ПОСЛЕДНИЙ РАЗГОВОР С НАЗЫМОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОСЛЕДНИЙ РАЗГОВОР С НАЗЫМОМ

Перед вами не книга литературных воспоминаний, а наш разговор с Назымом. Он начался через две-три недели после его ухода, потому что, верьте мне, общению двух близких людей ничто не в силах помешать.

Два года, с 1963 по 1965, из ночи в ночь – так легче почему-то – продолжался этот разговор. Остались тысяча страниц и Назым, каким я его знала. Теперь это самое главное.

Конечно, здесь не тысяча страниц, а половина, иначе было бы слишком много. Я оставила историю наших отношений и многие дорогие моменты жизни. Сюда не вошел рассказ о работе Назыма над стихами, пьесами, сценариями, романом, свидетелем которой я была.

Я опустила кое-что из гуманных соображений по отношению к людям, еще живущим и, наверное, раскаявшимся в причиненных Назыму огорчениях.

Вера

Москва, 1977 В прошлый раз, когда мы сидели с тобой на голубой скамейке у твоей могилы и молча шептались, мимо величественно шла старуха. Несколько высокомерно посмотрела на меня, проследовала дальше. Вдруг я услышала ее сильный голос:

– Жила на свете женщина. Потом на эту женщину надели корону. Теперь корону сняли. Осталась просто женщина.

Правда, она к слову «женщина» прибавила «красивая». Поэтично сказала старуха. Жаль, что ты не слышал. Тебе бы понравилось. Я знаю. А ты сидел со мною рядом, так близко, что наши колени соприкасались, и, как всегда, спрашивал: «О чем ты думаешь, Веруся? О чем ты думаешь?»

У твоей могилы голова моя становится ясной, легкой. Мы снова вместе. Я не одна. И нет для меня в эти минуты никаких проблем, никаких вопросов, все просто и светло, как в детстве. Мир стоит и плывет в обе стороны, как мысли. Смешиваются времена, сходятся дороги, сжимаются расстояния, и сквозь этот наплыв видений и образов пробивается эхо наших голосов – в час, когда мы молча шепчемся на голубой скамейке у твоей могилы.

Раньше я навещала тебя часто, почти каждый день. Потом мы условились, что я буду приходить по субботам. Ты согласился. Не с радостью, а так: «Ничего, мол, не поделаешь, маленькая Веруся, ходи хоть по субботам». Знаю. Все знаю, но что поделаешь, мне надо выжить, Назым. Помоги.

Утром я обычно еду на базар и покупаю тебе цветы. Я выбираю их так тщательно, как будто от их красоты и свежести что-то зависит, что-то переменится к лучшему у нас с тобой. Первое время я приезжала к тебе в такси. Твой шофер не оставлял мне ключей от гаража, боялся, что сяду за руль – разобьюсь. Не нарочно, конечно, по рассеянности. Хороший человек, все-таки жалел. Потом однажды дал повести машину. С тех пор я приезжаю к тебе на нашей «Красной шапочке». Вхожу в кладбищенские ворота как к себе домой. Сначала каждый шаг давался с трудом. Теперь – как к себе домой. Еще лейку прихватываю у смотрительницы возле ворот, метлу – полить розы, убрать вокруг. Иду и знаю, ты сидишь и ждешь на краю скамейки. На самом краю. И хоть пять человек на скамейку садись – не помешаешь. Сидишь и ждешь, как усталые больные в больницах в приемные часы. И каждый раз тебе кажется, что я не приду, что-нибудь у меня случится, помешает прийти… точь-в-точь как больные в больницах, сомневаешься. А я иду и вовсе сначала на нашу скамейку не смотрю, словно ее и нет. Цветы складываю на землю. Проверяю могилу, все ли в порядке. Смотрю: вот цветы – не мои. Кто-то приходил. Иногда нахожу сласти, например, пакет миндаля в сахаре. Без сомнения, они с твоей родины.

Иногда – и все чаще – под цветами желтенькие турецкие лиры. Я рассматриваю монеты твоей страны. Странно, Назым, путешествуя с тобой по свету, я никогда не видела турецких денег… А теперь их все больше в траве. Я зарываю эти монеты в землю, пусть будут при тебе запоздалые гонорары от турецких читателей.

Словом, все у нас как обычно, даже мистика. А я в первые минуты у твоей могилы всегда суечусь. Достаю банки, горшки с цветами, старые выбрасываю, новые – ставлю. Иду за водой, поливаю розы. Они так разрастаются! Сделаю все дела, все поставлю на свое место, подмету, уберу, тогда сажусь. Вот тут и начинается наш разговор. Время летит быстро, когда посмотришь на часы. Время летит…

Это наш последний разговор, Назым. Он последний, потому что мы уже никогда не сможем его остановить. Наши голоса, переплетенные, перепутанные, веселые и грустные, бодрые и трагические, смешавшись c деревьями и дорогами, городами и небом, страхом и радостями, отзовутся в сердцах людей. Господи, я не знаю молитв. Но прошу только об одном – не отними памяти. Пока я помню все слова, все улыбки, все краски до последней каемки на твоем носовом платке, я – человек.

Я не могу поверить в разлуку с тобой, Назым. Как ты поторопился! В этом мире, где столько людей голодает, где столько людей живет без крова, где так много отчаявшихся, мы с тобой были счастливы. Не удивительно ли это?

Мы встретились морозным декабрем 1955 года. Я только что окончила ВГИК и пришла работать редактором на киностудию «Союзмультфильм». Вот тут-то и покатилось колесо моей судьбы в путешествие, из которого нет возврата…

Назым, ты жил в Москве уже несколько лет и был неслыханно знаменит. Твое имя то и дело мелькало на страницах газет, на театральных афишах, расклееных по улицам нашего города. Твои поэтические сборники постоянно появлялись на книжных прилавках. Ты часто выступал по радио, по телевидению. Ты был человеком из легенды. Но с тех пор как ты приехал в Москву – я не думала о тебе. Ты был от меня так же далеко, как, например, те, кто работал тогда в Кремле. В то время люди, овеянные славой, не разгуливали по улицам, их жизнь шла отдельно от нас и была полна суровой таинственности. Тем глубже врезался в память день, когда я впервые тебя увидела.

Первым же моим заданием был фильм по албанской сказке. Мы готовили его в пожарном порядке к какой-то политической дате. Все шло хорошо. Я нашла чудесную народную сказку, мы сделали сценарий. Но вот за дело взялись главные люди, художники, и – о, ужас! – работа встала. Оказалось, что ни один человек на киностудии понятия не имел, какая она, эта Албания. Никто там не бывал и не может нарисовать ни пейзаж, ни одежду, ни убранство жилища – ни-че-го, что создает на экране неповторимую атмосферу национальной жизни. Нужно было найти консультанта, который бы понял поэтический строй фильма и подсказывал в его ключе. Мы сбились с ног. План горел, начальство ругалось. Вместе со мной консультанта искали все мои коллеги. И вконец отчаявшись, один режиссер скорее как бы в порядке бреда предложил позвать Назыма Хикмета – сказал, что «турки триста лет сидели на голове у Албании. Он все про это знает».

– Чем черт не шутит, – философски рассудил мой начальник. – Либо Назым Хикмет пошлет вас, Вера, куда Макар телят не гонял, либо поможет. Но как вы добудете его телефон? Наверняка он засекречен…

Была середина дня. Я позвонила в Союз писателей и безо всякого труда получила два номера твоего телефона – дачи в Переделкино и московской квартиры.

Помнишь, Назым, спустя годы, когда мы отдыхали с тобой на юге Грузии, к нам подошла на пляже румяная женщина и, смеясь, сказала: «Это я тогда, Вера, дала вам телефон Назыма. Я узнала ваш голос…» Но в тот момент, когда я записывала твой телефон, мне почему-то стало не по себе, и я с нарастающим беспокойством начала просить всех вокруг позвонить вместо меня. Больше всех мечтала увидеть Назыма Хикмета моя режиссерша – Валентина Брумберг. Маленькая, кругленькая, с лицом, раскрашенным как пасхальное яичко, и взбитым пушком на голове, она сама была похожа на обаятельный персонаж из веселого мультика. Родившаяся задолго до советской власти, Валентина сохранила легкий общительный характер и была знакома со всеми известными артистами, художниками, писателями Москвы. Узнав, что у меня в кулаке зажат телефон Назыма Хикмета, пронеслась по всем закоулкам студии и объявила как о деле решенном, что теперь с нами будет работать сам Назым Хик-мет!

Потрясенный новостью, студийный люд стал стекаться в мой сценарный отдел за подтверждением. Ажиотаж вокруг имени Назыма Хикмета нарастал. Народ требовал от меня поступка. Я, чуть не плача, умоляла позвонить закаленную в светском общении Валентину Брумберг. Но она вдруг наотрез отказалась под предлогом своей «сквер-р-р-ной дикции»:

– Тур-р-рок ничего не поймет, бр-р-росит тр-р-р-убку, и все пр-р-ропало! Вы – молоденькая! Тур-р-рки любят молоденьких! Как только он услышит ваш тоненький ангельский голосок… – и она в неподражаемой пародийной манере, по-московски акая и растягивая слова, произнесла: «Ал-л-лё, это Назым Хикмет? С вами говор-р-рит р-р-ре-дактор такой – Вер-р-ра Тулякова-а… Вер-ра Тулякова-а, р-р-редактор-р-р та-акой…» – он сейчас же сдастся! Это ясно, ясно, как Божий день!

Показала меня смешно, похоже. Все веселились.

– Да на кой черт Назыму это нужно?! Что, ему делать нечего? Звони лучше министру иностранных дел Громыке! – советовал циник и весельчак мой коллега Аркашка Снесарев.

– Неэтично напоминать коммунисту товарищу Хикмету, что его народ был колонизатором! – кто-то предостерегал в толпе… И тут в дело вступил мой начальник. Растолкав всех, он высокомерно выдернул у меня из рук бумажку с телефоном и решительно набрал твой номер. А когда на другом конце провода ответили, бросил говорящую трубку мне, как кусок раскаленного железа. Все замерли. Образ Назыма Хикмета приобретал космические очертания.

– Ал-лё, – прошептала я, – Это Назым Хикмет? С вами говорит реда-а-актор та-акой, Вера Тулякова… Вера… Тулякова-а…

Вот так, Назым, восемь лет назад я впервые позвонила тебе в московскую квартиру, в ту самую квартиру, где потом мы с тобой жили, где сейчас ночью я стучу на машинке.

Ты, выслушав мою просьбу, буднично сказал:

– Милая, приходите.

– Когда? – не поверила я своим ушам.

– Если у вас дело, приходите сейчас.

Я оглянулась. За моей спиной происходила немая сцена, как в «Ревизоре» у Гоголя. Постоянно работая с писателями, на студии все знали, что даже самые плохонькие из них были нам недоступны. Они подолгу заставляли вымаливать у них встречу, упрашивать, как тогда говорили, нас «принять» (словечко, которое ты, Назым, ненавидел). А уж про знаменитых, про богатых, про классиков и говорить нечего… Да, справедливости ради нужно признать, что студия наша в то время была маленькая, мультфильмы на экране показывали неохотно, авторам платили копейки. Так что работали с нами в пятидесятые годы энтузиасты вроде Николая Эрдмана, Михаила Вольпина, Юрия Олеши, Михаила Светлова, Александра Галича, Владимира Сутеева и им подобные хорошие люди.

Мы начали сборы к Назыму Хикмету. Пока художники заворачивали эскизы, коллеги наперебой просвещали нас по поводу политического климата Турции, американской экспансии и минаретов, а Аркадий, вызывая всеобщее возмущение, наставлял Валентину Брумберг – велел не спускать с меня глаз и ни в коем случае не оставлять наедине с «роскошным турком»:

– Его же полжизни в тюрьме продержали! – не унимался он. – Набросится на блондинку и – привет! – растерзает, аки тигр. Турки – они такие… Хотя, надо думать, его кругом обложили стукачами. Там небось целый взвод кормится…

Мы пришли – я и Валентина Брумберг. Ты распахнул дверь – в нос ударил запах крепкого кофе. Я подняла на тебя глаза и увидела копну рыжих кудрей. Ты помог нам раздеться, чуть не уронив на пол мою пудовую шубу из овчины. Проводил в большую полупустую гостиную, уютное диковинное логово, созданное как бы шутя и временно. Посередине комнаты за большим круглым столом, заваленным рукописями, сосредоточенно работал угрюмый человек лет сорока, едва кивнувший нам головой. Это был переводчик Акпер Бабаев. В черном костюме, в черной рубашке, с черным чубчиком вьющихся волос, он был мрачным и походил на гробовщика или детектива из наших мультфильмов. И мы с Валентиной, не сговариваясь, сразу решили про себя, что он, конечно, и есть агент КГБ, приставленный к Назыму Хикмету.

Теперь-то я знаю, что это не так, что это совсем не так… Удивительные отношения сложились у вас с Акпером Бабаевым – уютные, дружеские. Вы дня не могли прожить, не повидавшись. Взыскательность, интеллигентность, я бы сказала, изысканность вашего диалога подчеркивалась обращением друг к другу на вы. Дружба людей с такими полярными характерами на первый взгляд могла показаться необъяснимой. Но чем чаще мне приходилось наблюдать вас рядом, тем понятнее становилась эта умная мужская привязанность. Ты, вспыльчивый, экспансивный человек-динамит, работающий, как завод, – и спокойный, неторопливый Акпер, способный разрядить грозовую обстановку мягким юмором, вы были необходимы друг другу.

Я больше смотрела на Акпера, может быть, потому, что стеснялась смотреть на на тебя. Твой голос грохотал вокруг и мешал сосредоточиться. Я с удивлением понимала, что этот странный человек заставляет меня думать над каждой произнесенной им фразой, точно впечатывая ее в мой мозг. Отныне так будет всегда.

По-русски ты легко находил нужное слово, говорил горячо, образно, но неправильно, с сильным восточным акцентом. Грамматику русского языка знал плохо, говорил интуитивно, и речь твоя была удивительно точной, свободной, по-своему красноречивой, легко запоминалась, и потому многие собеседники до сих пор точно воспроизводят даже пространные разговоры с тобой.

Оказалось, что по телефону ты толком не понял, чего от тебя хотят, и долго смеялся, что турка приглашают консультантом по албанской культуре. Но когда узнал, что мы хотим подарить нашу картину албанским детям, у которых нет своего кино, серьезно согласился помочь.

С нескрываемым любопытством ты ходил вокруг нас, пока мы распаковывали эскизы и раскладывали свои картинки на полу. Ты склонился над ними. Мы замерли. Внимательно смотришь… И вдруг ярость:

– Я ненавижу в искусстве натурализм!

Мы помертвели. От ужаса Валентина Брумберг попыталась волевым усилием увести разговор в русло теории:

– Назым, дорогой, вы не любите натурализм? А что это такое, по-вашему?

И ты без паузы:

– Вот если бы сейчас сюда вошел человек без рубашки – это был бы реализм. Ну, а если бы вошел без штанов – тогда натурализм.

И первый рассмеялся.

Но сбить тебя с мысли непросто. С сожалением ты говорил о том, что пока не встретил в ЦК ни одного мыслящего философа, ни интеллигента вроде Луначарского и других полемистов, лекции которых слушал в своем университете в Москве в двадцатые годы. При упоминании ЦК Валентина взмолилась о пощаде и попросила с нами о политике не говорить.

– Почему, миленькая? – искренне удивился ты. – Двери тюрем открылись. У меня на даче живет друг молодости ваш знаменитый кинорежиссер Николай Экк. Пришел прямо из лагеря, в лохмотьях… Сталин умер.

– Какая разница, если Сталин лежит в Мавзолее рядом с Лениным…

– Этого не могу понять. Не понимаю, как трудящиеся передовой страны могут поклоняться трупам?

– Назым, я умираю от страха! Видите, – она тронула твои руки похолодевшими пальчиками, – как у мертвеца.

– Простите, миленькая, – вздохнул ты. – И все-таки он умер. Многие люди здесь перестали бояться. На днях мы с Акпером ужинали в Доме актера. Там артисты с замечательным энтузиазмом соревновались в анекдотах про него. И про Хрущева. Ими сейчас полна Москва.

В то время, в 1955 году, у Хрущева не было авторитета. Ты сказал тогда, что Хрущеву необходимо совершить поступок, чтобы люди поняли, кто он есть на самом деле. До главного поступка Хрущева, до ХХ съезда КПСС оставалось меньше трех месяцев.

Ты попросил Акпера повторить нам какой-то анекдот. Бедная Валентина все пыталась сменить тему, но тщетно. И она на всякий случай взбудоражено приговаривала:

– А нам нравится, нравится Хрущев! Все цари в русских сказках похожи на него! Шутят, дурака валяют, а если надо – кулаком по столу и голову с плеч! Никто лучше нас, мультипликаторов, не знает психологии царей. Ведь для каждого движения их брови мы делаем сотни рисунков!

Ты смеялся над ее сравнениями, потом взял карандаш и стал быстро, почти одной линией рисовать сюжет нашей сказки. Показал, как может быть одет бедный мальчик, какие у него шаровары, как завязывается кушак, как он носит пастушескую сумку через плечо, показал форму кувшина, орнамент ковра на стене… В конце концов ты пообещал приехать на студию и встретиться с художниками, когда раскадровка фильма будет готова.

Наша миссия была выполнена, но ты не отпускал нас. Ты подвел меня к картине, она резко выделялась на оранжевой стене. Это была странная картина. Казалось, что в узкую деревянную раму заключили кусок обезображенной взрывами, в упор расстрелянной земли. Ее запекшаяся буграми масляной краски поверхность была сплошь усеяна кусками рваного железа.

– Мне подарил эту картину Константин Симонов. Ее сделал один русский солдат из осколков снарядов Сталинградской битвы.

Жаль, Назым, что мы не сохранили ее. Она года два висела у нас в гостиной, вызывая щемящее чувство. Как-то к нам пришел один бывший фронтовик. Долго смотрел на эту картину.

Уходил, снова возвращался и стоял перед ней. Тогда ты снял эту картину со стены.

– Возьми, брат, – сказал ты ему. – Мне очень нравится эта картина. Очень. Бери, бери.

В тот день ты показывал и показывал нам каргопольские, дымковские, украинские и какие-то еще игрушки. Глиняные павлины, единороги, старики, бабы, толстые и самодовольно-глупые, лукавые и кокетливые, стояли по всей длине грубо сколоченных полок, висевших низко вдоль стен над турецкими диванами с множеством разноцветных подушек.

Ты дал мне подержать двухголовую лошадку. Предлагал посмотреть на нее сбоку, и прямо, и как-то еще, и сам не мог на нее нарадоваться. Я с удивлением видела взрослого человека не из среды мультипликаторов – профессионалов игры, который с такой детской радостью играл в деревенские самоделки. В те часы рядом с тобой я впервые ощутила, до чегo же мы, русские, зажаты и однообразны.

– А знаете, ко мне недавно приходил один московский писатель и, увидев все это, спросил, из какой страны я их привез. Я очень рассердился на него и ругал по матери, черт пoдepи! Да, да! Если писатель не интересуется, как жили его предки, значит, все ушедшие из жизни поколения для него просто навоз!

Мне стало неприятно, обидно даже.

Тогда я не возразила тебе, но и не поверила в существование столь невежественного литератора. Воспитанная бабушками на поэзии XIX века, я наивно верила, что все писатели – люди глубоко просвещенные. Позже я несколько раз слышала упоминания об этом возмутившем тебя писателе, но так и не спросила, кто же им был.

Меня заинтересовало название пьесы, над которой вы с Бабаевым тогда работали – «А был ли Иван Иванович?» И я робко спросила – о чем она? Ты сказал, что если я захочу, то смогу прочесть ее, когда Бабаев закончит перевод на русский язык. Но Бабаев так выразительно на меня посмотрел, дал понять, что маэстро, конечно, шутит…

– Опаснее всего искушение властью. Особенно политической властью. Сталин тому пример. Вот об этом я думал, когда писал свою пьесу. В общем, миленькая, – улыбнулся ты мне, – бюрократы на нас обидятся, конечно, но ничего не поделаешь. Пусть обидятся! – и, шутя, спросил: – Надеюсь, вы еще не бюрократ?

Все рассмеялись, даже Бабаев.

– Сколько вам лет? – поинтересовался Назым.

– Двадцать три.

– Двадцать три… – покачал головой Назым. – Значит, когда я впервые приезжал в Москву, а это был двадцать первый год, вас даже в проекте не существовало… Вы, конечно, русская девушка, блондиночка?

– Русская.

– Вообще, миленькая, я сомневаюсь. Сколько лет над вашей страной сидел татарский хан? Вот и у вас, если хорошенько посмотреть, скулы немножко восточные и глаза как турецкий миндаль, не типичные для русских… Неужели вам никто не говорил, что у вас лицо восточной девушки? А? Бабаев, правильно я говорю? – улыбнулся ты. – Извините, миленькая, я не хотел вас обидеть.

Потом ты спрашивал меня дипломатично, слыхала ли я что-нибудь о твоих пьесах, и, когда узнал, что я смотрела «Рассказ о Турции» в театре имени Моссовета и «Лeгендy о любви» по телевизору, искренне вздохнул:

– Ругались, конечно. Я знаю, постановки не получились. Но если бы вы согласились прочесть мою «Легенду», я не кaзался бы вам таким безнадежным драматургом.

– Я читала вашу «Легенду», – сказала я, но по твоим глазам поняла, что ты не поверил.

Тогда я рассказала, как у нас в институте литературный кружок выбрал темой одного из семинаров именно «Легенду о любви», как ребята готовили доклады и даже ездили к тебе домой.

– А вы почему тогда не приехали?

– Но я все-таки приехала, – рассмеялась я.

И вдруг вспомнила, как они говорили о тебе: «интеллигент с большой буквы», «неподдельный коммунист», «смертельно больной человек»… Кто-то из них рассказывал про твои безжизненные руки, которые во все время беседы лежали на подлокотниках кресла как бы отдельно от тебя… Я посмотрела на твои руки. Ладони их были упругими, крепкие недлинные пальцы нервно двигались, не успокаиваясь ни на секунду.

Помнишь, Назым, мы как-то зашли в мастерскую художника Юры Васильева. Ты любил к нему приходить. «Пойдем, посмотрим, как парень живет. Что-то в прошлый раз у него дело не клеилось совсем…» И добродушный, похожий на большого медведя Юра всегда радовался твоему приходу, как-то отрешался от всего домашнего, и тогда его маленькая дочка с беленькой косичкой – Василиса, видно, не узнавала отца и, тихо приоткрывая дверь мастерской, с удивлением следила за ним глазами в щель… Так вот, помнишь, в один из таких приходов Юра сделал гипсовые слепки твоих рук и одной моей, той, на которой было бирюзовое кольцо с каирского базара… Потом эти наши три руки висели у него на веревочке вместе с руками Святослава Рихтера и еще каких-то знаменитостей. И приходя к нему, мы иногда снимали их с гвоздика и разглядывали. А потом, потом… Когда тебя не стало, когда тебя увезли на специальной машине в белых простынях, Юра пришел в морг и сделал посмертную маску с твоего лица… Она хранится у него дома. И я все время, все время, все время про это помню и не могу к нему войти в дом… У него есть неопровержимое вещественное доказательство твоей смерти, Назым!

Внезапно – у меня так бывает – я почувствовала страшную усталость. Сказалось всё сразу: напряжение дня, обилие впечатлений, напор твоей мысли с непредсказуемыми поворотами. Мы стали прощаться. И вдруг ты по-турецки сказал Бабаеву фразу, которую я к своему изумлению поняла. Ты сказал нечто вроде:

– Ничего девушка, интересная, только грудь плоская. Я невольно посмотрела на свою грудь, на вас с Бабаевым, и лицо мое стала заливать краска.

– Вы поняли, что я сказал?! – после некоторого замешательства спросил ты.

– Поняла… – призналась я.

Глаза твои в мгновение сделались жесткими, подозрительными, враждебными.

Бедный Назым, всю жизнь ты кому-то внушал страх, всю жизнь за тобой подсматривали, подслушивали. Ты знал об этом и предпочитал честную игру, но я-то была от всего этого так далека…

– Вы что, изучали турецкий язык в своей киношколе? – с нескрываемой иронией спросил ты.

Кровь ударила мне в виски, лицо горело. От растерянности я не могла сообразить, каким образом поняла смысл твоих турецких слов. Я тупо молчала. Твое лицо угрожающе багровело. Валентина с испугом смотрела на всех, не понимая, что я натворила… Я с отвращением взглянула на подошедшего ко мне Акпера и вдруг увидала его ласковые глаза.

– Не волнуйтесь. Я знаю всех, кто учился в последние годы турецкому языку в университете. Вас среди них не было. Вспомните, где вы могли услышать наш язык.

И тут меня осенило.

– Но ведь вы же сказали свой «комплимент» по-татарски?

– А вы что, говорите по-татарски? – удивился ты.

– Наверное, во мне проснулась та самая капля татарской крови, – грустно пошутила я. Жить не хотелось.

Ты пресек мою жалкую улыбку:

– Ну а если серьезно?

– Ну, если серьезно…

И я увидела себя девятилетнюю в выцветшем на солнце военного 1942 года платье, босую, ноги по щиколотку в пыли… Я сбивчиво рассказала, как в годы войны мы с мамой оказались в эвакуации в глухой татарской деревне. Я приехала туда со столичным образованием в один класс и два года совершенствовала его чтением полного собрания сочинений Мопассана – единственных книг на русском языке, оказавшихся в татарской школе. Месяца за два я научилась бойко говорить по-татарски и, вместо того чтобы сесть за парту с татарскими сверстниками, все два года проторчала на местном базаре, «работая» переводчиком. Я помогала людям менять последние городские вещи на последнюю картошку и хлеб. Но прошло много лет, и я забыла язык благословенной моей деревни Салоуши… Что пробудило его вдруг?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.