви, как можно искать истинного вероисповедания. Я медленно сходился с женщинами и так же трудно мне было порвать. Схожусь каждый раз на всю жизнь; с Миррою не получилось, но я три года пытался сжиться, довести полулюбовь до любви. И от опыта полулюбви осталась зарубка: нельзя сразу соглашаться с неудачей, надо бороться. Когда люди хотят оставаться вместе, то все, что разделяет, — только повод лучше всмотреться друг в друга и дойди до глубины, на которой мы опять вместе. Само правило отлилось в слова недавно, но оно складывалось во мне всю жизнь, и во время ссор с Ирой я почти всегда (кроме одного случая) спохватывался и говорил: оставим это, отодвинем в сторону. Главное то, что мы любим друг друга…

И в конце концов это главное опять нашлось. Когда я уже почти не ждал, что сбудется. Что здесь было от самой Иры и что — от моей веры в нее?

Кто меня научил, что в любви не надо добиваться наслаждения? Что наслаждение так же попутно, второстепенно, как вкус причастия (хорошо выпечена просфора или нет); что близость — только знак любви, язык, на котором можно рассказать свою любовь и перелить из души в душу… Я этого не знал раньше. Ира тоже — и была захвачена открытием до того, что не жалела о своей болезни (не будь болезни — я не навещал бы ее каждый день и не узнал бы; а узнав — не решился бы любить жену друга).

Кто нас обоих научил благоговейному отношению к ночи? Мы не сговаривались — но погасив свет, оба гасили все, что нас волновало вечером и снова захватит утром; и ночь становилась сказочным царством со своими сказочными законами… Научила любовь. Научил Третий, склонившийся к изголовью. Мы двое стали проводниками для этого Третьего, и через нас шел его ток.

С этих пор Ира строго выговаривала мне, когда я вел себя хуже, чем сказочный принц. Наверное, в чем-то она была права. Но я боялся слишком буквальной веры в сказку и настаивал, что не надо выдумывать друг друга, иначе непременно разочаруешься. Достаточно того, что есть. И это тоже было правдой, и Ира нехотя с ней согласилась. Хотя сказка жила в ее душе, и без этой сказки (запертой на замок от большинства знакомых) ее так же невозможно понять, как без иронических сентенций из французских романов.

Язык чувства сбивчив и смешивает разные вещи. Прошло лет сорок, прежде чем я научился отличать удовольствие, наслаждение — от глубинной радости, и еще десяток лет, пока я понял, что наслаждение — это радость твари, оторванной от Творца; что культ наслаждения логически ведет к самоубийству (если жизнь не доставляет наслаждения, — зачем ее длить?). Что Бог требует от нас угадывать Его волю. Его задачу — и решать ее, не боясь страдания, принимая на себя муки ближнего и через страдание, через скорбь прийти к радости, веселью, ликованию духа. Что именно это — замысел мира и человека, и разгадка теодицеи — в наших руках…

Такая же путаница царит в понимании слова «любовь». Татьяна любит Онегина, Ольга любит Ленского; но они совершенно по-разному влюблены. Татьяна тоскует по узнаванью:

Вообрази, я здесь одна.

Никто меня не понимает.

Рассудок мой изнемогает,

И молча гибнуть я должна…

По ком эта тоска? По супругу? Или по учителю, который увидит ее душу и выведет ее из царства суеты? Образ Онегина в письме — скорее небесный, чем земной жених. И это не сублимация эротики. Фрейд со своими понятиями, ставшими чем-то вроде прописных истин, не собьет меня с толку. Тоска по небу ничуть не менее реальна, чем желание близости. Больше того: небо реальнее земли. Но почувствовать небо можно по-разному. Не только по-монашески, иссушив свою плоть, но и через эту самую плоть, покорную любви. Плоть, получившая неограниченную свободу, мешает росту души. Наш внутренний мир основан на строгой иерархии (я писал об этом, разбирая исповедь Ставрогина). Свобода для духа немыслима без сдержанности, иногда даже скованности низших уровней. Когда поздняя античность утопала в наслаждениях, дух взбунтовался и повернул к аскезе. Это было своего рода революцией, захватывающей, как и всякая революция. Я понимаю пустынников. Но в моем опыте граница прошла не между чувственностью и аскезой, а между любовью и нелюбовью, какой бы язык любовь ни избрала, чувственный или нет. Я убежден, что душе Татьяны все равно, как войти в Огонь-Бела, в пламя без дыма (первый образ — Цветаевой, второй — из Упанишад). Для ее души всякая любовь счастливая. В том числе — «несчастная», на обыденном языке.

Любовь принимает такую форму, которую подсказывает жизнь. Душа знает одно: она любит. Лишь бы шло узнаванье. Лишь бы не оскорбить любовь не благоговейным словом или жестом. Лишь бы навсегда сохранить то, что влюбленность так быстро теряет. Мы часто смешиваем влюбленность с любовью; но это разные вещи. Влюбленность во многих случаях вовсе не узнаванье. Скорее слепота. Влюбленность почти никогда не может жить без иллюзий. Только очень редко воображение и страсть наталкиваются на правду.

А любовь зряча. Любовь видит человека таким, каким его задумал Бог — а человек еще не сумел стать (немного перефразирую Цветаеву и исправляю ее ошибку: «и не осуществили родители». Если не осуществили родители, значит он не таков, значит любовь лжет, приукрашивает. Т. е. не любовь это, а влюбленность).

Влюбленный захвачен образом, живущим в его собственной груди, и в этот огонь надо издали подбрасывать дрова. Тесный контакт, сплошь и рядом, сминает воздушный шар. Или — если сохранить первую метафору, — пламя гаснет под грудой сырых поленьев. А любовь от близости только растет.

Когда Цветаева говорит и пишет о любви, это, по большей части, влюбленность — и упоение поэтической темой. Здесь поэт — царь. Он живет один, и никто ему не перечит. Сны становятся стихами. Письма строят памятник любви. А живое чувство… С ним — трудно. Это ведь не так просто — сохранить любовь. Любовь мужчины и женщины знает свою богооставленность. Стиснув зубы идешь избранным путем, веря в любовь и надеясь на ее возрождение. Вера, надежда и любовь — сестры. С верой находишь любовь заново. Даже если она сгорела в страсти, потонула в болоте немыслимого быта.

Пастернак писал Цветаевой, что не мог бы всю жизнь прожить, как Адам, с одной Евой. Марина Ивановна с возмущением ответила, что Психею разлюбить нельзя. В этом споре я на стороне Цветаевой, — но, пожалуй, больше, чем она сама.

Нельзя разлюбить — значит нельзя исчерпать. А сама Психея? Умеет она — не исчерпывать?

Какое счастье жить на берегу

Того, что сердце исчерпать не в силах!

З.М.

Евой можно насладиться, как бутылкой хорошего вина. Так и говорят девушкам: «Выпьем бокал шампанского!». Но Психеей нельзя насладиться. В Психее есть что-то от второй строфы Гумилевского «Шестого чувства»: источник бесконечной радости (как в розовой заре над холодеющими небесами; как в бессмертных стихах). Психея собрала всю зарю в своих глазах. Тот, кто заметил Психею, не может ей изменить, не может от нее оторваться. Измена была бы чем-то вроде религиозного ренегатства, отказом от веры во имя мирской выгоды (мгновенная радость новой влюбленности — та же выгода).

Пастернак с этим не согласился бы. Лет через двадцать после обмена письмами — видимо, вспоминая их, — он написал апологию Евы (и своих увлечений Евами, красоту которых, очевидную, как сосны Шишкина, нет необходимости угадывать, извлекать из полутьмы):

…Пять-шесть купальщиц в лозняке

Выходят на берег без шума

И выжимают на песке

Свои купальные костюмы.

И наподобие ужей

Ползут и вьются кольца пряжи,

Как будто искуситель-змей

Скрывался в мокром трикотаже.

О, женщина, твой вид и взгляд

Ничуть в тупик меня не ставят.

Ты вся — как горла перехват,

Когда его волненье сдавит.

Ты создана как бы вчерне.

Как строчка из другого цикла,

Как будто бы шутя во сне

Из моего ребра возникла.

И тотчас вырвалась из рук

И выскользнула из объятья,

Сама — смятенье и испуг,

И сердца мужеского сжатье.

Не знаю, что сказала бы в ответ Марина Ивановна; возможно — «залилась презреньем, как соловей песней». А я просто скажу: на пляже сердце у меня не сжимается. Обнаженность — призыв к радости. Волна легкого возбуждения. И всё. Перехват горла, сжатие сердца — от иного, от печати страдания:

Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему…

Я думаю, что ранний Пастернак сказал лучше позднего:

И общелягушечью эту икру

Зовут, обрядив ее, паюсной…

Лирик верен минуте. То он живет на поверхности, то в глубине. Я предпочитаю стихи, родившиеся поглубже.

Я верю, что одна и та же любовь может углубляться бесконечно. Когда в женщине есть святыня красоты. Когда мужчина именно эту святыню ищет — и не устает раскрывать. Не цвет лица, не блеск глаз, а внутреннюю красоту, красоту озарения, самое обыкновенное лицо делающее прекрасным. Я не люблю слишком красивых, безупречно красивых лиц. Я понимаю слова Цветаевой: «Моя душа ревнива, она не допустила бы, чтобы я была красавицей». Мама — актриса — говорила мне, что слишком хорошие декорации мешают играть. Публика не должна любоваться подмостками, пусть она, глядя на скупо убранную сцену, с трепетом ждет актрису или актера. И своей любовью, своим ожиданием помогает ему стать прекрасным. Не красота творит любовь, а любовь — красоту. Аверинцев сказал о Венеции: «этот город любили не за то, что он красив, наоборот: он стал красив, потому что его любили». Когда Зина входит в лес, она хорошеет, потому что чувствует любовь Бога. И я радуюсь, что могу немного помочь Богу, вглядываясь в лицо, перекошенное судорогой, со всей нежностью, на которую я способен. Я видел все морщинки у глаз Иры — и расправлял их. Я вижу — а не только знаю — что Зине шестьдесят лет. У меня совершенно трезвые глаза, я не приписываю красоту тому, у кого ее нет, но я помогаю ей родиться. И поэтому старость и даже смерть любимой не властны надо мной.

То, что кончается, — не любовь, а влюбленность, притворившаяся любовью. Моя любовь к Ире не кончилась. Она просто стала другой. Нельзя любить тень так, как живую женщину. Любовь — служение, и служение тени отличается от служения живой. Оно может идти рядом с новой любовью и действительно шло и ничему не мешало (так же как ничему не мешает узнаванье духовных детей). Я вызывал из прошлого Иру, черту за чертой (любовь сотворила со мной чудо, я стал писателем), и показывал текст Зине, и мы вместе редактировали этот текст. И в то же время я вглядывался в Зину и шаг за шагом приближался — рядом с ней — к той глубине, на которой она жила. Шаг за шагом. На каждом повороте жизни — по-новому. И только недавно — захваченный узнаваньем так, как раньше меня захватывали идеи, — я вдруг понял, что имел в виду Мертон; почему экстатическое чувство радости — это еще не подлинное созерцание.

Я пережил с Ирой взлет в открытую вечности радость и часов пять или шесть плавая в свете (центр — в моей груди, граница — нигде). Еще один вершок вверх — и сердце бы разорвалось, не вынесло бы блаженства. Года через полтора — такой же потрясающий, опрокидывающий предел страдания: небо, расколовшееся над головой, и потом чувство разрубленности надвое, с половиной моего тела в земле. Чем сильнее радость, тем страдание глубже. (Мы срослись. Смерть разрубила по живому.)

А в Зинином взгляде были страдание и радость вместе. Не одно после другого, не одно рядом с другим, а вместе. И в первую нашу встречу, и потом — после заката, после Баха, после рублевского Спаса — этот взгляд ложился на меня тяжестью креста и требовал: раздели со мной это! И дойди до радости — сквозь это. Дойди до воскресенья. Не уклоняйся от вопроса:

Скажите мне, есть выход на кресте?

Тогда есть Бог.

Понимание неразрешимого, от которого некуда уйти, — это еще один шаг к истинному созерцанию (как будто в руку вложена записка и на нее немедленно ответь (О. Мандельштам). Вложена. И понимаю, что ответить. Но еще не могу раскрыть рта).

Христос говорил о себе: Я дверь. Не только Он. Слышу со всех сторон крики: ересь! — и все-таки говорю: всякий человек, который до любил и до страдал до Бога и которого чувствуешь и любишь до Бога, становится дверью к Богу. Единственной — для тебя. Потому что нельзя войти сразу в несколько дверей. Попробуешь — и будешь все время играть с дверными ручками. А белый огонь любви — это войти и стать двойной звездой. И потом оставить дверь открытой, оставить сердце открытым для всех, кому оно нужно. Но только сердце — и только сердцу. Каждому сердцу, полюбившему то, что мы любим. От этой открытой для всех двери к Богу — волны ликования, которые охватывают нас в солнечный зимний день, в обыкновенном московском лесу, ставшим волшебным под лучами Божьей любви.

Прекрасно в нас влюбленное вино

И добрый хлеб, что в печь для нас садится,

И женщина, которою дано,

Сперва измучившись, нам насладиться.

Н.Гумилев

Данный текст является ознакомительным фрагментом.