Некрополь роман
Некрополь
роман
Душам всех тех, кто не вернулся
Хладный пепел лежит над телами.
Сречко Косовел[2]
Когда народы узнают, кем Вы были,
Будут грызть землю от скорби и мук совести,
Орошат ее своими слезами
И возведут Вам храмы.
Веркор[3]
Сейчас воскресенье, пополудни, и асфальтированная дорога, гладкая и извилистая, устремляющаяся все выше и выше в горы, не так пустынна, как мне бы хотелось. Одни автомобили обгоняют меня, другие возвращаются в Ширмек, в долину, так что оживленное движение туристов разрушает и делает банальным то чувство внутренней собранности, которого я ждал. Знаю ведь, что и я со своей машиной — часть моторизованной процессии, но представляю себе, что если бы я был в одиночестве, то мой приход, благодаря прежней связи с этим местом, сейчас не изменил бы призрачные образы, которые все послевоенное время нетронутыми лежат в глубине моего сознания. Чувствую, что во мне пробуждается какое-то неясное сопротивление, сопротивление тому, что ныне открыт и оголен этот горный край, который является составной частью нашего внутреннего мира; и вместе с тем к этому неприятию примешивается чувство ревности, не только из-за того, что чужие глаза осматривают место, бывшее свидетелем нашего безвестного заточения, но и потому, что взгляды туристов (это я знаю наверняка) никогда не смогут проникнуть в бездну отверженности, которой была казнена наша вера в достоинство человека и в свободу его личных решений. И в то же время, смотри-ка, откуда-то незванно и слегка навязчиво пробивается скромное удовлетворение тем, что эта гора в Вогезах не является более местом отстраненной, внутри себя тлеющей погибели, но к ней направляют свои стопы множество людей, хоть и не обладающих богатым воображением, но по своему душевному настрою готовых к неосознанному восприятию непостижимой уникальности судьбы своих пропавших соплеменников.
Возможно, это восхождение на труднодоступный склон горного мира напоминает рвение паломников, штурмующих крутые откосы святых гор. Однако же это паломничество не имеет ничего общего с идолопоклонством, против которого так страстно боролся господин Примож[4], желая, чтобы словенец достиг внутреннего пробуждения, вместо того, чтобы растрачивать себя во внешней массовой обрядности. Здесь люди из всех европейских государств собираются на высокогорных террасах, где человеческое зло победило человеческую боль и почти поставило печать вечности на уничтожении. Современных паломников привлекает не чудотворная сублимация их желаний, они приходят сюда, чтобы ступить на истинно святую землю и поклониться праху людей, которые своим немым присутствием ставят в сознании народов непреодолимый рубеж в истории человечества.
На крутых и узких поворотах я вряд ли буду думать о том, как меня трясло в кузове грузовика, который вез из тогдашнего Маркирха[5] ящик с нашим первым покойником. Тогда я не знал, что сижу на такой печальной поклаже; и ледяное дыхание снега, скорее всего, омертвило бы любую мысль, подобравшуюся к моему сознанию. Нет, я не думаю определенно ни об одном из образов, которые, спутанные и сморщенные, живут во мне, как сухая виноградная гроздь, на которой виноградины увяли и заплесневели. Я смотрю на полосу ровного асфальта перед ветровым стеклом моей машины, и лучше бы я увидел перед собой старую, раздолбанную и ухабистую дорогу, которая ввела бы меня в более реальную атмосферу прошлого; но в то же время во мне проявляются и избалованность, и эгоизм современного водителя, привыкшего к комфортности мягкой и быстрой езды. Заодно я пытаюсь найти на словенской земле путь в горах, с которым я мог бы сравнить ту извилистую дорогу от Ширмека до Штрутгофа. Мне уже кажутся подходящими серпантины под Вршичем, но там открывается вид на большой амфитеатр скалистых вершин, которых здесь нет. Дорога из Кобарида в Дрежницу? Эта, скорее всего, могла бы подойти. Но опять-таки не совсем, поскольку тут нет Крка с его ослепительными островерхими скалами. Возможно, эта дорога в Вогезах все-таки больше всего похожа на петляющую дорогу, поднимающуюся из Кобарида на Врсно. Там так же лес то тут, то там отступает немного вглубь, а главное, нигде нет скал, и повсюду свет переливается с лесистой поросли холмов в волнистые прогалины травы, которые на нижней кромке вновь сдерживает темный массив леса. Одного только я уже не помню, такие же ли сосны растут на склонах под Врсно, как здесь. Скорее всего, нет.
Дорога еще вьется в гору, но теперь то тут, то там ее сопровождает белизна рассеченных скал, как везде, где орудие человека нанесло раны зеленой поверхности земли и вгрызлось в ее сконцентрированную скрытую мощь.
Слева теперь появилась широкая и длинная полоса земли, ведущая ко входу. Когда-нибудь тут, вероятнее всего, будет аллея, однако же сейчас все это пространство занято автобусами и личными машинами, которые расставлены и вдоль, и поперек, так что я не могу отделаться от мысли о парковочной стоянке у Постойнской пещеры. И всеми силами сопротивляюсь череде ассоциаций, возникающей при взгляде на престарелых швейцарских и австрийских туристов. Седовласые туристки крепко сжимают в руках ремешки старомодных сумочек и поворачивают головы на голос экскурсовода, как курицы, которые, услышав предостерегающий крик, пробуждаются от своих мелких приземленных хлопот и быстро поднимают свои красные гребешки. Честнее всего для меня было бы уехать обратно и вернуться завтра утром, когда атмосфера рабочего дня будет меньше воздействовать на отстраненность этих ступенчатых террас. Но завтра меня ожидают новые края, и вместо того, чтобы дальше углубиться в это место или же уйти из него, я иду ко входу с осознанием не зависящей от меня и потому бесплодной привязанности к плану поездок. Но и на этот раз, как всегда, наряду со стремлением к быстрому и беспокойному путешествию, я опять ощущаю в сердце дыхание ностальгии по спокойному, безграничному сосредоточению, в котором человек был бы в гармонии с землей и морем, городскими улицами и домами и точно так же с лицами и людьми, с которыми его сводит жизнь; но скорость и спешка лихорадочно гонят его вперед, чтобы глаза его вбирали в себя только поверхностные впечатления, разлетающиеся, как хлопья пены с пути мчащейся моторной лодки. Что ж, в конце концов человек утешается тем, что он богат уже потому, что чувствует ностальгию по мирному постоянству, поскольку в наше время даже осознание своей ущербности уже само по себе драгоценно. И, скорее всего, так оно и есть. И, вероятно, всегда было, только для немногих. Мы, современные люди, на самом деле бедны из-за превеликого множества образов и впечатлений; измельчили мы свою любовь и отдалились от нее. Мы поступили прямо противоположно тому, что делают пчелы; распылили цветочную пыльцу на миллион предметов и, вопреки тихому внутреннему голосу отрицания, все еще надеемся, что когда-нибудь в нашем распоряжении будет столько времени, что мы снова заполним свой опустошенный улей.
Глупо, но мне кажется, что туристы, возвращающиеся к своим машинам, смотрят на меня так, как будто вдруг на моих плечах появилась полосатая роба, и слышат, как мои деревянные башмаки давят гравий на дороге. Это случайная вспышка из тех, что смешивают в человеке прошлое с настоящим. Бывают моменты, когда в человеке пробуждается невидимая, но мощная сила, которую другие люди ощущают как приближение чего-то необычного для них, исключительного, и содрогаются, как лодка при неожиданном ударе волны. Поэтому, возможно, на мне действительно есть что-то мое из прежних дней; и при этой мысли я стараюсь идти, сосредоточившись на самом себе, хоть мне и мешает, что сандалии мои так легки, и потому мой шаг значительно более упруг, чем был бы, если бы моя обувь вновь была из парусины и к тому же с толстыми деревянными подошвами.
Деревянные ворота опутаны колючей проволокой и закрыты, как и тогда; все осталось нетронутым, только на деревянных вышках нет охранников. И тоже нужно подождать перед воротами; отличие только в том, что сейчас из деревянной будки выходит сторож, который отпирает ворота и впускает группы через строго определенные интервалы времени в бездушный высокогорный загон. Благодаря этому порядку на лагерных террасах царит собранность, и июльское солнце неизменно охраняет тишину, и только где-то далеко внизу вдруг угасают отзвуки слов Водника[6], как быстро прервавшийся глас восставшего из мертвых проповедника.
Да, сторож узнал меня и удивил меня этим, поскольку я не думал, что он вспомнит мой позапрошлогодний приезд. «?a va?»[7] — спросил он. И этого оказалось достаточно, чтобы создать дружеское расположение, моментально отринувшее всякую связь с туристической суетой. Он черноволос и некрасив. Приземист, жилист, гибок; и если бы еще у него были фонарик и каска, выглядел бы как настоящий шахтер.
За ответом, впрочем, в карман не полезет и, судя по всему, к тому же независим; видно, что при мне, бывшем заключенном, он чувствует давящий дискомфорт, ведь он зарабатывает свой хлеб, демонстрируя место, где мы умирали. Поэтому в его быстром разрешении, что я могу пройти за колючую проволоку, помимо товарищеского расположения, присутствует и толика желания поскорее от меня избавиться. Наверняка это так. И я вовсе не в обиде на него, поскольку и в отношении самого себя знаю, что никак не смог бы рассказывать для группы посетителей, если бы меня слушал кто-нибудь из тех, кто был со мной в мире крематория. При каждом слове меня преследовал бы страх, как бы не скатиться до банальности. Да и вообще, как о смерти, так и о любви человек может разговаривать только с самим собой или же с любимым существом, с которым слился в единое целое. Ни смерть, ни любовь не переносят свидетелей.
И когда он ведет экскурсию для безмолвствующей группы, в действительности он вслух разговаривает со своими воспоминаниями, его монолог является лишь высвобождением внутренних образов, и не факт, что эти многочисленные откровения приносят ему удовлетворение и немного умиротворения. Было бы ближе к правде, если бы я сказал, что после ряда таких откровений он ощущает в душе большую внутреннюю раздвоенность и беспокойство, да, наверняка, и обделенность. Поэтому я благодарен ему за то, что иду в одиночестве по безгласному миру; и это удовлетворение — как бы удовлетворенность от сознания преимущества, особой привилегии, отдающей дань моей принадлежности касте отверженных, и одновременно эта обособленность является также продолжением давней обособленности и давнего безмолвия. Поскольку, несмотря на множество людей и стадную жизнь, здесь каждый был лицом к лицу лишь со своим внутренним одиночеством и безмолвным мраком.
Так что сейчас я не могу измерить правильного расстояния между собой и ступенями, которые в лучах солнца кажутся мне слишком домашними и близкими, вместо ощущения нависшей над ними тени небытия. Они просты, как просты были худые руки, носившие и складывавшие камни, из которых они построены. А когда-то они казались мне более крутыми; и при этом мне приходит мысль о взрослом человеке, который возвращается в места своего детства и удивляется, как мал в действительности дом из его детской фантазии. Ведь, будучи ребенком, он измерял высоту стены длиной маленького пальчика. Конечно, мы не спускались и не поднимались по этим ступеням в свои детские годы, но ранимость наша была еще большей, чем ранимость ребенка или младенца, ведь нам не могло помочь еще неразвитое мышление. Мы оказались один на один со своей наготой в увядшей коже голодного животного, которое изгорает в своем бессильном заточении и день за днем инстинктивно просчитывает степень отдаленности печи от своей ссохшейся грудной клетки и своих, худых как палки, конечностей. Разумеется, сейчас человеку в спокойной ассоциации может прийти мысль о деревянном мальчике Коллоди[8], ведь, вероятно, и Пиноккио было суждено обжечься огнем, но ему его добросердечный создатель заменил поврежденную часть, тогда же, когда сжигали нас, никто и не думал о запасных частях. Впрочем, образ Пиноккио несколько неуместен, поскольку у него нет здесь права на проживание, однако правдой является также то, что и у нас рано или поздно должен появиться современный Коллоди, который расскажет детям историю нашего прошлого. Вопрос лишь в том, кто дерзнет приблизиться к детскому сердцу таким образом, чтобы зло его не поранило, и в то же время, чтобы оно стало защищенным от соблазнов будущего. Ну, а на этих ступенях, на каждой террасе, преломляющихся, как каменные колени, мы в действительности возвращались в мир ограниченности разума; это было тогда, когда из-за нехватки сока в цитоплазме наших клеток мозговое вещество в костяном горшке высыхало, как желатин медузы на гальке. Тогда ступени вздымались перед нами, как поднимается лестница в колокольне, и им все не было конца; мы же на верх отвесной башни лезли целую вечность еще и потому, что ступни наши, в отличие от худых как палки ног, из-за отеков были мясистыми белыми пнями.
Я понял, что сейчас время — мой сообщник, поэтому остановился и оглядываю высокую траву по ту сторону проволочной ограды. Пытаюсь перенестись мыслями к пожелтевшему красскому пастбищу, по которому я ходил еще несколько дней назад, но эта убогая и длинная грива сена по сравнению с красской никчемна в своем тупом постоянстве. Знаю, что на ней нет вины, но, несмотря на это, упорство ее немого роста бессмысленно; она была здесь до того, была здесь все время, пока это продолжалось, и сейчас она точно так же все еще здесь. И в этот момент из-за ее перепрелой и желто-серой немощности кажется бессмысленным существование каждой травинки и всех трав на свете. Никакой настоящей близости не предлагают творения Земли человеку, глухи они по отношению к нему, заточены в росте своей зелени, а если на верхушках их стебельков прорываются чашечки цветков, то пестротой своих живых красок они лишь мимикрически прикрывают свою слепоту. Но наряду с этими мыслями я одновременно проникаюсь чувством умиротворения оттого, что я нахожусь в одиночестве, и группа с экскурсоводом далеко по ту сторону террас, а вход высоко вверху, так что уже совсем скрыт от меня. Ведь я хорошо знаю, что этим ревнивым требованием одиночества я спасаю лишь уникальность своих воспоминаний, однако в то же время не могу отделаться от горького осознания того, что масса людей своим равномерным, медленным перемещением, к сожалению, часто, хотя и в другом измерении, является продолжением аморфного существования бесчисленных пожелтелых травянистых стебельков.
Только что я увидел, как по ступеням передо мной спускается Толя и брюзжит, так как костлявый покойник сползает по полотняному желобу носилок и тычется своим обритым черепом ему в поясницу. Меня же тогда устраивало, что меня покойник не задевает, и я с трудом переступал и поднимал ручки носилок, чтобы они не стукались о мои колени. Ведь всякий раз, когда было нужно переложить голое мумифицированное тело с соломенного тюфяка на грубое и запачканное полотно носилок, я делал это просто и естественно, но я не выносил, чтобы сам покойник, когда мы сносили его вниз по холму, касался меня. Это значит, что живые клетки не защищаются от мертвых, если прикосновение сознательно, если оно исходит из их функционирования, из центробежного стремления жизни, но они не переносят посягательств извне, непроизвольного прикосновения мертвой ткани к живой и упругой плоти клеток. Вероятно, это не какой-то ярко выраженный именно лагерный опыт; скорее всего, в каждодневной жизни происходит то же.
Я спрашиваю себя, какие картины наколдуют себе посетители, которые толпятся возле экскурсовода. Только крупные планы фотографий, которые висели бы в бараках, с массой обритых черепов, выступающих скул и похожих на замки челюстей, возможно, смогли бы отобразить на экране фантазий посетителя приблизительную картину тогдашней действительности. Но ведь никакие стенды никогда не смогут передать настроения человека, которому кажется, что его сосед получил в железной миске на пол-пальца больше желтой жидкости, чем он. Конечно, кто-нибудь мог бы изобразить глаза и придать им особую неподвижную пристальность взгляда голодного человека, но и он не сумел бы воспроизвести ни беспокойства полости рта, ни непроизвольных спазмов пищевода. И сможет ли фотография показать последние нюансы невидимой внутренней борьбы, в которой привитые воспитанием нормы культуры уже давно были побеждены неограниченной тиранией желудочного эпителия. Нет, я не знаю, какая из слизистых оболочек здесь главенствует, может быть, ткани пищевода или желудка; однако знаю, что пес Жужко, которого я вообще-то люблю, становится противен мне, когда в его пасти начинают набираться слюни, и он их беспокойно сглатывает и одновременно так же нетерпеливо переставляет передние лапы. Тогда я смотрю ему в глаза и говорю себе, что он в чем-то похож на меня, хотя сидит на задних лапах, а я на новейшем изделии красской мебельной фабрики.
Во всяком случае, только целлулоид кинокамеры мог бы уловить толчею полосатых униформ в тесном улье по утрам, когда они спускаются с трехэтажных нар и толпятся в вашрауме[9], стараясь захватить пару деревянных башмаков с целым полотном, чтобы обувь не падала с ног на снегу, в грязи или среди луж. Только кинопленка смогла бы уловить движение твердой руки, толкающей, как того требуют санитарные нормы, под струю воды остриженную наголо голову худого человека, у которого, когда эта рука еще решительнее согнет его позвоночник, заскрипят дуги ребер, как корзинка из пересохших прутьев. А снаружи — утренний мрак и холод, так что входная дверь кажется узким отверстием черной бездны, в которую нас могут погнать в любую минуту. И полуденную многоглавую массу, которая, повинуясь возросшему в сотни раз инстинкту толпы, в непрерывном движении выпускает в пространство между деревянными стенами вибрирующие потоки энергии, спродуцированные как раз ожиданием черпака водянистого, но теплого источника энергии. И момент, когда обритые головы все склонились над деревянными ложками. Просто какой-то полосатый муравейник, который вечером укладывается спать, но должен сначала связать в узел свою одежду из сукна, прежде чем сможет побежать в ледник с соломенными тюфяками, но еще до того каждый встанет на табурет, чтобы тот, кто держит в левой руке зарешеченную лампу, осмотрел пах. Волос так и так нет, поскольку их уже убрала бритва парикмахера, однако на кончиках пробивающихся новых волос, возможно, уже появились гниды вшей. Так что пенис освещен, как будто выставлен для нового обряда поклонения среди кишащих тел, у которых рубашка до пупка, в то время как безволосые головы неизвестно отчего наводят на мысль об умственно отсталых людях. Но нет, в жалком освещении паха нет ничего похожего на то почтение, с которым в Помпеях вырезали знак плодовитости над дверью дома; речь идет лишь о действе, посредством которого власть предержащие пытаются оградить себя от страха перед вшами и перед тифом. Поэтому свет застал врасплох в гнезде воробья, который погиб от голода, не успев опериться, и теперь безжизненно мотается, следуя движениям руки, выполняющей приказы надзирателя. В самом деле, лишь кинокамера могла бы верно заснять такие эпизоды, задержалась бы на длинном кабеле, прошла бы вдоль него до лампы и до худого паха, а заодно захватила бы обритые головы двуногих, которые толкутся, чтобы поскорее побежать отдыхать в холодную гробницу. А может и лучше, что не было такого операторского глаза, потому что кто знает, что подумали бы люди сегодня, глядя на стадо полуголых существ, которые поочередно ступают на табурет, в то время как другие испуганно замирают, так как им не верится, что освещенный, оголенный и увядший птенец на самом деле является зачинателем многочисленных особей породы двуногих. Даже лучше, что такого фильма нет, ведь в наши дни худые существа с голыми пахами могли бы показаться кому-то стаей дрессированных псов, которых хозяин посредством голода натаскал, чтобы они, стоя на задних лапах на табурете, обнюхивали друг у друга между ног.
Однако эта густая масса стала намного более уплотненной и перемешанной тогда, когда в бараках объявили карантин из-за тифа, который уже превратился из отдаленного путала в каждодневную действительность. Тогда не было ни утреннего, ни полуденного, ни вечернего построения на перекличку, не было долгого утреннего стояния, когда колонны с других террас уже ушли в каменоломни. Отсутствие работы лишило нас теперь даже тех передвижений, которые среди всеобщей атрофии создавали впечатление некого подобия перемен. Ведь в действительности связанные с распорядком дня приходы и уходы были лишь ленивым колебанием мертвого моря, но своим ритмичным движением они привносили смутное ощущение целенаправленной деятельности. А заточение в бараке во время карантина лишило и этой последней иллюзии. Даже колючая проволока и электрический ток в ней тогда отступили на задний план, барак же превратился в деревянный приют для прокаженных на острове, от которого тайком и навсегда отчалило последнее судно с людьми.
И как ни странно это выглядит, однако на самом деле тем, что я сейчас стою здесь и предаюсь воспоминаниям, я обязан моему левому мизинцу. Когда незадолго до начала карантина нож бельгийского хирурга Богаэртса сделал три надреза на моей ладони, чтобы вскрыть гнойник, выступившая водянистая кровь дала очень жалкое свидетельство того, что осталось от сопротивляемости организма, в котором она текла; а поскольку из-за этого рана не хотела заживать, что было, конечно, плохим знаком, белая повязка спасала меня от бдительных глаз, выискивавших пригодные для работы номера. Поэтому я не только не снял бумажную повязку тогда, когда в ней уже не было нужды, но начал беречь ее как ценную вещь, которая тем драгоценнее, чем более хрупкой она становилась. Я нянчился с младенцем, у которого в моих объятиях сначала была белая и довольно круглая головка, постепенно усыхавшая и серевшая, пока наконец не приняла форму запыленного и корявого кулачка. Но и такой она все еще оставалась замечательным оберегом, надежно защищавшим от недоброжелательных взглядов. Вряд ли кто еще так заботливо и так долго оберегал повязку из гофрированной бумаги, вряд ли кто так ухаживал за ее тканью, которая была уязвима как пена и с каждым днем становилась все более изношенной. Ну, а карантин, освободивший нас на некоторое время от страха перед рабочим транспортом, не отменил для меня заботы о забинтованной головке, которую тогда по-своему укутывал и защищал серый липкий щит грязи; потому что по окончании карантина отбор на работы возобновится. А тиф? Конечно, опасность заболеть висела над нами, но не знаю, думал ли действительно кто-то о нем как о враге, угрожающем нашей жизни. К тому же, и в тех условиях человека поддерживала подсознательная надежда, что болезнь пройдет стороной, не задев его. Поскольку, пока болезнь нас не коснулась, она все еще оставалась чем-то невидимым и неосязаемым, между тем как все мы уже знали, как выглядят те, кто возвращался из трудовых команд. Их ноги были обмотаны кусками бумажных мешков для цемента и обвязаны проволокой. Когда санитары снимали эти повязки, из-под них зияли гнилые раны, длинные и широкие в середине и зауженные с обеих сторон, похожие на пожелтевшие пальмовые листья. Большинство не могли сами вылезти из грузовиков. Когда их клали на землю, они сидели скорчившись или лежали, пока кто-нибудь не затаскивал их под душ; тех, кто уже не дышал, тащили метровыми клещами, которые смыкались вокруг желтой кожи шеи. (Да, в любом случае не помешало бы психологам заняться изучением природы человека, придумавшего клещи, чтобы стаскивать окостеневшие тела в кучу и потом оттаскивать к железному лифту под печью.) Да, каждый видел таких вернувшихся; поэтому карантин был временной страховкой, защищающей от возможности стать такими же, как они.
В тот день доктор Жан пришел в наш барак делать больным новые перевязки. Конечно, Жан усмехнулся при виде моей ладони, но все равно перевязал ее новой полоской бумаги и тем самым дал мне возможность и дальше еще поиграть в прятки со своей судьбой. Но наша встреча на этом бы и закончилась, если бы Жан был просто аккуратным врачом, а не являлся бы также по-дружески сердечным товарищем по лагерю; к тому же, выделиться из толпы мне помогла также способность словенцев к изучению чужих языков. И не знаю, является ли эта наша способность признаком психологического богатства, признаком внутренней активности и калейдоскопической многогранности нашего духа или просто даром удивительной эластичности, которым мы обогатились за столетия из-за непрестанного прогибания и приспосабливания. Во всяком случае, этим мы похожи на евреев и цыган, эти два племени, подобно нашему, всю свою историю сопротивлялись ассимиляции. Жан был в хорошем настроении, хотя нас так толкали в тесноте барака, словно мы ехали в бродячей цыганской кибитке. Он не мог понять, как же я не итальянец, раз у меня та заглавная буква «I» в красном треугольнике. Несмотря на толчею, он перевязывал меня и слушал, когда я рассказывал о конце Первой мировой войны, о Лондонском пакте, о Приморье[10]. «То есть, дома вы говорите на своем языке», — сказал он. «Да, по-словенски». «Значит, — опять сказал он, — ты понимаешь чеха, поляка и русского?» И хотя кто-то толкнул его сзади, Жан спокойно перевязывал дальше. Тогда я улыбнулся, как будто Жан открыл нечто, чего я до этой минуты не осознавал. Потому что прошло уже то время, когда я учился у хорватских парней из Истрии их певучему языку; и африканский песок уже давно исчез, также как уже забылись и два года работы переводчиком при пленных югославских офицерах на озере Гарда, но никогда мне не приходило в голову, что все это могло бы помочь мне в поединке со смертью. Жан (тогда я еще не знал его имени) был доволен, что я знаю и французский, и пока он не спеша делал перевязку, я рассказал ему, что я в Падуе сдал два экзамена по французской литературе, сначала по Fleurs du mal Бодлера, затем в следующем году по его Poumes en prose[11]. Мы были теперь зажаты в густой полосатой людской массе, так что наш разговор походил на торопливую исповедь или прерывистую диктовку завещания, когда нужно использовать каждое мгновение, прежде чем уста умолкнут навсегда. Жана особенно заинтересовал мой немецкий язык. Я узнал, что Лейф, норвежский врач и шеф ревира[12], барака для больных, владеет, помимо английского языка, еще только немецким. Естественно, по-немецки должны писаться все официальные документы, все, что касается больных, болезни и смерти. «Умеешь ли ты писать по-немецки?» — спросил Жан, и лишь тогда мне стало ясно, что он переключился с дружеского интереса к незнакомому товарищу, говорящему по-французски, на деловой разговор. И, наверно, у меня тогда екнуло в груди, словно внезапно прорезалась весенняя почка. Не знаю, теперь уже не могу себе этого представить. О профессоре Киттере я, скорее всего, тогда не подумал, и о том, как он своими неудовлетворительными оценками за школьные домашние работы по немецкому еще больше омрачал для меня атмосферу в Копере. А сейчас я знаю, что и немецкому языку я мог бы хорошо научиться, если бы не было во мне внутреннего сопротивления; моя ткань, мои клетки, все по очереди и одновременно, противились этому. «Конечно, я умею писать по-немецки, Жан, — сказал я, — особенно, если речь идет о сотрудничестве с теми, кто старается спасти нас от печи!». Конечно, я уже на следующий день забыл о Жане, видение померкло так же быстро, как появилось; был пузырек, который поднялся с грязного дна одинокой лужи и лопнул на зеленоватой и недвижной поверхности. К тому же я не верил, что молодой француз уже врач, я бы держал пари, что он студент медицины, который невинной ложью пытается избежать погибели. Она же была настолько тесно спаяна с нашими сущностями, что мы передвигались в ней как лунатики; и как лунатика нельзя будить тогда, когда он балансирует над бездной, так и мы в редкие мгновения, когда к нам проникали образы из живого мира, также быстро отказывались от соблазна, чтобы не потерять равновесия. Поэтому меня, находившегося посреди сгущенной массы людей, запертой из-за тифа и аморфно перекатывающейся в бараке, как в закрытом сундуке, не разбудило выкрикивание на немецком длинного знакомого номера. Уже в молодые годы из нашего сознания вытравили все иллюзии и приучили нас к ожиданию еще большего, апокалипсического зла. То есть, для того, кто еще в школьные годы поддался панике, охватившей сообщество, существование которого отрицалось, вынужденного бессильно смотреть, как языки пламени уничтожают его театр в центре Триеста, видение будущего исказилось навсегда. Кровавое небо над портом, беснующиеся фашисты, которые обливают бензином величественное здание и потом пляшут у бушующего костра, — все это запечатлелось в душе ребенка и травмировало ее[13]. И это было только начало, поскольку позже этот ребенок стал обвиняемым, не зная, перед кем или в чем он согрешил, он ведь не мог понять, что его осуждают лишь за то, что он говорил на языке, на котором он выражал любовь к родителям и начинал познавать мир. Все это приняло наиболее чудовищные формы, когда словенцам изменили имена и фамилии на итальянские, и не только живым, но и тем, кто покоился на кладбищах. Однако и это обезличивание людей, длившееся четверть столетия, в лагерной обстановке достигло своего пика в том, что человек лишился своего имени, сокращенного до номера.
Но, несмотря на непрерывное мельтешение перед глазами «заборов» из серо-синих полос наших униформ, тогда именно ко мне относилась маловразумительная череда искореженных немецких звуков, которые произнес староста нашего барака и которые взбудоражили мертвящую атмосферу. И у меня было такое чувство, будто кто-то бросил спасительную веревку в глубь моей немой бездны. И тогда я испытал душевный подъем при неожиданном открытии, что я могу принести пользу этому осужденному сообществу и сам при этом спастись от безымянной погибели. Вместе с тем я сохранял спокойствие и трезво оценивал вероятность того, что протянутая мне веревка будет достаточно длинной и действительно достигнет дна. Да, я был скромен в своих оценках. Дело было вовсе не в моих добродетелях. Просто срабатывали инстинктивное чувство, инстинктивная убежденность, что силы уничтожения бесконечно превосходят микроскопический зародыш, который хотел бы поверить в то, что он выживет. И память о том дополуденном времени на карантине я и сейчас всегда ношу с собой, поскольку мизинец в бумажном бинте постепенно искривился, как будто хотел как можно крепче прицепиться к повязке, которая его спасала. И он остался искривленным почти под углом девяносто градусов, чтобы своим почти горизонтальным положением снова и снова обращать на себя мое внимание. Конечно, он с самого начала мне мешал, поскольку при умывании тыкался мне в ноздрю или в ушную раковину, но вместо того, чтобы злиться, я в такие мгновения по-товарищески приветствовал его как самостоятельное, отдельное от меня существо. Позже, когда я снова вернулся к обычной жизни, крючкообразный палец начал мне досаждать; ну, скажем, тогда, когда дорогая мне женщина взяла меня за руку или когда я поднял руку в классе, и глаза учеников уставились на торчащий сустав. Даже случалось, что я чуть ли не стыдился его; неизвестно почему, в маленьком крючке мне всегда чудился облик злодея из довоенных фильмов с железным и остро заточенным крючком, заменявшим ему изувеченную кисть. Удивительным способом жертва соединялась с образом палача из отроческих лет, чье искривленное железное оружие на конце запястья было в какой-то степени в родстве с клещами, которыми истопник волок за шеи наших покойников. Так что я часто склонялся к тому, чтобы попросить друга хирурга что-нибудь сделать с моим пальцем, но каждый раз меня вновь удерживала мысль, что, хотя мизинец и кажется мне некрасивым, но иногда его можно представить и как подобие единственного крючка на отвесной стене, спасшего альпиниста от бесконечной пустоты небытия.
Снова ступени. Где-то тут был барак № 6, в котором в первое время находилась веберай; потом, конечно, все бараки на этой стороне стали составной частью ревира. Weberei. Ткацкая мастерская. Но какими странными ткачами мы были. Само собой разумеется, что от группы обессиленных людей невозможно было требовать более сложной работы, но такое название для настолько жалкого занятия человек может изобрести лишь в обстановке, в которой все ценности терялись перед мрачной усмешкой неизбежной печи. Груды резиновых и полотняных отрезков нагромождались на столах перед нами, как узлы пестрого хлама, которые тряпичник в старом городе накопил в палатке. И мы режем лезвиями «Жилетт», вделанными в деревянные столешницы, эти лоскуты на узкие ленты и потом сплетаем их в толстые разноцветные жгуты. Говорят, что из них изготавливают толстые прокладки, защищающие борта кораблей от ударов о каменные пирсы. Однако глаза, перед которыми голод повесил серую пелену, не смотрят так далеко, чтобы увидеть очертания кораблей, но склоняются над тряпичной вермишелью как над сплетенными змеенышами, которые постоянно извиваются и изменяются в туманном помутнении. Голова от слабости и долгого сидения без движения, может, и задремала бы (возможно, это только что произошло и на самом деле), если бы все время из нутра увядшего человеческого мешка не исходили сердцебиение и судороги, все снова и снова пробуждающие и приподнимающие тяжелые веки. И это происходит чаще всего тогда, когда сумрак холодного утра отступает в забытую даль минувшего и по ту сторону оконных стекол предполуденное время своим светом обещает, что порывы ветра с Атлантики, насквозь продувающие полосатую дерюгу, ослабеют; поскольку это час, когда самодовольный молодой капо[14] разрезает четырехугольную буханку солдатского хлеба на тонкие ломти и начинает оглядывать массу сидящих ломаных полос. Кто знает, может быть, его медлительность связана с бдительностью желудков, притаившихся за оградами полосатых курток, а может быть, он просто по-ребячески наслаждается своей значимостью, своей властью выбирать тех, кого облагодетельствовать и с чьей стороны получит что-то вроде быстрой инстинктивной благодарности. Оголенные головы между тем не знают, выпрямиться ли им, чтобы стать более видными и замеченными, или же лучше прилежно склониться над лезвиями в немой отчаянной надежде, что именно их усердие даже в такой соблазнительный момент будет вознаграждено. Есть и глаза, которые осознают, что усталые веки перестали преодолевать себя именно тогда, когда капо повернулся в их сторону, и следят за тонкими ломтями солдатского хлеба, в этих глазах над тонкими носами то сверкает серая жадность хищной птицы, то в следующее мгновение ее сменяет смиренная лихорадочная мольба. И наконец есть глаза на пределе мольбы, но их опустили в последний момент и они следят за судорожными движениями своих пальцев по неровным столешницам.
Там я одним утром, когда мы, замерзшие от долгой переклички, ворвались в барак, оказался рядом с Габриэле. Голова его была большой и круглой, и тело еще тучным и совсем не похожим на тела больных и немощных заключенных, приписанных к вебераю. Но это отличие не удивляло, поскольку в связи с прибытием новых транспортов было понятно, что некоторые тела еще в силе. Нет, его голова привлекла мое внимание не своей округлостью, мне показались знакомыми ее движения, то, как она полувопросительно, полуозабоченно повернулась ко мне. И еще до того, как он заговорил, я знал, что такого мужчину с живыми глазами за толстыми линзами очков я уже когда-то видел в триестском трамвае или пополудни на тротуаре, где сходятся Корзо и Римская улица. Потому что в чертах наших горожан есть некоторые характерные особенности, не поддающиеся точному определению, но имеющие то особое свойство, что, даже когда мы далеко от родных мест, они вызывают перед нашими глазами знакомые линии перекрестка рядом с домом и старой вывески над соседней молочной. Как будто родной край запечатлевает свой образ на лице, и этот образ, как летнее тепло над асфальтом, мягко колышется у кожи щек, в складках под носом, в уголках рта. Конечно, особенности речи, слова, проистекающие из этих характерных черт, не так удивительны, поскольку ты их предчувствовал и ожидал, но тоже прекрасны своей узнаваемостью. Я думаю о близости родного города, но она в том краю осознавалась слабо, подобно тусклому взгляду, который ты ощущаешь со стороны, когда он искоса падает на тебя, а ты его ненавязчиво, но упорно избегаешь. Ведь главное условие для малейшей возможности остаться в живых — убрать из своего сознания все образы, не принадлежащие царству зла; так что даже тот, которого в конечном счете смерть помиловала, потом еще настолько пропитан ею, что на самом деле, несмотря на обретенную свободу, все еще связан с ней. Поэтому и разговор с Габриэле не отдалял нас от печи, он проходил в тисках сомнения, долго ли продлится наше сидение в ткацкой, укреплявшее нас уже потому, что тело отдыхало и не сжигало калорий. И его подавленный взгляд, как будто он ожидал подбадривающих слов от меня, уже побывавшего на работе вне лагеря и потому казавшегося ему опытным и сведущим. Вместе с тем была в его взгляде потерянность человека, у которого нет товарищей, с которыми он мог бы связаться. В то же время он догадывается, что рядом со мной множество словенских заключенных, и понимает, что принадлежность к национальной общности дает мне реальное, хотя и слабое ощущение безопасности. Да, ведь здесь, где мы уже переступили границы жизни, гражданство больше не разделяло словенцев, которые теперь были едины не только в языке, но и в сопротивлении губителю нашего народа, также объединены в казни и в стремлении к общему спасению.
Как бы в ответ на эту новую реальность Габриэле говорил о демократии и о добром сосуществовании в нашей приморской стране, и при этом его глаза перебегали от меня к длинной вермишели обрезков на столе, затем опять ко мне, как будто сомневались, что я поверю этим новым словам. И признаюсь, что мне, когда я его слушал, его откровения казались странными, и я действительно подумал, что, скорее всего, эти высказывания о братстве спровоцировала необычная обстановка, в которой они были произнесены, поскольку при окончательном равенстве в голоде и пепле действительно невозможно было все еще думать об упрямстве и о мнимых преимуществах и различиях. Именно поэтому мне и показалось не к месту, что после стольких лет совместной жизни на одних и тех же улицах и на том же побережье мой земляк, представитель итальянской элиты, впервые говорит со мной по-человечески именно здесь, где все человеческое поставлено под сомнение. И хотя я осознавал, что бесспорное равенство осужденных сняло все препоны, все же сопротивлялся мысли о том, чтобы общий страх перед печью стал крестным отцом при рождении этого нового братства. Дело в том, что страх был тем воздухом, которым дышало наше сообщество все время, с конца Первой мировой войны, с тех дней, когда фашисты вытряхнули книги из наших библиотек, бросили их перед памятником Верди и радовались пожиравшим их языкам пламени. А потом страх стал нашим каждодневным хлебом, когда наши театральные подмостки в предместьях превратились в пепелища, когда фашист стрелял в словенского проповедника в храме у Канала, когда чахоточный деревенский учитель в наказание обмазал своей слюной губы девочки, дерзнувшей заговорить на родном языке. Не запоздали ли, учитывая все это прошлое, дружеские слова в мире крематориев? Или этот итальянец из Триеста сближается с тобой лишь тогда, когда и ему грозит уничтожение? Нет, ему я не высказывал своих сомнений, я был рад, что он сказал эти слова, но сразу отложил их в сторону, как бы оставляя их жизни, которая текла где-то далеко от этих мрачных ступеней. И позже, когда мы снова сидели рядом друг с другом, мы не говорили о Триесте, но до полудня, будучи земляками в мире живых, по-родственному разговаривали о голоде и молча следили взглядом за тонкими ломтями солдатского хлеба, которые то двигались в нашем направлении, то снова отдалялись. Может быть, в тот момент наша биологическая натура брала верх над дружбой земляков, а истощенные голодом клетки заглушали все остальное своим криком, так что каждый из нас двоих видел, как четырехугольный кусок хлеба приближается именно к нему, поскольку было почти нереально, чтобы капо наградил нас обоих одновременно. Нет, несомненно, побеждали клетки; потому что, даже если человек внешне это не выкажет, так как слишком истощен, чересчур упрям, чрезмерно горд или является фаталистом, животное внутри него разожмет челюсти и выпустит когти.
До сих пор я очень ясно вижу Габриэле, вижу, как он стоит у барака над крематорием, в котором он, по всей видимости, жил. Лагерная жизнь нас разделила, многочисленные толпы передвигались между нами; так что я встретил его только еще раз, в Дахау. Тогда его глаза уже больше беспокойно не блуждали, так как он был слишком измучен. Он сидел или присел на корточки на земле перед одним из бараков по правой стороне дороги. Выглядел он очень усталым, но еще держался. На нем была расстегнутая рубашка, поскольку была осень и еще не было холодно; его взгляд казался более спокойным и в то же время более отсутствующим. Я не помню, кого он ждал, если вообще кого-то ждал; куда собирался, если вообще он куда-нибудь собирался. Было это в те дни, когда нас привезли из Нацвейлера и мы спали в бумажных мешках, так что всю ночь раздавалось шуршание; потом нас заперли в карантинный барак, из которого только немногих выпустили лишь тогда, когда повезли в Мюнхен разбирать завалы после бомбежки. Так что Габриэле всплывает в моей памяти как потерянная душа из тех дней лихорадочного переселения; и это образ одинокого странника, вышедшего из необозримого ряда зебр[15] и на минуту присевшего, чтобы передохнуть на долгом пути в бесконечность.
Теперь я внизу.
Два барака тут остались нетронуты, также и два наверху, возле ворот. В этом вот была тюрьма, и потому тишина, окутывающая открытую дверь, сродни тишине, висевшей над этим бараком, когда мы передвигались по верхним террасам и ощущали его присутствие, но не смотрели на него. Мы его приняли и одновременно исключили из своих мыслей, как мы приняли и в то же время исключили печь, которая беспрерывно горела в соседнем бараке. И когда сейчас я стою перед открытыми камерами, перед деревянным конем, на который, обнажившись до пояса, должен был ложиться тот, кому потом плеть из бычьих сухожилий превращала спину в месиво. Я не сочувствую ему, а также и не жалею его. Но я как будто снова весь во власти неподвижной тишины, которая в таких случаях охватывала построенные ряды на всех террасах снизу доверху. Кто-то где-то пристроился, чтобы отдохнуть, где-то лег и не заметил, как опустились его измученные веки. Разъяренные мужчины искали его на деревянных нарах и в туалетах, а сгустившееся молчание прерывал только лай овчарок, которых насторожила внезапная напряженность. Но тогда никому из нас, тех, кто тем страшным вечером стоял в тесных рядах на ровных уступах у склонов, не померещился этот деревянный конь, на котором сейчас прикреплен листок с надписью «Chevalet a bastonade»[16]. То есть мы думали не столько о наказании, которому подвергнется несчастный, а ждали той минуты, когда где-то там тот, кого мы не видим, при внезапном стуке тяжелых сапог вскочит на ноги и обнаружит, что он совсем один в атмосфере пустоты, перед молчащими рядами, как полосатая пирамида, поднимающимися к небу. Нас ужасала его обособленность от наших сомкнутых рядов, которые безмолвие и страх сплачивали еще плотнее. Мы провожали его с тяжелым сердцем, но в этом чувстве была, конечно, и инстинктивная отстраненность от происходящего, ведь нам давало крупицу облегчения смутное осознание того, что его уже отвели в одну из этих камер, и поэтому сосредоточенную тишину больше не нарушит топот сапог эсэсовцев по ступеням справа и слева. Больше всего нас ужасал не голод, не побои, которым он подвергался, а его одиночество здесь, в тюрьме, расположенной вблизи барака с печью на этой самой нижней террасе.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.