Глава III НЕИСПРАВИМЫЙ GLOBE-TROTTER

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

НЕИСПРАВИМЫЙ GLOBE-TROTTER

Осенью 1872 года приемная мать Наталья Александровна привела маленького Власа в четвертую гимназию, находившуюся на Покровке. Он только что сдал экзамен в приготовительный класс, но была формальная проблема: зачисляли с восьми лет, исполнявшихся мальчику лишь в январе будущего года. Наталье Александровне очень не хотелось, чтобы сын потерял год, но на «уважении к казенным учреждениям и к правилам» настаивал директор гимназии, «бритый господин в золотых очках, с лицом не министра — председателя комитета министров». Матушка плакала, рядом заливался слезами Влас, очень хотевший учиться в гимназии.

Эту историю Дорошевич рассказал в фельетоне «Без циркуляра». Его «спас» инспектор гимназии Алексей Гордеевич Кашкадамов, вступившийся на педагогическом совете за мальчугана, сдавшего все экзамены на пятерки. Вот так, с первых дней, школа повернулась к юному Власу своим казенным, «циркулярным» ликом.

«Мне врезалась в память каждая подробность этой сцены. Немудрено. За всю свою гимназическую „карьеру“ я помню не более трех случаев, когда ко мне отнеслись по-человечески. Трудно было бы забыть» (I, 142–147).

В фельетонистике Дорошевича средняя школа — тема особая, сопровождавшая его всю жизнь. Это одна из лучших по художественно-публицистической выразительности частей его наследия. Сколько горьких воспоминаний! Сколько ярчайших типов! Сколько одновременно и живописных и язвительнейших характеристик! Ими заполнен буквально весь первый том его собрания сочинений, не случайно озаглавленный «Семья и школа» («Горе и радости маленького человека», «Учитель», «Маленькие чиновники», «Русский язык», «Исторические люди дурного поведения» и др.). Когда читаешь, как в фельетоне за фельетоном писатель клеймит эту мертвечину, эту канцелярщину классического образования, невольно задумываешься: неужто все было так плохо в старой школе? Неужто эти «канцелярии для маленьких чиновников», как называл Дорошевич классические гимназии, выучили и воспитали столько даровитых людей на Руси? Наверное, были и другие гимназии, и другие учителя, подобные тому же гуманному инспектору А. Г. Кашкадамову. Да и в четвертой гимназии были учителя, имена которых вошли в историю русской педагогики. В начале 1870-х годов русский язык и литературу там преподавал Л. И. Поливанов, впоследствии организатор знаменитой «поливановской» гимназии, математику — К. П. Буренин и А. Ф. Малинин, авторы популярного школьного пособия по арифметике, физику — К. Д. Краевич, также автор широко известного учебника, латынь — В. Ф. Миллер, будущий известный филолог, академик. В четвертой гимназии в разное время учились такие будущие знаменитости, как «отец русской авиации» Н. Е. Жуковский, философ В. С. Соловьев, создатель Художественного театра К. С. Станиславский, филолог А. А. Шахматов, режиссер и драматург Н. Н. Евреинов, писатель А. М. Ремизов, антрополог Н. Ю. Зограф, экономист Н. А. Каблуков, солист Большого театра П. А. Хохлов. Шахматов вспоминал свою гимназию с благодарностью. А вот Станиславскому, как и Дорошевичу, претила зубрежка латыни, и он перешел в Лазаревский институт восточных языков, где первые восемь классов соответствовали курсу классической гимназии. У Власа, мальчика из весьма скромной семьи по сравнению с богатыми купцами Алексеевыми, такой возможности, естественно, не было. В общем, из всех московских гимназий самое хорошее воспоминание у него сохранилось только о первой. Потому что в ней, единственной, он не учился. И, следовательно, она была единственной, откуда его не исключали.

«Я, могу сказать, — повествует он в фельетоне „Первая гимназия“, — гонялся за наукой по всей Москве.

Каких, каких путешествий я не предпринимал в поисках знаний!

Я ходил на Покровку, в четвертую гимназию, чтобы узнать правила, как склонять слово „domus“, ходил на Разгуляй, во вторую, чтоб узнать, что у Ганнибала при переходе через Альпы „остался всего один слон“.

И обогащал свой ум!

Я предпринимал даже путешествие в Замоскворечье, чтоб хоть там узнать: как же будет аорист от глагола „керранюми“? Там помещалась шестая гимназия.

И только на Пречистенку, в первую гимназию, я не зашел в своих поисках знания.

И о первой гимназии я вспоминаю с нежностью.

Какая это была чудная гимназия! Говорю про свое время.

Там учеников любили бесциркулярною любовью. Там не было ни больших чиновников в вицмундирах, ни маленьких чиновников в мундирчиках, застегнутых на девять пуговиц <…>

Так рисовалась мне первая гимназия.

И я любил гимназию, в которой никогда не учился»[76].

Такова была жажда «иметь хорошие воспоминания юности». Хотя, если верить Амфитеатрову, именно первая гимназия была «в действительности самой жестокой по классической муштровке своих питомцев»[77].

Но почему же его выгоняли поочередно из всех других московских гимназий, так что, сделав своего рода круг, он вернулся в четвертую? Неужто юный Влас был неким чудовищем с точки зрения тогдашней педагогики? Сам он более чем откровенно рассказывает о своих школьных злоключениях. Из четвертой гимназии его выгнали за «контры с греком», учителем греческого языка, травившим слабых учеников и добивавшимся всеобщего угодничества. В третьей Влас в своем «подпартном» журнале «Муха» опубликовал фельетон «Лекок, или Тайны арифметики», высмеивавший учителя, буквально помешанного на выявлении, кто у кого списал. И, естественно, был с позором изгнан. Во второй гимназии он «позволил себе» сострить — сказал учителю латыни, чеху, коверкавшему русский язык (тот предлагал переводить из Цезаря — «третий легион попал в килючий и вилючий куст»), что не умеет говорить по-чешски. Ну и заработал, естественно, четырехчасовую отсидку в карцере после занятий в течение нескольких дней. Три дня он выдержал. А на четвертый впал в отчаяние.

«Я поймал трех мух, вымазал им лапки чернилами и пустил по классу, изорвал „балловую книжку“, скатал шар из черного хлеба и запустил им в доску среди урока и, встретив в коридоре учителя немецкого языка, лаял на него собакой»[78]. Выгнали и из второй гимназии, правда из снисхождения к плохому здоровью матушки позволив оформить как уход по собственному желанию.

Одним словом, Влас был «трудным подростком». Дух противоречия, противостояния и высмеивания всяческой казенщины и штампа руководил им. А порядки в четвертой гимназии, куда он попал в самом начале, были суровые. Влас не был пансионером, т. е. не жил в пансионе при гимназии, а считался «приходящим». И тем не менее вместе с пансионерами он должен был уже в семь утра стоять на молитве в вычищенном мундирчике с надраенными пуговицами, затем идти в класс и там самостоятельно повторять уроки. Занятия с преподавателями начинались с девяти часов. В два часа пансионерам подавали обед, как правило, суп с мясом и гречневую кашу. «Приходящие» разворачивали принесенные из дому узелки с бутербродами. Шалости и даже «отставание в науках» влекли позорное наказание розгами. Провинившихся секли на виду у товарищей по средам и субботам. Можно понять, каково здесь было Власу с его нравом. Амфитеатров свидетельствует: «Мальчик он был бурно темпераментный, проказливый характер его и „громкое поведение при тихих успехах“ решительно не вмещались в „испанский сапог“ толстовского классического застенка»[79]. Здесь имеется в виду министр народного просвещения, большой поборник классического образования и враг всяческих вольностей Дмитрий Андреевич Толстой.

Когда в очередной гимназии Влас в сочинении на тему «Терпенье и труд все перетрут» «среди академических рассуждений» вставил: «Например, здоровье», разразился новый скандал. В результате он получил «нуль за сочинение», хотя нулей вообще не ставили, да еще отсидку в карцере и сниженный балл по поведению. Опять пришлось стоять с опущенной головой перед инспектором и слышать это на всю жизнь врезавшееся в память казенное обращение: «Дорошевич Власий, вы позволили себе неуместную и неприличную шутку…» (I, 97).

«„Дорошевич Власий“, „Иванов Павел“, „Смирнов Василий“…

Это до сих пор, при одном воспоминании, бьет меня по нервам.

Словно на суде!

И мне кажется, что нас не учили, а беспрерывно, из года в год, изо дня в день — судили, судили, судили…»[80]

Быть может, попадись на его гимназическом пути кто-либо из выдающихся педагогов, Константин Дмитриевич Ушинский, к примеру, или Василий Иванович Водовозов, они бы, скорее всего, отметили остроумие ученика, во всяком случае из «дерзкого» сочинения не делалась бы скандальная история. Увы, типичный гимназический учитель, оставшийся в памяти Дорошевича, это совсем иная фигура, более похожая на Артемия Филатовича Эразмова, героя одного из его школьных рассказов. «Одно из тех жестких, сухих и озлобленных лиц, по которому вы сразу узнаете или старого департаментского чиновника или педагога». Влачащий скудную жизнь Эразмов озлобился на ученика из состоятельной семьи, «чистенького, изящного, немножко франтоватого» Алексея Подгурского и довел его придирками, а затем провалом на экзамене до самоубийства. В конце рассказа он плачет на коленях перед могилой мальчика, плачет то ли о «чужой загубленной молодости», то ли о «собственной изломанной, исковерканной жизни, которая довела его до озлобления на ребенка» (I, 46–60).

Он покаялся, по крайней мере, перед самим собой, этот сухарь Эразмов. Но не будем тем не менее утверждать, что больше было других педагогов, калечивших душу, достоинство, жизнь своих учеников и не испытывавших при этом никаких угрызений совести. В российских гимназиях работало немало талантливых и даже выдающихся педагогов. Доброго слова Дорошевича заслужили, помимо А. Г. Кашкадамова, и преподаватель географии М. С. Мостовский, уроки которого «были одним из тех — увы! — очень немногих оазисов, где мы отдыхали после латинской мертвечины и пустыни греческих склонений, „богатых окончаниями и изобилующих исключениями“»[81], и учитель рисования и чистописания А. Р. Артемьев, он же известный актер Артём, «один из немногих», которые «учили и воспитывали» и о которых «сохранилась теплая память»[82].

В «школьных» фельетонах он нападает прежде всего на окостеневшую систему преподавания: «Средняя школа приучает нас с детства заниматься делом, которое нас не интересует, не захватывает, относиться к своему делу казенно, по-чиновничьи» (I, 82). Классические гимназии, в которых учился юный Влас, давали образование, в основу которого было положено изучение латинского и древнегреческого языков, т. е. вещей, по мнению фельетониста, абсолютно бесполезных. Принятый в 1864 году новый устав разделил гимназии на классические и реальные. Но право поступления в университеты давало только окончание классической гимназии, где зубрежка древних языков была обязательной. И это обрекало поколения российских школьников мучиться над вопросом: «Для чего нужно знать, что глагол „керранюми“ древние греки употребляли только тогда, когда смешивали вино?» В памяти Дорошевича сохранился только один случай, когда действительно пригодились «исключения из третьего склонения». Это когда собравшиеся на именинах молодые люди, за неимением музыки, танцевали кадриль под мотив «Пропадай моя телега», используя всем врезавшийся в память «латинский набор»:

Ammis, orbis, glis, annalis,

Fascis, ensis, cucumis. (I, 74–75).

Впрочем, фельетонист отчасти лукавит. Латынь ему как раз пригодилась, она стала тем крупным перцем, которым он уснащал — и, как правило, весьма к месту — свои сатиры. Амфитеатров вспоминал: «Он был совершенный невежда в латинском синтаксисе, но отлично помнил этимологию. Исключения 3-го склонения либо предлоги cum accusativo в стихотворном порядке так и „жарил“ подряд — гораздо отчетливее меня, „кончалого“, а потому почитавшего себя выше подобных глупостей». И еще один существенный момент припоминает Амфитеатров: «Своими классическими воспоминаниями Влас имел слабость несколько гордиться и охотно пускал их в ход в удобных к тому случаях…»[83]

Это правда. В фельетонах Дорошевича иной раз проскальзывает прикрытая легкой иронией гордость своей принадлежностью к «питомцам классических гимназий». И хотя он был искренен, когда писал, что «латынь и греческий любить, конечно, нельзя», все-таки основной пафос этой нелюбви был направлен не столько на сам предмет, сколько на способ его изучения или точнее — преподнесения юношеству. Способ, при котором «даже самый интересный предмет засушивается в сухарь», как та же география, «в которой кучами навалены хвоя и жимолость», растущие на Берберском плоскогорье (I, 80).

А уж во что превращается русская литература, когда «похоронным маршем над самостоятельной критической мыслью звучит каждое учительское:

— Поэт хотел этим сказать…»

Происходит самое страшное: «Своя мысль заменяется штампованной мыслью обязательного и узаконенного образца». Так, пишет он в фельетоне, посвященном русскому языку, «душе народа», «половине „отчизноведения“», возникает мыслебоязнь. Так растят «маленьких чиновников», у которых «со школьной скамьи самостоятельная мысль забивалась, забивалась, забивалась, думать „по-своему“ всячески воспрещалось и рекомендовалось думать не иначе, как по шаблону». Он буквально возмущен этим казенным подходом к преподаванию «самого живого, казалось бы, предмета» — русского языка, когда «половину курса посвящают главнейшим образом на то, чтоб изучить, где надо ставить и где не надо ставить букву, которая совсем не произносится» (I, 110–112).

Все эти острые и точные по мысли и образности публицистические пассажи возникнут в его фельетонах на рубеже веков, когда в обществе разгорится полемика о необходимости реформы среднего образования. Но и после «дарованных» свобод 1905 года ничего по сути не изменилось. В написанном в 1916 году фельетоне «В завтрашней школе. Мечты» учитель Филарет объясняет ученикам, что под «народом неугнетенным» Пушкин «разумел, несомненно, народ негритянский. Ибо по происхождению был негр». Соответственно, тут очевиден «намек на Америку… где в то время было рабство». Знаменателен вывод учителя из анализа пушкинского стихотворения: «У нас смело можно требовать свободы для всех народов. Только — заграничных!»[84]

А пока протест юного Власа носил, конечно же, стихийный характер. И это дорого ему обходилось. Свершив своеобразный круг по московским гимназиям, он вынужден был после пятого класса расстаться с надеждой получить аттестат классической гимназии и поступил в имевшее коммерческий уклон частное реальное училище И. М. Хайновского. Порядки в нем были весьма либеральные, можно было не являться на уроки и вообще не налегать на учебу. Главное, чтобы вовремя вносилась довольно высокая плата за обучение. Но и здесь, по свидетельству Амфитеатрова, «Власа угораздило отличиться каким-то похождением во вкусе Боккачиева „Декамерона“, которого даже всевыносящий Хайновский не вынес»[85]. Сам Дорошевич считал, что в этом училище он больше напоминал великовозрастного ученика Дезире Корбо, героя старого французского водевиля «Школьный учитель, или Дураков учить, что мертвых лечить».

Что там произошло, каким «похождением» отличился Влас, мы вряд ли когда-нибудь узнаем, но на этом история, скажем так, «официальной учебы» Дорошевича заканчивается. Больше его не увидят стены ни одного учебного заведения, хотя дочь писателя и отмечает: «А в 19 лет он уже был студентом Московского университета». И в другом месте: «Учась в Московском университете, Влас Михайлович стал сотрудничать в московских газетах». Увы — эти утверждения не подтверждаются фактами, документами. Он не был студентом ни Московского, ни другого университета.

Но суть в том, что не закончивший гимназического курса и потому не имевший возможности учиться в университете Дорошевич сумел стать образованнейшим человеком своего времени. И здесь прежде всего проявилась его неукротимая тяга к знаниям и сила воли. Когда он пишет, что «гонялся за наукой по всей Москве», — это не только иронический образ, связанный с изгнаниями из разных гимназий. Он действительно хотел знать, и эта жажда знания у «неисправимого globe-trotter’a» (так он сам однажды назвал себя) была очень сильной. Да, он чувствовал, что «в жизни есть более необходимые знания, чем знание супинов от неправильных глаголов»[86]. Но даже «неправильные глаголы» пригодились ему впоследствии как символ формализованного и бесполезного знания. Не говоря уже о том, что впоследствии он все-таки самостоятельно выучил латинский язык, чтобы читать в подлиннике любимых римских сатириков Ювенала и Марциала. Сгодился, выходит, гимназический опыт.

С юных лет Влас много занимается иностранными языками. Изучению немецкого содействовало то обстоятельство, что он был завсегдатаем театра Парадиза, где выступали великолепные немецкие актеры — Поссарт, Барнай, Росси. В 20 лет он свободно читал в подлиннике и цитировал Гете и Гейне. Итальянский ему помогло освоить общение с артистами итальянской труппы Одесской оперы. Он прекрасно изъяснялся на французском и с годами собрал у себя весьма изысканную библиотеку французских изданий. К тридцати годам овладел английским. Позже — испанским. Эта языковая свобода открыла перед ним мир во время постоянных и долгих заграничных путешествий. Кстати, такое широкое и уверенное владение иностранными языками было новым качеством в среде российской журналистики и в сочетании со вполне европейскими манерами создавало и новый для нее образ, что было отмечено одной из газет, когда Дорошевич в 1897 году прибыл во Владивосток: «Он представляет из себя тип корректного, воспитанного и образованного профессионального журналиста <…> Он изъясняется на всех европейских языках»[87].

«Почти что самоучка, автодидакт, — пишет о нем Амфитеатров. — Этого никогда не следует забывать при оценке его таланта и той громадной эволюции самообразования, которую проделал впоследствии его удивительно восприимчивый, цепкий и хваткий ум <…> Подобно Горькому, Влас, с поразительным искусством и практичностью выбора, высасывал из каждого собеседника в чуткую память свою знания, которыми тот мог бы быть ему полезен. Но он обладал гораздо более систематическою головою: лучше умел критически разбираться в приобретаемых знаниях и классифицировать <…> голова Дорошевича была как бюро с множеством ящиков: каждый имеет свое точно определенное назначение, и хозяин в них не ошибается, что куда положить: кладет же сравнительно немного, но уж если положил, то знает, что и зачем»[88].

Он не терпел дилетантизма. Поэтому для него «журналист хорошего типа» — это человек «живой, подвижный, всем интересующийся и во все вникающий»[89]. Желая похвалить деятельного нижегородского губернатора Баранова, он не найдет ничего лучшего, как сравнить его с «отзывчивой натурой настоящего журналиста, которому ничто не чуждо, все близко и интересно. Который думает обо всем и у которого неудержимая потребность делиться и пропагандировать свои мысли»[90]. Политика, история, искусство, экономика, право — во всех этих областях он всю жизнь накапливал основательные знания. Корней Чуковский, бывавший в петербургской квартире Дорошевича на Кронверкском проспекте в годы его широчайшей славы, был поражен обилием специальной литературы, составлявшей библиотеку «короля фельетонистов»: «Вообще человеку, не читавшему его, он мог показаться знаменитым профессором, кабинетным человеком, погруженным в науку»[91].

Этот путь к широкому и основательному знанию, к европейскому уровню журналистской культуры начался в юности. Конечно же, на умственное созревание юного Дорошевича не могла не оказать воздействия эпоха — 1870-е годы, когда еще были слышны отзвуки бурной полемики «шестидесятников» о путях развития России, а самое главное — продолжались начатые тогда же реформы. Это замечательное время вспомнилось ему в очерке «Саша Давыдов»:

«Мы были молоды. Россия была молода.

Все у нас было новое.

Суд был:

— Новым судом.

Воинская повинность:

— Новой воинской повинностью.

Земства, городские думы — „новыми учреждениями“.

Мы перешли жить в новый дом. Мечтали об „увенчании здания“.

Совершили „освобождение“ у себя и освобождали других»[92].

Конечно же, «увенчанием» реформированного, «нового дома» представлялся переход к парламентской системе, т. е. к конституции. Не забудем, что наш герой родился спустя четыре года после отмены крепостного права. Ему было одиннадцать лет, когда началась вызвавшая сильнейший патриотический подъем война с Турцией за освобождение Сербии и Болгарии. Эпоха Александра II, о которой он много позже скажет в статье «Памяти императора», защищавшей проект памятника «царю-освободителю» скульптора Паоло Трубецкого:

«Для меня Александр II то же, что был для людей тридцатых годов Наполеон.

Он наполнял мою юность.

Я видел освобожденных крестьян, которые еще на своей спине изведали крепостное право…»

И там же о годах патриотического, «славянско-братского» воодушевления:

«В доме у нас, во время войны, белье раненым шили.

Матушка говорила:

— В Крымскую кампанию я корпию щипала. Теперь пошла все больше вата. Будем им белье шить.

Я сам все время войны не завтракал, отдавая свой пятачок на раненых»[93].

С ранних детских лет Влас был настроен патриотически, для него было дорого чувство общности с народом, с великой историей России. Припоминая в 1896 году (в дни коронации Николая II) чувства, испытанные им, шестнадцатилетним юношей, в 1881 году, когда был свидетелем московских торжеств по случаю коронации Александра III, он писал, что ощущал тогда себя «сыном своего народа»: «У всех были одни и те же мысли, одни и те же чувства, одни и те же ощущения»[94].

Вместе с тем юношеский пиетет перед Александром II совершенно не мешает его увлечению модными среди «мыслящей молодежи» либеральными идеями. Царь был реформатором, и это соответствовало духу времени, когда «гимназист четвертого класса, не читавший „Истории цивилизации Англии“, считался „отсталым“». Нужно было знать Бокля. А в пятом классе уже «вырабатывали устав рабочего банка „по Прудону“» (IV, 56). Впрочем, еще четвероклассником Влас, познакомившись с работой Прудона «Народные банки», разработал собственный проект «государственного хлебного банка», предусматривавший «изменение всей денежной системы», за что удостоился отправки с урока греческого языка к директору гимназии, который определил последователя французского социалиста на шесть часов в карцер. Эта история припомнится ему в 1914 году в фельетоне «Детские воспоминания», посвященном министру финансов П. Л. Барку, которого он, как оказалось, опередил на много лет с идеей «национализации хлебной торговли»[95].

Проекты же «об облагодетельствовании всего человечества» стали возникать у него еще во втором классе, такая тогда была традиция: «У каждого второклассника был собственный проект, — и у меня тоже». Отчаявшись, что не доживет до исполнения «заветных планов», Влас попытался отравиться. «Проглотив, однако, раствор из двух коробков фосфорных спичек, я испугался при мысли, как это огорчит мою бедную маму, побежал немедленно в аптеку и вернулся домой живой и здоровый, хоть и глубоко презирая себя». Затем была «возродившая» его школьная любовь и мечты о том, как «вместе пойдем по жизненному пути; она — полная сил, светлая, лучезарная, я — обновленный, воспрянувший». Но потом «все это прошло», и в 1892 году в фельетоне «Кандидаты», рассуждая о самоубийствах разочаровавшихся в жизни молодых людей, он писал: «Но ведь переделать весь мир я мечтал, когда мне было 14 лет, а отравлялся, когда мне миновало 15 и „воспрянул к жизни новой“, когда мне исполнилось 16 лет отроду…» (I, 207–208).

Он сумел справиться с юношескими комплексами и разочарованиями и «бодро принялся за свой трудовой день», хотя, конечно же, все было более чем непросто. Но Влас размышлял, много читал. Совершенно в ту пору обязательной книгой для «всякого „мыслящего“ юноши была „История пролетариата во Франции“» Михайлова. С нее, собственно, и началось ставшее пожизненным увлечение историей Великой Французской революции, которую он на экзамене при переходе из четвертого в пятый класс ни за что не хотел называть так, как было обозначено в билете, — «первая французская революция», только — «Великая». Тогда-то он и потряс экзаменатора, объявив ему, что готовился не по скучному официозному учебнику Иловайского, а по совершенно иному «источнику» — «Истории пролетариата во Франции». Собственно, точное название этой книги — «Пролетариат во Франции», ее составили публиковавшиеся в газете «Неделя» в 1868 году «Очерки из истории рабочего сословия во Франции», принадлежавшие перу литератора либерально-народнического направления А. К. Шеллера, выступавшего под псевдонимом Михайлов. Книга была отнюдь не революционная.

«В ней нет ни трубных звуков, ни грохота барабанов.

Почему же это слышалось нам тогда?

Время было такое.

Возьмите тлеющий уголек, опустите его в кислород, — он вспыхнет ярким и сильным пламенем.

Воздух был такой» (IV, 58).

Впрочем, здесь сказывалось не столько увлечение неким радикализмом, сколько стремление «молодой мысли, жаждущей знанья, страстной, сгорающей от любопытства», бежать из «классической пустыни» тогдашней школы. «Нас заставляли учить Цицерона, а мы делались „Каталинами“». И далеко не все увлеченные «Пролетариатом во Франции» гимназисты догадывались, что автор этой книги Михайлов и Шеллер, сочинитель романов, суть которых составляла «тихая, умиленная молитва труду, помощи ближнему, любви», — это одно и то же лицо.

Когда в ноябре 1900 года писатель Александр Константинович Шеллер-Михайлову умер, Дорошевич отозвался на эту смерть дважды — исполненным благодарного чувства некрологом «Памяти Шеллера» и очерком «На похоронах Шеллера». В последнем рассказано, как «пьяная слеза» некоего «почитателя», причисляющего себя к русской интеллигенции, может опошлить даже такой день. Человеческая пошлость и глупость на похоронах известных людей будет не раз отмечена им позже, в том числе в фельетоне «Чайковский», в котором безымянно запечатлен порывающийся на кладбище читать высокопарные стихи юный Дягилев[96]. В некрологе же Шеллера он пишет о человеке, имя которого для людей его поколения было своего рода паролем. Самоотверженный шестидесятник, Шеллер был богом для юношества 70–80-х годов, искавшего путей не столько революционного преобразования общества, сколько нравственного его усовершенствования.

Вот характерная картина. Скромная комнатка. Лампа под зеленым абажуром. Взятая из библиотеки книга, над которой склонился юноша, «почти мальчик». Это по сути автопортрет: Влас в ранней юности, мечтающий, подобно шеллеровскому герою, о том, что содержанием его жизни станет «интеллигентный труд, скромный и безвестный, тяжелый и упорный.

Непременно тяжелый. В другом не было прелести.

Труд на слабых, на беспомощных, на обиженных.

Труд, которому отданы все силы, вся жизнь».

Поэзия скромного труда, самопожертвование в безвестном подвиге — таков удел «маленького труженика, скромного, незаметного, полезного», истинного воплощения «шеллеровского типа», запечатленного в романной серии «Семья Муратовых». «Шеллер был первый, кто заставил нас полюбить этих людей», — в этом признании Дорошевича разгадка таких его не всегда понятных окружающим поступков, как сбор средств в поддержку семьи умершего коллеги-журналиста, человека трудной судьбы, или доброе слово рецензента в адрес отнюдь не блещущей талантом певицы.

Дорошевич не переоценивает эстетической стороны творчества Шеллера, тот факт, что содержание его повестей, читанных в юности, сейчас припоминается с трудом, он с деликатностью, сообразной моменту, относит к «недостатку просто памяти», одновременно отмечая, что «память сердца лучше».

Главное в книгах Шеллера составлял гуманистический пафос.

«Это не был набат, призывавший к героической борьбе.

Это был утренний звонок, призывавший к труду и доброму делу, прозвучавший на заре нашей юности», — так определяет он значение писателя «для поколения, воспитавшегося на его произведениях».

И еще одному, очень важному, научил Шеллер, которого Лесков ценил за «верность добрым идеям», — «презрению ко всему фарисейскому, ко всему показному, ко всему рекламирующемуся, ко всему наглому, ко всему прикрывающемуся громкими словами, бездушному и бессердечному внутри…» Отсюда его «ненависть и презрение, и величайшее отвращение к титулующим себя филантропами, к их обществам, к их затеям.

К этим благотворителям, которые, давая голодной семье корочку хлеба, спешат отдернуть свою святую руку, чтобы не замараться».

Дорошевич знал, что говорил: в юности, когда был нищ, бесприютен и голоден, он сполна хлебнул этого показного добра. Поэтому так понятен его пафос, обращенный к Шеллеру: «Ты был прав, друг и наставник моей юности, предостерегая от фарисейства, от лицемерия, скрытых под очень красивыми фразами» (IV, 52–55).

Выработанная в юности позиция отзовется позднее афористическими строками в его фельетонах:

«Почему Бедность не целует ручку у Богатства?

Ведь Богатство душит руки такими отличными духами.

Просто бедность мало эстетически развита!»

«Я очень люблю благотворительные балы, где богатые, танцуя в пользу бедных, протягивают им, так сказать, ногу помощи»[97].

Книги Шеллера-Михайлова поддержали его в пору юношеского нравственного поиска. Они по-своему дополнили ту культуру добра и бескорыстия, которую передали Власу его приемные родители, взрастившие в нем и достаточно твердое религиозное чувство. Быть может, сказалось и то, что, как следует из одной обмолвки, один из его прадедов (неизвестно — по отцу или матери) был священником[98]. Современникам запомнилось, что проходя или проезжая мимо церкви, он всегда снимал шляпу и крестился. Соблюдал православную традицию в быту, ставил свечу в Иверской часовне. Хотя однажды из непонятного озорства позволил себе прикурить от свечи во время молебна, что могло стоить ему жизни, если бы лихой извозчик не успел увезти его подальше от вознегодовавших людей. Такую вот «шутку» учинил с ним дьявол. А в общем, он, конечно же, всю жизнь был обращен к Богу. Что, разумеется, не мешало ему в зрелые годы критиковать казенное, ханжеское, политизированное и православие и католичество, не говоря об остроумном высмеивании модных «богоборцев». Кстати, это качество — религиозность — отличало его от молодого товарищества 70–80-х годов, среди которого безверие было почти правилом. Приятелям казалось странным это сочетание религиозности Власа и его же неудержимой склонности к острому слову, в том числе в адрес церковников, но в этом, по меткому замечанию Амфитеатрова, он и проявлялся как «чрезвычайно русский человек». Несомненно, религиозность была и в основе глубокого интереса к культам разных народов, отразившегося в его многочисленных сказках и легендах.

Колоссальным духовным ориентиром для Дорошевича смолоду стала русская литература. О самых значительных ее деятелях, которых ему посчастливилось видеть собственными глазами, он так и скажет — «вожди». На всю жизнь ему, пятнадцатилетнему, запомнились пушкинские торжества 1880 года, связанные с открытием памятника поэту. Он назовет их «солнечными днями».

«Этот момент, когда упала парусина, — и над толпой, собравшейся на площади московского Страстного монастыря, появилась грандиозная фигура Пушкина.

На эстраду входили вожди.

Кто входил?

Тургенев… Достоевский… Островский… Гончаров… Щедрин…

Словно крылья вырастали у нас, юной молодежи.

Порывом ко всему светлому, доброму, справедливому, великому бились сердца».

Это «великое время» вспоминалось ему не единожды.

«Тургенев, возлагающий венок к подножию памятника Пушкина…

А за ним ожидают очереди возложить венки: Достоевский, Островский, Гончаров, Щедрин»[99].

Вместе с такими же увлеченными сверстниками он буквально сопровождал по улицам Москвы приехавшего из Франции на Пушкинские торжества Тургенева, часами простаивал у ресторана, где давался банкет, у Благородного собрания, где проходил Пушкинский вечер.

«И когда в подъезде показывалась высокая, казавшаяся мощной, несколько сутуловатая фигура „северного богатыря“, — мы снимали шапки, кидались к нему, кричали „ура“.

Он приподнимал шляпу со своей головы старого льва и с доброй улыбкой на бесконечно добром лице говорил нам мягким, нежным голосом, составлявшим такой контраст с его грандиозной фигурой:

— Благодарю вас. Благодарю вас, дети мои!

Слезы восторга наполняли наши сердца, сжимали нам горло: мы слышали Тургенева!»[100]

К этому кругу «вождей», формировавших ум и душу юного Дорошевича, следует, безусловно, причислить и Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова. Он с ранних детских лет был неустанным читателем, с годами освоившим их творчество глубоко, вполне, в качестве своего золотого фонда, который щедро использовал в своей публицистике, насыщенной навсегда вошедшими в память звонкими цитатами и меткими образами. Для него было важнейшим то обстоятельство, что русская литература всегда была «защитницей, предстательницей и ходатайницей» за униженных и оскорбленных[101]. Но не менее важным было и то, как написано произведение, то есть само искусство слова, чаровавшее и завлекавшее его смолоду, заставившее искать своих путей в журналистике. Особенным было увлечение Гоголем, из которого он знал наизусть целые страницы. Впрочем, Гоголь и Дорошевич — это отдельный сюжет, к которому мы еще вернемся.

Начитанный, увлеченный литературой подросток пробует свои силы в творчестве — история более чем традиционная. Но у Власа свое «направление». Он начинает в гимназии выпускать — как сам шутил позднее «под партой» — рукописный журнал «Муха». Это школьное издание, в котором он был «редактором и почти единственным сотрудником», упоминается «по случаю» в ряде его фельетонов. Московский писатель Николай Дмитриев, сын газетного романиста Д. В. Дмитриева, вспоминал, как Дорошевич рассказывал ему, редактору школьного журнала «Дударь», «что сам издавал когда-то под партой журнал „Муха“, за острую публицистику которого был исключен из гимназии»[102]. В журнале критиковался не только «немец», несправедливо ставивший двойки, но даже сам Прудон, не читавший «Истории ассоциаций во Франции» Михайлова, а потому и не почерпнувший «оттуда много полезных сведений». Там же поощрялось творчество маститого переводчика П. И. Вейнберга и публиковался сочувственный отклик на исполнение молодым А. П. Ленским главной роли в трагедии «Уриель Акоста» Карла Гуцкова (IV, 81).

Благодарное слово в адрес Вейнберга, переведшего «Уриеля Акосту», как и отзыв на спектакль Малого театра, в котором играл Ленский, не случайность. В фельетонистике Дорошевича, там, где он обращается к своей юности, нередко варьируется эта формула — «Мы ходили в гимназию и учились в Малом театре». Иногда он добавляет: «Малый театр — второй Московский университет».

Театр занял огромное место в его жизни. Однажды в очерке о старом актере Рассказове, деятельность которого «протекала еще при Щепкине, при Шумском, при Садовском», он обронил: «И старик относился ко мне с расположением, потому что знал, что больше всего я люблю искусство, и что жизнь в моих глазах только модель для искусства» (VIII, 65). Любовь к искусству была несомненной, глубокой, захватывающей. Что же касается формулы «жизнь — только модель для искусства», то здесь прежде всего нашел выражение импрессионизм Дорошевича как театрального критика, подмеченный еще А. Кугелем. Впрочем, к этой формуле он пришел гораздо позже. А в те ранние юношеские времена, когда увлечение театром только разгоралось, именно сцена, «священные кулисы», служение «святому искусству» представлялись единственно достойной жизнью.

Он попал впервые в театр, когда ему было пять лет. Родители взяли на спектакль в Большом театре. Шла «Прекрасная Елена» Оффенбаха со знаменитым комиком Василием Живокини в роли Менелая. Впечатление от актерского «универсализма» осталось на всю жизнь:

«Одни и те же актеры играли тогда:

— В Большом театре оперетку, в Малом — Островского.

И играли превосходно»[103].

В гимназические годы тогдашние либеральные веяния в сильнейшей степени переплетаются для него и многих его сверстников именно с театром. Со сцены можно сказать так много! Бросить открытый вызов несправедливости, как это сделал любимейший герой Уриель Акоста! Влас был не единственным гимназистом, буквально бредившим театральными подмостками. Дело дошло до того, что однажды он объявил матери, что готов оставить гимназию для того, чтобы «поступить на сцену».

Это решение созрело после получения некоторого сценического опыта в небольших любительских театрах, Секретаревском и Немчиновском, называвшихся так по имени владельцев домов, в которых они располагались, — первый на Кисловке, второй на углу Мерзляковского переулка и Поварской улицы. Все здесь было настоящим: сцена, зал, гримерки, касса. Но играли — и самозабвенно! — любители, гимназисты, мелкие чиновники, начинающие актеры. С какой теплотой вспомнил он о Секретаревке и Немчиновке спустя много лет в очерке «Уголок старой Москвы»! О бескорыстно преданном театру, оставшимся «незаметным» его деятелем режиссере Романе Вейхеле. И с гордостью, как о птенцах этих театральных «дыр», говорил о знаменитых актерах Рощине-Инсарове и Артеме. Первый был в ту пору корнетом Сумского гусарского полка Пашенным, а второй — учителем рисования и чистописания в той самой гимназии, где учился юный Дорошевич.

Настоящими богами гимназической молодежи были В. П. Далматов, М. И. Писарев, В. Н. Андреев-Бурлак, М. Т. Иванов-Козельский — ведущие актеры Пушкинского театра А. А. Бренко, первого частного театра в России, демократического по атмосфере, репертуару. Им подражали, прикусывали губу, чтобы была как у Бурлака, и брились «под» Козельского. Можно было прийти за кулисы и попросить того же Далматова быть режиссером «Свадьбы Кречинского» в Секретаревском театре. Боги были и высоко и одновременно близко, почти что рядом. Это рождало иллюзию достаточно легкого перехода из зрительного зала на сцену. Влас пришел посоветоваться к одному из столпов Малого театра, самому Ивану Васильевичу Самарину. И тот с обезоруживающей откровенностью заявил сгоравшему от смущения гимназисту: «Провинции, голубчик, я не знаю. А в Театр вас, пожалуй, не возьмут».

Театром для Самарина был один-единственный — Малый. Других просто не существовало.

Но желание стать актером было поистине неодолимым. Влас был долговязый, нескладный и лицом далеко не красавец. Хотя актерские данные имел несомненные и, если верить Амфитеатрову, «был хорошим актером» больше комического плана, что нашло выражение в постоянных пародиях и мистификациях, розыгрышах, которыми он удивлял своих друзей в юности. И еще он был изумительный рассказчик. Сравнивая его в этом плане с Горьким, которому «одинаково удается и трагическое и комическое», Амфитеатров подчеркивал, что «вся сила Власа была именно в неподражаемом естественном комизме. Драму он аффектировал, как всякий истинный комик, когда берется за трагическую роль»[104]. Его артистический дар отмечала и писательница А. Ф. Даманская: «За какую тему он ни брался — слушатели в театральном ли, в концертном зале или в частном доме за чайным столом получали неповторимое наслаждение.

Однажды он стал излагать моим гостям и мне, как надо варить рис и как варят его в разных странах, и мы слушали его целый час как зачарованные. В другой раз рассказывал он, как огромного роста актер Тальма давал уроки декламации и величавомонаршьих поклонов небольшого роста и толстоватому Наполеону. Говорил, не повышая голоса, без лишних жестов, и получалось впечатление разработанного блестящего скетча. Был бы он, вероятно, превосходным актером, если бы посвятил себя сцене. В молодости играл, но только в любительских спектаклях. Связи с театром были у него старые, крепкие»[105].

В годы молодого театрального горения его, естественно, притягивали к себе роли героического, романтического плана. На сцену буквально призывал герой трагедии Гуцкова Акоста, «отрекающийся от отреченья, в разодранной одежде, с пылающими прекрасными глазами». Молодой еврейский мыслитель, восставший против фарисейской лжи и двуличия, казался «выше Гамлета, выше Шекспира», потому что он «боролся за идею». «Все мы клялись быть Акостами». «Солнцем моей молодости» назовет Дорошевич Акосту, воспоминание о юношеском увлечении которым будет сопровождать его всю жизнь. Он так хотел сыграть эту роль! Но все не получалось. Может быть, внешность не способствовала при распределении ролей в тех же любительских постановках. Но однажды ему удалось. Это произошло, по его собственному признанию, «через много лет», когда он, будучи «обдерганным полулюбителем, полуактером», играл брата Акосты Рувима. Это он-то, буквально впитавший в себя всю патетику образа главного героя, должен играть второстепенного Рувима, а не самого Акосту, роль которого досталась «какому-то купеческому сыну», попугайски выучившему ее с помощью нанятого за деньги актера! Влас не мог этого стерпеть. Потому что, «когда скверно играют Акосту, — мне не все равно». И он сам, будучи Рувимом, прочитал со сцены знаменитый монолог Акосты: «Спадите груды камней с моей груди!»

Естественно, когда настоящий исполнитель Акосты начал произносить тот же монолог, в публике раздался хохот. Произошел скандал, спектакль был сорван.

Эту историю он рассказал спустя годы в очерке «Мое первое знакомство с П. И. Вейнбергом» (IV, 83–87). В нем есть единственное автобиографическое указание на то, что в ранней молодости Дорошевич был актером. Сказано, правда, с иронической оговоркой — «обдерганный полулюбитель, полуактер». Наверное, так оно и было: играл и в любительских спектаклях, и с профессиональными актерами. «Обдерганный» — значит уже имел какой-то опыт. Уже знаменитым журналистом он удивлялся и гордился тем, что как актер начинал вместе с Рощиным-Инсаровым, тогда тоже любителем: вместе они играли в «Каширской старине» на сцене дачного театра в подмосковном селе Богородском, — великовозрастный гимназист и корнет Сумского полка Пашенный. И там же юный Влас, уже как зритель, самозабвенно аплодировал Южину, Андрееву-Бурлаку, Писареву, Гламе-Мещерской во время спектакля «Иудушка» по «Господам Головлевым» Щедрина.

Полулюбительской-полупрофессиональной актерской работой довелось заниматься от случая к случаю и после того, как его исключили из училища Хайновского, когда он покинул или дом приемных родителей, или семью Соколовой, если в последней он действительно прожил некоторое время после смерти приемной матери. Актерство было одним из способов, с помощью которых Влас пытался выжить. Началось это где-то на рубеже 1880–1881 годов. Во всяком случае, у него не раз встречаются обмолвки о том, что самостоятельную жизнь он начал на шестнадцатом году жизни. В том же фельетоне «Перед смертью», в котором он назвал точную дату своего рождения, говорится: «Так дело шло до шестнадцати лет…

В этом нежном возрасте благосклонная судьба, легким шлепком вытолкнувши меня из-под родительского крова, сказала: „Живи!“

И я начал жить…»

Впрочем, не обойдем и свидетельство дочери: «Я знаю только, что в 14 лет он очутился в Одессе, без копейки денег, работал грузчиком на пристани». И тогда же, по ее утверждению, Влас поступил в одесский театр, но карьера там складывалась неудачно, и он, оставив сцену, стал сотрудничать в тамошних газетах. Это сообщение, как и некоторые другие, приведенные Натальей Власьевной, ничем не подтверждается. Очевидно и смещение времени в памяти мемуаристки: Дорошевич начал работать в Одессе как журналист гораздо позже — в 1893 году.

Вообще же этот период начала самостоятельной жизни и почти до конца 80-годов беден в его биографии прежде всего точными фактами. Хотя есть отрывочные мемуарные свидетельства и все те же автобиографические обмолвки в фельетонах. «Послегимназический период жизни Дорошевича, — вспоминал Амфитеатров, — ознаменовался полным одиночеством юноши и почти что бесприютною нищетою»[106]. Каких только занятий он ни перепробовал, чем только ни занимался, чтобы выжить! Мелкий литературный заработок перемежался с тяжелым трудом землекопа, грузчика, со случайными, грошовыми выступлениями в любительских и профессиональных театральных труппах, с репетиторством. Одно время, будучи шестнадцати лет от роду, даже служил писцом в полицейском участке.

Впрочем, он никогда не жаловался на тяжкую, голодную и бесприютную юность. И то автобиографическое признание, которое будет процитировано ниже, также не жалоба, оно вырвалось в ответ на появившуюся в печати клевету, обвинявшую его в финансовых махинациях. Якобы он, уже зрелый журналист, «учитывал в банках векселя», а когда ему в учете отказывали, «принуждал к этому, показывая гранки с какими-то разоблачениями». Возмущенный до глубины души, Дорошевич писал в «Ответе на клевету»: «Единственная „финансовая операция“, к которой я прибегал, — это если у меня не было денег, — я закладывал лишнее платье <…>

Я всегда был далек от биржевого и банковского мира <…>

Не литераторское это дело.

А я всю жизнь был чистым литератором…

Я ночевал в декабре на бульваре и ходил греться к заутрени в Чудов монастырь, не ел по три дня, и меня подбирали в обмороке от голода на улице, я занимался физическим трудом, нанимался в землекопы, когда в редакциях, где я работал в юности, мне не платили»[107].

Это воспоминания о горькой юности уже знаменитого публициста. Но и в молодые годы, когда он чуть-чуть «приподнялся», призрак нищеты буквально преследовал его: «Результатом моей жизни было то, что я даже не могу представить себе другой кассы, кроме ссудной, другого билета, кроме билета на заложенный сюртук…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.