ХЕЛЬСИНГЁР. ЗАМОК ГАМЛЕТА. ПИСЬМО КОЛЛИНА. БЕРЛИН. СПАСЕНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ХЕЛЬСИНГЁР. ЗАМОК ГАМЛЕТА. ПИСЬМО КОЛЛИНА. БЕРЛИН. СПАСЕНИЕ

Хельсингёр — город более далёкий от Копенгагена, чем Слагельсе. Дорога запомнилась, освежила привычную действительность Слагельсе. Она столь поразила Андерсена, что он описал её в письме к Расмусу Нюропу. Он уже понимал: дорога — это новизна, а новизна поднимала из спячки впечатления, требовала выхода в слове. Копии с этого письма разлетелись по знакомым Андерсена: гимназист хотел показать, что он умён, достоин стипендии. Не зря он отправился в Копенгаген из Оденсе: в нём определённо что-то есть. К тому же письма были единственной возможностью напомнить о себе: он уже знал, что не напоминать — забудут. Но его имя должно оставаться в памяти всех тех, кто хорошо к нему относился или просто мог помочь.

Нюроп опубликовал это любопытное письмо в «Копенгагенской галерее». По наивности Андерсен полагал, что всякий, кто получил копию этого письма, мог думать, что именно им-то полученное письмо и напечатано. На самом деле подумали иначе: решили, что неприлично рассылать копии. Но стремление, чтобы о нём говорили все, уже тогда было свойственно забитому Мейслингом гимназисту. В нём пылал огонь желания известности. Некоторые называли его тщеславием. Может быть, может быть... Андерсен понял после этой публикации: гораздо умнее напоминать о себе публикациями, чем письмами. От этой уверенности он уже не отступал в своей жизни.

Над ним возвышался Эльсинор — Замок Гамлета, принца датского. Здесь бродила тень отца Гамлета — и даже воспоминание об этом делает день темнее, а вены — уже. И равнодушное море рядом, не любящее человеческих трагедий, презирающее их. Да и сам этот замок — не дело рук человеческих, а попросту вышел однажды из морских пучин и встал на берегу как бы в раздумье: для чего приходил? Забыл... И уйдёт только тогда, когда вспомнит: зачем выходил, менял родную подводную тьму на этот сумрачный надчеловеческий свет...

Свидетель войны с Норвегией — ведь отец Гамлета воевал с отцом Фортинбраса. Войны отцов унижаются до мира детей. Кровь — свидетельство благородной предсмертной дружбы. Соседняя Норвегия — попутчица войн, как и Дания.

Война это кровь наций. Смысл истории. Гамлет отдаёт младшему Фортинбрасу власть над страной. Король Норвегии и король Дании сливаются в одно. Одна страна, один берег, одна жизнь.

Вся жизнь Эльсинора — война или предчувствие войны...

Здесь, в Эльсиноре, понимаешь, что война естественна. А мир — нелеп и непривычен, что в жилах добра течёт зло, что эта земля никогда не рождалась для радости, а создана для того, чтобы впитывать кровь... Надави на стену и брызнет кровь. Страшное подземелье — обладатель страха и пожиратель жизней.

Историю Англии и Дании творили одни и те же люди: норманны.

Писатель всё привык помещать в слова. Чувство есть распад слов. История — есть чувства, стреноженные словами. Мы все, в сущности, жертвы истории. Она всегда носит истину во чреве и никогда её не рожает.

Этим морем дышала Дездемона. Она, может быть, и не существовала, но кто живее её в истории?

Почему Хольгерд-Датчанин, которому поставили памятник в подземелье, не спас Гамлета. Или Шекспир не ведал о нём?

Во времена Андерсена это подземелье было ещё глубже, чем теперь. Но и теперь оно — жутко, бездушно. Оказаться здесь — значит, провалиться в преисподнюю.

Андерсен бродил вокруг этого памятника, и ему хотелось написать что-нибудь историческое — роман ли, пьесу ли — всё равно.

Хотя здесь было море — он не чувствовал воздуха. Спёртый воздух трагедии мешал ему дышать и сейчас. Андерсен обладал редчайшей способностью переселить в героев свой дух и на короткое время жить совершенно чужими чувствами. В этом он не решался признаться даже самому себе. Но этим он объяснял приступы пессимизма, меланхолии, усталости, страха. Он не переживал чужие жизни, а проживал их. Когда он понял это, то испугался. Испуг этот порой застывал у него на лице.

Его Офелией стала его Дюймовочка. Именно здесь впервые промелькнул в нём сказочный образ. Из героини трагедии Шекспира Офелия преобразилась в Дюймовочку, и, если разобраться, жизнь её была ничуть не легче бытия Офелии, вот только концы — разные, но и Офелия, вполне возможно, нашла приют у эльфов...

Огромный замок смотрел на окрестности с пренебрежением и той степенью независимости, какая приказывала думать, что он не сын земли, а родственник небес. Его громада и сейчас, на грани третьего тысячелетия, поражает знанием людей и в то же время полным к ним пренебрежением. Это для европейцев он прежде всего связан с именем Гамлета, скитальца по мыслям, путешественника по бескрайним лабиринтам человеческого «я». А для датчан это обитель Хольгерда. Хольгерд Датчанин — некий Илья Муромец Дании. Он спасает страну, когда приходят захватчики, когда начинается смута: воплощённое божество, герой легенд, вещий защитник и хранитель. В подземелье замка Хельсингёра спит он неразбудимо, пока не сгустится опасность над вещей Данией.

Простолюдины связывали с ним лучшие свои думы о стране. Имя это было известно гимназисту с раннего детства, и потому он с восторгом осматривал подземелье замка: мрачное, где почти не было света, фонарь охранял уверенность, что из подземелья можно всё-таки выбраться, но угрюмые лабиринты активно спорили с этим мнением, их гигантские стены заставляли думать о непереносимости мук всех тех, кто был заточен в это гигантское подземелье, грозящее всякому инакомыслию, любому выступлению против существующей власти.

В узком пространстве королевскому стипендиату стало плохо. Дышалось тяжело, словно тут всё ещё находились души убиенных. Ничего сказочного здесь не было, пахнуло кровавым духом истории. Ему объяснили что когда-то подземелье было ниже, но вода, вечно приходящая с моря, наносит ил, песок, и потому подземелье растёт, поднимается из-под земли, словно камню, видевшему столько крови, тяжело дышать под землёй и он хочет вдохнуть свежего морского воздуха, обогатиться хотя бы лучиком солнца. Кто знает, как необходимо мрачному камню мерцание огня?

Юноша зашёл в каменную лагуну, здесь, в узком пространстве смерти, ему стало жутко, захотелось узнать смертельную историю. Он вдруг понял, что битвы, перевороты, заговоры — кровь, сплошная кровь и история любого государства — бездарно разлитая кровь лучших воинов...

И тут же вспомнилось о смерти отца.

Ужасающее чувство небытия. Жить, жить, жить — с такой мыслью он выбрался на Божий свет. Было тихо. Чужие высокие окна мрачно вбирали воздух, Андерсену показалось, что замок дышит. И Андерсену захотелось написать исторический роман, где действие будет происходить в таких вот бессмертных замках — могильных плитах минувших веков.

Он был переполнен чувством замков. Чайка блеснула приветом моря, и ему захотелось взлететь, чтобы понять замок с высоты неба; мрачность и красота его навсегда поселились в душе впечатлительного поэта. Чувство истории, сам дух её — ими пахнуло от вековечных стен, которые — он сейчас поверил — не могли построить обычные люди, и сразу же увидел викингов, их грубость и наплевательское отношение к собственной жизни и в то же время невероятную способность к самопожертвованию. Их потомки что-то потеряли. Чем больше Андерсен задумывался о прошлом, тем глубже хотел знать его.

Мысль об отце заставила вспомнить о Вильяме Шекспире — великом Гомере Англии. Дух Гамлета тоже витал над этим пространством, и Андерсен, обогнув стену замка, то и дело поднимал голову к небу, чтобы увидеть мрачную высоту стены. Гений места открылся ему, случайному пришельцу Хельсингёра, рабу нищеты, мечтающему выбраться из-под её могучих обломков — ещё более жутких, чем обломки истории... Он радовался, что у него ещё есть свободное воскресное время и он может обойти вокруг этого замка — пастыря истории.

Думы о Гамлете позвали его к себе, думая о нём, он уже не чувствовал себя гимназистом, он был человеком, через чужую судьбу постигавшим своё личное место в истории своей страны; ему было искренне жаль героя Шекспира, сына Ютландского короля, убитого своим братом Фенге.

После злодейского убийства брата Фенге женился на вдове его, прекрасной и страстной матери Гамлета. Но месть была законом чести, и король-убийца не сомневался, что Гамлет будет мстить ему со всем чистодушием сыновней любви. Он решил убить принца, досаждавшего ему то неуместным словом, то взглядом-мечом. И Гамлет стал сумасшедшим; а что ему оставалось? Бежать? Куда? К кому? А мать? Вериги сумасшествия — вериги судьбы.

«Мы являемся в этот мир только затем, чтобы найти свои вериги, цепи и носить их до самой смерти», — думал Гамлет не шекспировский, а истинный. Этот принц измазывал своё лицо дорожной грязью, платье покрывал сажей. Мысль о мщении горела в его глазах сумасшедшим огнём, и дядя не мог поверить до конца его нахлынувшему безумию. Все старались задеть принца, переместившегося в другое измерение. Фенге не сомневался, что племянник притворяется, и понимал: если Гамлет так великолепен в притворстве, то как страшен он будет в своих планах мести за смерть любимого отца. Усмешки не смущали принца — кольчуга веры в месть спасала его. Он ставил себя в положение зверя, и всё равно новый король не доверял ему. Ночью, во сне, Гамлет видел кровь убийцы. Убить Гамлета Фенге не решился: два убийства — это многовато. Да и королева могла заподозрить нечестивое.

И Фенге послал принца Гамлета в далёкую Англию, к другу своему — тамошнему королю. Гамлету, как лицу королевской крови, была предоставлена весьма большая свита и два особо приближённых Фенге. У них был с собой жезл, на котором было написано, что Гамлета нужно повесить. Но Гамлет, когда опьянённые приближённые Фенге уснули, переменил надпись, теперь на жезле было написано, что король должен быть повешен, а он, Гамлет, пусть немедленно после этого вступит в брак с его дочерью. Король Англии до прибытия высокородной свиты не смог разобрать надписи и передал её многочисленным сопровождавшим Гамлета лицам. Верные слуги Фенге прочли надпись на жезле и решили судьбу короля Англии в соответствии с недвусмысленной надписью на жезле. А датский принц женился на его дочери.

Минул год, и Гамлет поспешил на родину: дух мести призывал его исполнить сыновний долг. Он прибыл как раз на свои поминки: его мать получила известие о смерти сына и глубоко скорбела о нём. Все, кто был достоин присутствовать на поминках, толпились в королевских хоромах. Гамлет явился живым — и снова сумасшедшим. Он ходил от одного гостя к другому и как раб наливал каждому из пришедших вино. Вскоре все присутствующие настолько опьянели, что замертво попадали под столы. Стены в этих хоромах были украшены коврами. Гамлет укрыл этими коврами опьяневших насмешников, укрыл всех, кто пришёл на его похороны, и поджёг любителей похорон. Погибли все. Трепетное сердце сына было вознаграждено местью. Гамлет после этого явился в ютландское собрание и рассказал о своей справедливой мести. Фенге давно не нравился ютландцам, и они избрали Гамлета своим новым королём!

Эта история не могла не захватить Андерсена. «А сколько таких случаев в истории Дании, — размышлял Андерсен, — я обязательно напишу исторический роман, обязательно напишу!» — дал он себе слово у всезнающих стен замка.

И тут же неприятная мысль о Мейслинге пронзила его. Было у гимназиста такое чувство, что он — Гамлет, а Мейслинг — Фенге. И он ощутил сладострастие гамлетовской мести и понял, что всё, что напишет он из истории, будет посвящено родной Дании.

Мейслинг поначалу был добр: видно, перемена места благотворно изменила его... И Андерсен наслаждался относительным покоем. Но чем глубже становилась душа гимназиста, тем невыносимей становились придирки директора. Его иезуитская натура, ждавшая благодарности от конференц-советника Йонаса Коллина, не позволяла ему писать в Копенгаген всё то, что он говорил в глаза приживалу-гимназисту. Он откровенно перехваливал Андерсена, понимая, что если будет ругать королевского стипендиата, то правомерен будет и встречный вопрос: что же вы за педагог, который не способен должным образом обучать? А вслед за ним подбежит и другая фраза: а достойны ли вы быть в таком случае директором гимназии?

Если бы Мейслинг хвалил его — как воспряла бы нежная натура выходца из Оденсе... Насколько лучше стал бы он учиться, если бы Мейслинг хотя бы не унижал его перед одноклассниками.

А у Андерсена всё не проходил страх, что его могут лишить стипендии, что он станет сплошным неудачником, что ничего, кроме слова «бездарность», нельзя бросить ему в глаза. Он жил в атмосфере страха, и страх сгибал его высокие плечи, калечил расцветающий розовый куст души... Разговор об Андерсене требует некоторой высокопарности, этого требует его сказочная биография...

Письма Андерсена переполнены неуверенностью в себе. Такое чувство, что он писал не чернилами, а слезами. Перечитав очередное письмо от гимназиста из Хельсингёра, Коллин был вынужден напрямую спросить у директора гимназии, что же происходит на самом деле? Ответ старого иезуита из Хельсингёра следует привести полностью, чтобы представить себе, какими же изощрёнными были его издевательства над будущей гордостью Дании, единственным писателем этой страны, авторитет которого принимает бесспорно весь мир. Вот это, если не сногсшибательное, то умосшибательное письмо:

«Г. X. Андерсен, поступивший в гимназию в Слагельсе в конце 1822 года, был определён, вследствие крайнего недостатка необходимейших знаний и несмотря да свой возраст, во второй класс. Одарённый от природы живым воображением и горячим чувствительным сердцем, он стал усваивать себе различные предметы с большим или меньшим успехом, смотря по тому, насколько они были ему симпатичны, в общем же всё-таки успевал настолько, что его вполне справедливо ежегодно переводили в старшие классы. В настоящее время он достиг уже последнего, высшего класса и только переменил, согласно желанию нижеподписавшегося, Слагельсе на Хельсингёр.

Берусь утверждать, что он вполне достоин той поддержки, которая обеспечивает ему возможность продолжать своё образование. Способности у него вообще хорошие, а в некоторых предметах даже превосходные; по прилежанию и особенно поведению, основанному на добрых сердечных свойствах его натуры, он может послужить образцом для каждого ученика. Продолжая заниматься с тем же похвальным усердием, он может надеяться поступить в университет в октябре 1828 г.

Г. X. Андерсен обладает тремя самыми желательными для каждого ученика, но крайне редко соединяющимися в одном лице качествами, а именно: способностями, прилежанием и примерным поведением. Я поэтому и не могу аттестовать его иначе, как вполне достойного всякой поддержки, которая бы обеспечила ему возможность продолжать раз начатое ученье, тем более, что и годы его уже не позволяют ему свернуть теперь на иной путь. Не только его честность, но также усердие и несомненные дарования служат залогом, что делаемое ему добро не пропадёт даром.

Хельсингёр, 18 июля 1826 г.

С. Мейслинг»

Что должен был подумать высокий государственный чиновник, получив столь хвалебный отзыв, составленный по всем правилам знания человеческой психологии, заглядывающий в будущее и с благодарностью к себе анализирующий настоящее? Великолепный бюрократ, жуткий охранник юных душ вверенных государством гимназистов. Но письмо конференц-советника не могло не настроить Мейслинга против Андерсена ещё больше. Он возненавидел его: получается, что тот обращается в Копенгаген через его голову и даже жалуется на него — а именно так понял письмо Мейслинг. «Поэтишко, ничтожный рифмоплёт!» — думал он, глядя в маленькие глаза гимназиста, смевшего иметь высокопоставленные знакомства в столице, позволяющего себе печататься в копенгагенском издании. «Сколько же он разослал писем другим людям?» — недоумевал Мейслинг и тут же успокаивал себя: не богат гимназист для трат на марки. И тут же покрывался холодным потом: марки ему могли присылать вместе с письмами из Копенгагена! Хотелось взять гадкого гимназиста за ухо и оторвать огромную достопримечательность обезьяньего лица маленького тщеславца.

   — Андерсен, отвечайте урок.

Мейслинг внимательно смотрит на гимназиста, совершенно не слушая. Эта рыба-прилипала найдёт себе местечко в жизни, понимает он. Пристроится около имён. Ну, да ничего, литература — не гимназия. Там и выпорют беспощадно, и осмеют бесплатно, и уж до грамматики совершенно бездарной доберутся, ступайте в литературу, господин Андерсен, тогда на разносные статьи не придётся плакаться конференц-советнику Коллину, уж он-то не поможет.

   — Садитесь, господин Андерсен, — говорит директор гимназии, которого вдруг перестали интересовать знания бездаря Андерсена. И, видя вопросительный взгляд гимназиста, не считает нужным даже сказать, какую оценку он ему поставил.

   — Вы получили письмо от господина конференц-советника? — спрашивает он, а вслух мечтает добавить: «отрыжка Оденсе»! Но молчит: Коллин — это Коллин, а Мейслинг — всего лишь Мейслинг. Но как всё-таки хочется отхлестать мальчишку по нищим щекам! Сволочь, а не гимназист!

   — Да, господин директор.

   — Дайте мне, — говорит Мейслинг голосом, не терпящим возражений.

   — Вот, — отвечает Андерсен и подаёт письмо, его надежду.

Мейслинг берёт письмо и молча читает. Он вдумывается в каждое слово. Он успокаивается: ничего страшного, ничего для него, Мейслинга, плохого. Всё-таки он, Мейслинг, мудр, абсолютно правильное письмо отправил Йонасу Коллину, которого этот орангутанг почему-то считает взявшим на себя обязанности отца...

   — Учитесь, — говорит Мейслинг и выходит, успокоенный, из комнаты.

Оставшись один на один с письмом, Андерсен ещё дважды перечитывает его и блаженно вздыхает. Коллин — его кольчуга от ударов Мейслинга, он вдруг понял это по глазам директора гимназии. Директоров много, а Копенгаген — один. И он будет там жить, обязательно будет, и станет известным, он сдержит обещание, данное матери, когда уходил из Оденсе: он станет знаменитым. Он станет знаменитым, потому что он не просто этого хочет — у него страсть!

   — Не письмо, а индульгенция, — сообщает Мейслинг своей супруге, выпив рому.

   — Да чёрт с ним, с этим Андерсеном. Не обращай внимания!

   — Ты пила мой ром? — обиженно спрашивает хозяин дома.

   — Не пила!

   — Но от тебя пахнет ромом!

   — Я прополоскала больной зуб!

   — Если ты каждый день будешь полоскать хотя бы по одному больному зубу, то всей моей зарплаты не хватит на твоё лечение, — констатирует директор гимназии и уходит к себе, прихватив остатки того благородного напитка, который жена справедливо именует лекарством. Да, это лекарство, но не от зубной боли, а от Андерсенов, Коллинов и им подобных...

Он погружается в свои филологические занятия. Только сейчас он по-настоящему счастлив — отстранившись от гимназистов, жены, проблем вверенного ему учебного заведения, от шумихи надоевших детей, наедине с другом-ромом: этот не только не предаст, но и прибавит сил, как только его об этом попросишь. И он с улыбкой думает, что к его жене подошло бы прозвище Ром-баба. Но... обидится, а впрочем... Эта кличка так нравится ему, что он тут же решает её опробовать:

   — Эй, Ром-баба, — говорит он ей, выйдя из кабинета.

   — Что, Ром-мужик, — не лезет его жена в карман за словом, — мы так и не будем жить в Копенгагене?

Мейслинг смотрит на неё обиженно: она знает его ахиллесову пяту, это действительно ромовая женщина.

Жена довольна, что проучила мужа, — и за кличку, и за отсутствие рома.

Мейслинг молча покидает семейное пристанище и погружается в алкоголь учёных занятий. Здесь ничто не мешает ему: он думает, он пишет, он чувствует, как знания делают его сердце счастливым; он так любит это состояние, что не променяет его ни на какое другое. И он мечтает, что получит кафедру в университете Копенгагена и тогда-то широкая публика осознает значение его труда, по-настоящему нужного.

Оставим Мейслинга за этим занятием, при этих мыслях. Он действительно был хорошим учёным, сносным поэтом, а то, что на жизнь пришлось зарабатывать, директорствуя в гимназии, так кто из нас может похвастаться, что всегда предавался только любимому делу и не тратил лучших лет жизни, чтобы заработать на кусок хлеба, чтобы прокормить семью.

Письмо Коллина вскоре стареет: Андерсен так часто перечитывает его, что быстро стираются края заветного послания и он боится, что с этим естественным старением и само письмо потеряет живородящее для него значение. И Ганс Христиан переписывает заветные строки, хотя, разумеется, давно знает их наизусть и готов любому прочитать столь же поэтично, как любимые строки Эленшлегера. Поэтому мы согрешим, если не приведём это хорошо известное в андерсеноведении письмо и не вспомним человека, не забывавшего об Андерсене, хотя день его и был переполнен государственными делами.

«Не падайте духом, дорогой Андерсен! Успокойтесь и будьте благоразумны, тогда и всё пойдёт на лад. Директор желает вам добра. Его способ воспитания, может быть, несколько и своеобразен, но, наверно, всё-таки доведёт до цели. В другой раз, может быть, поговорю об этом подробнее, теперь не могу. Помоги вам Бог!

Ваш Коллин»

Письма! Клочки бытия! Соглядатаи быта! Кто знает вам цену? Как утлые судёнышки, вы преодолеваете океаны веков, чтобы донести интонацию, в ваших точках больше смысла, чем в томах современников. Вы никогда не бываете немы! Ваша немота — для немых! Вы — живая вода времени.

Люблю лирические отступленья,

Хотя в них против смысла преступленье.

Но авторская воля такова,

Что светом наполняются слова.

Второе солнце для меня горит утешно

С задумчивых, воспрянувших страниц...

И множество потусторонних лиц

Со мной беседует неспешно...

Не оставляйте нас, письма, доплывшие по рекам гениальности, и совершенно простодушные строчки напрочь забытых людей. Вы свет прошлого, естественное освещение сегодняшнего дня. В вас звучит неимоверное время, потому что даже прошлую песчинку не восстановит никакая паутина, не вернёт сгинувший лист, а сколько любви утекло навсегда; верните жизнь былую, письма прошедших веков, пусть станет преступлением уничтожение любого письма, ведь сжечь слово — всё равно, что сжечь человека, от жизни к жизни невидимо пролегает ваша золотая нить, вы невидимо сопровождаете века, они умирают, и смысл быта и бытия переходит в них. Мы чаще всего пренебрежительно относимся к вашим знаниям, а между тем, замок истории можно поставить среди солнца только благодаря бесхитростным строчкам быта, благодаря вам понимаешь, как быт перерастает в бытие, письма, вы кровь времён! Я оглушён вашим светом и покорен вашими знаниями! Я живу вашими интонациями, исцелите моё время, дайте ему лекарство от войн — отсутствия души у государств, дайте опыт жизни, которого мы не имеем, человеческая жизнь так коротка, что одно поколение не может накопить сил для бессмертия, только вы в том или ином виде — спасение. Живая вода быта и радуга бытия, здравствуй, старое письмо, мы все — люди, каждый из нас только закладка в нелепой книге бытия. Я научусь петь вас, письма, вы так прекрасно поёте по ночам, когда спят все люди, всякая строка ваша — мелодия, пусть и слышная только единицам... От быта до бытия — один шаг, не будем же ничем пренебрегать, отзовёмся душой на каждую строчку времени. И тогда со страниц чужих писем зацветут сады, вылетят пчёлы, обрушатся мысли, которых мы ещё не открыли, и пусть воспрянет и сбудется мечта каждого письма благодаря письмам, быт станет бытием, и мы с уважением станем относиться и к своей жизни, поняв, что история превратит её из быта в бытие...

И письмо Коллина я читаю как письмо, адресованное мне, с таким же воспаряющим чувством я читаю письмо Григоровича неизвестному Антоше Чехонте о том, что он — писатель. Все письма мира, адресованные любому человеку, на самом деле письма, адресованные мне. Почтальоны всей земли, стучите в мою старую, как седина, дверь, телеграммы вселенной проходят через моё сердце, упрямое в своём желании прожить каждое слово, умереть миллиарды раз от каждой смерти и воспарить, возродиться от каждого счастья других, а не чужих людей, которое коснётся меня лепестками слов. Письма всей земли, прошлые и настоящие, вы превращаетесь в розы в саду моего сердца. Я понесу вашу плоть до нашего тысячелетия, я вознесу ваш дух, я сделаюсь вами — о, письма одного человека к другому, вы даже не догадываетесь, а я хорошо знаю: вы письма от вселенной к вселенной, и никакой космический полёт от земли к Марсу или к Венере и даже за пределы солнечной системы не заменит мне одного письма на этой земле. Мы виноваты перед вами, письма, простите нас! Да и каждый из нас — письмо. Письмо из ниоткуда в никуда, но надо прождать жизнь от письму к письму так, чтобы знать, откуда и куда...

Письмо Коллина тогда помогло Андерсену выжить, и с тех пор Андерсен берёг все письма, все афиши, объявления, записочки, он понял: письма запечатлевают время, и относиться к ним как к рабам — значит, быть рабом.

Как мечтал Ганс Христиан Андерсен писать стихи, наслаждаться природой — деревьями, цветами, письмами Бога человечеству! Но он так редко выходил из дома, чтобы гулять. Уроки он зубрил и зубрил в классной комнате, духота несла ему песню смерти, молодые лёгкие требовали свежего воздуха, а взамен получали спёртый, самоубийственный воздух. Лёгкие будущего сказочника были полны мёртвого воздуха. Но здесь хоть было тепло. Библиотека гимназии — прекрасная спальня, старые книги ревниво относились к Андерсену: им самим было мало воздуха. Мейслинга боялись все гимназисты, и никто из них не хотел посещать Андерсена — боялись. Его вечный вопрос: «Вы уже сделали домашнее задание?» настигал слух и леденил сердце, каким бы ярким ни было солнце. Год и ещё четверть года провёл Андерсен в этом заточении. Это была тюрьма, где стенами были голос Мейслинга, улыбка Мейслинга, слова Мейслинга, жесты Мейслинга, молчание Мейслинга, злость Мейслинга; Андерсен так досадил ему своим существованием, что даже смерть Андерсена не смогла бы доставить такого удовольствия Мейслингу, как те минуты издевательства над нерадивым гимназистом, сумевшим заставить этих копенгагенских дураков дать ему стипендию. Но он, Мейслинг, не такой осел, как они, он восстановит справедливость в этом мире, где королевские стипендии вместо достойных бедняков попадают к выскочкам, возомнившим себя поэтами. Да он сам поэт — и что? Разве кто-нибудь в Копенгагене ценит это? Да всем наплевать на его талант, его замалчивают, затушёвывают, роют ему яму. У Мейслинга было впечатление, что копенгагенские выскочки, к которым после окончания гимназии и университета станет принадлежать Андерсен, заточили его талант в подземельях гамлетовского замка и радуются в его отсутствие своим бездарным стихам.

Пока Мейслинг размышлял перед сном, Андерсен был занят своим любимым делом — молился:

— Господи! Пусть изменится моё положение. Если оно не изменится, то призови меня к себе! — И он плакал от тоски, страха, усталости и — наконец — от умиления, к которому всегда приводила его молитва. — Отец, — обращался он к небесам, — возьми меня к себе! Я устал!

И каждый день был свидетелем его страстных молитв!

Так он и жил — от часа к часу, ото дня ко дню, от молитвы к молитве. Он верил в то, что Бог спасёт его от мейслинговских мучений и возьмёт к себе, он знал, что небеса благоволят к поэтам. А сами поэты — следы неба на земле.

К октябрю 1826 года положение гимназиста Ганса Христиана Андерсена в гимназии Хельсингёра стало невыносимейшим: он, глубоко верующий человек, был на грани самоубийства.

В воскресенье Андерсен, как всегда, явился к Мейслингу с сочинением по латинскому языку.

-—Я прихожу в отчаяние, как подумаю о выпускном экзамене. Вы за такую работу нуль получите! По-вашему, одна буква ничего не значит, всё равно — поставите ли вы «е» или «i». Такого тупоумия я ещё не видал, а вы ещё воображаете себя чем-то. Коли вы настоящий поэт, так побоку ученье, отдайтесь всецело поэзии, но вы ни к чему не годны! На застольную песенку вас ещё хватит или там на какие-нибудь стишки о луне, о солнце, но ведь это одно мальчишество, баловство. Я тоже умею подбирать рифмы, и не хуже вас. — Надо думать, тяжело Мейслингу было не кричать, не топать ногами, а так хотелось! — Мы же неоднократно беседовали на эту тему! — Мейслинг помолчал: натужно, грубо помолчал, успокаивая себя, помня о конференц-советнике Йонасе Коллине. — Сделаетесь студентом, вам и подавно удержу не будет, совсем свихнётесь и пропадёте!

Как это похоже на то, что напишет о Чехове один из лучших русских критиков. Он напишет, что тот пьяным умрёт под забором. Чехов не забыл этого до самого конца жизни. Андерсену Мейслинг будет сниться до конца дней.

Гимназист еле сдерживал слёзы. Ах, эти отношения ученика и учителя! Тут действует единственный закон: закон противоборства душ. Андерсен, однако, успокоил себя, что Мейслинг мешает не по злобе, а страдая за него. Подобные наивности спасали его от смертельной оскорблённости на мир. Это было свойство натуры: даже плевки в лицо он путал с жемчугами. Он пошевелился: ноги затекли. И это не понравилось Мейслингу.

   — Да сидите же смирно! Вот тоже один из ваших недостатков! Если вы так ведёте себя, когда спокойно исправляют ваши ошибки и высказывают вам ваши недостатки, то что же будет с вами на экзаменах? Надо уметь владеть собою!

Мейслинг был доволен, что не сорвался на крик. Будучи собой доволен, он позволил себе немного расслабиться:

   — Вы лентяй.

   — Я стараюсь, — выпалил гимназист.

   — Вы стараетесь быть лентяем. Вы — помешанный. Осёл!

Это переполнило чашу терпения даже у такого эталона терпеливости, каким был Андерсен. Он выбежал из класса, давясь слезами. Ему был двадцать один год, а с ним так несносно обращались, и он ничего не мог с собой сделать, ведь Мейслинг мог нажаловаться на него, и его могли выгнать из гимназии за неуспеваемость, к тому же — к тому же — Мейслинг мог написать Коллину и выставить его в ужасном свете.

И ещё ему вновь вспомнился Оденсе, где многие относились к нему как к сумасшедшему. И Мейслинг говорит то же самое. Как он боялся сойти с ума! И в то же время услужливое воображение подсказывало ему сцену из истории: он сошёл с ума и служит шутом при короле; он успокоился. Картина короля и его, Андерсена, в средневековом замке выковалась из его страдания и позволила уединиться от действительности в свои мечты. Он не убегал от себя: он к себе привыкал.

Всю неделю Мейслинг делал вид, что Андерсена вообще не было в классе. Мейслинг всем видом своим давал понять, что он терпит. И за столом он был молчалив с Андерсеном и смотрел мимо него.

В воскресенье Андерсен принёс очередное сочинение по латыни. Оно было ничуть не лучше первого — латынь явно не желала дружить с поэтом. Правя сочинение, Мейслинг тяжело вздыхал: у него был такой вид, точно именно из-за поведения гимназиста директора гимназии ждёт ад.

— Вы мне до смерти надоели. К тому же я ведь знаю, что вы никогда не простите мне того, что я высказал вам истину.

А в классе Мейслинг заявил, что таких, как Андерсен, нужно сажать в кунсткамеру.

Каким беспощадно тупым чувствовал себя Андерсен! Интонация и давление директора гимназии были таковы, что он действительно чувствовал себя таким, каким видел его Мейслинг. Андерсен ясно понимал: экзамена он не сдаст!

Он написал Коллину, что теперь трудно в его возрасте учиться ремеслу, и просил пристроить его в контору, уповая на честность неудавшегося гимназиста. Ему всё равно было, где служить. Он написал и умирал в ожидании ответа.

Мы в юности так часто думаем о службе. За всю свою жизнь Ганс Христиан Андерсен не будет находиться на государственной службе ни одного Божьего дня. Ни одного. Есть, есть в нём что-то от Александра Сергеевича Пушкина.

Прекрасная жизнь никогда не рождает сказок. Сказки — это страдания, для которых найдена достойная форма. Андерсену — жалкому, нищему, забитому — всю жизнь помогали, не могли не помогать. Преподаватель Берлин спас человечеству Андерсена. Он преподавал еврейский язык, любил общаться с языковедом Мейслингом, последний частенько приглашал его к себе. Он любил с ним советоваться и о делах гимназии. В сравнении с гимназией в Слагельсе новая оказалась гораздо больше, и руководить ей было куда сложнее. Берлин был умён — это не редкость; но он был добр — это было бесспорным достоинством, к тому же доброта его была не отвлечённой, а деятельной. Постепенно он понял, как смертельно было Андерсену в доме Мейслинга. В сущности, это был не дом, а пыточная камера. Если бы Берлин был уверен, что Мейслинг способен внять его словам, он бы поговорил с ним об Андерсене, но манера общения с гимназистом у директора гимназии была такова, что рассчитывать на его понимание не приходилось. Только личный разговор с конференц-советником Йонасом Коллином мог спасти гимназиста Андерсена. Нужно было иметь огромное мужество, чтобы, будучи преподавателем, пойти против директора гимназии...

Советник Коллин никогда бы не поверил Андерсену — тот подсознательно понимал это и потому не смел лично рассказывать об издевательствах Мейслинга. Но слова Берлина подействовали на Йонаса Коллина. Жалобы в письмах оказались правдой, и Коллину стало немного стыдно перед гимназистом.

Когда Мейслинг узнал, что Коллин требует, чтобы его гимназист вернулся обратно в Копенгаген, гневу его не было предела.

Он топал ногами, ругался на Берлина, пообещал, что стихи Андерсена навсегда останутся жалкими и не сгодятся ни на что, кроме гниения на полках букинистов.

Андерсен хотел поблагодарить Мейслинга, он уже тогда был весьма услужлив и понимал, что не стоит оставлять позади себя врагов.

Но директор с ненавистью отбросил все его попытки.

   — Вы абсолютное ничтожество, забирайте свои вещи как можно скорее!

   — Но, господин Мейслинг, я хотел поблагодарить...

   — Будете благодарить дьявола на том свете.

   — Я верю в Бога...

   — Вы кончите свои дни в сумасшедшем доме! Обещаю вам!

   — Нет, не говорите так, не говорите, господин директор!

   — Убирайтесь в ад!

Андерсен тяжело вздохнул. От напряжения его сердце готово было выпрыгнуть из грудной клетки. И он знал: выпрыгнет! Вот сейчас... Он отнял от груди руку, чтобы не мешать своему сердцу. Но оно осталось на месте.

   — Здравствуйте, господин Копенгаген!

   — Здравствуйте, господин Андерсен!

Свершилось, свершилось, свершилось! Он вновь в столице, где Мейслинга нет и в помине. Копенгаген не просто город: это мечта.

Он обитал в мансарде на самом верху, и крыши стали его лучшими друзьями. По утрам они блестели в знак приветствия, может быть, они улыбались всемирной будущей славе бедняка? Вряд ли, они улыбались и радовались его молодости.

Черепица горела на солнце, своим блеском как бы разговаривая с Гансом Христианом. А крыши Оденсе относились к нему совершенно равнодушно — так казалось теперь Андерсену. Для них ведь все бедняки были одинаковыми. И было им недоступно знание столицы, они не прочь завести с ними приятельские отношения — ведь и они, и он — уже наверху...

В сентябре 1828 года Ганс Христиан Андерсен стал студентом. Это один из самых счастливых дней в его переполненной чувствами, но не событиями жизни...

Андерсен не мог себе представить, что любит обедать у благожелателей и друзей. Сознаться в этом даже самому себе означало унизиться. Если бы его знакомые узнали, сколько времени он посвящает раздумьям о деньгах, они бы отшатнулись от него как от прокажённого, эта поэтическая натура, видевшая лирику даже там, где не был способен увидеть её ни один человек, большую часть своего времени раздумывала о деньгах — об их отсутствии, о том, какие бы он купил сапоги и книги, что послал бы матери, сколько заплатил бы за квартиру.

Он едва не умирал от мысли, что он беднее церковной мыши и не способен сварить суп из колбасной палочки. Но его знакомые и друзья никогда и не знали всей степени его нищеты. Лишь бы не мёрзнуть по ночам в холодной комнате, не ходить в обносках и читать книги! Что такое книги? Это биение сердца человеческого, каждый удар — книга, а библиотеки — это хранительницы сердец.

Согреться было нечем, он согревался мыслями. Листья его души никогда не желтели. Копенгаген отворачивался от него, но Андерсен был достоин того, чтобы бороться за его благосклонность, если не понимание. Оденсе тоже отвернулся от него и ждал полного крушения. Победив Копенгаген, он выигрывал и у Оденсе. В родном городе с его чертами характера, наклонностями и талантами невозможно было достичь славы: люди не могли понять, что сын прачки, стиравшей их грязь, — носитель чистоты. Стоило вспомнить лица фабричных девушек, как сердце его сжималось, — не хотелось читать и думать, он мог лишь страдать.

Он засыпал только под утро, когда первые лучи уже готовились коснуться крыш и верхов деревьев, сон его не бывал крепок, сквозь сон чудилось, что тревожные мысли, отнимавшие силы, очеловечились, сидят на полу его комнатёнки и спорят о его ужасном будущем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.