Глава десятая ГЕЛЬСИНГФОРС

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая

ГЕЛЬСИНГФОРС

Исповедь о проступке молодости

«Вы налагаете на меня странную обязанность, почтенный Василий Андреевич, сказал бы трудную, ежели бы знал вас менее, требуя от меня повести беспутной моей жизни, я уверен, что вы приготовились слушать её с тем снисхождением, на которое, может быть, даёт мне право самая готовность моя к исповеди, довольно для меня невыгодной <…>».

Жуковский получил его исповедь в самом начале 1824 года. И сразу же написал большое письмо министру просвещения А. Н. Голицыну:

«Милостивый государь князь Александр Николаевич! — Я недавно получил письмо, тронувшее меня до глубины сердца: молодой человек, с пылким и благородным сердцем, одарённый талантами, но готовый, при начале деятельной жизни, погибнуть нравственно от следствий проступка первой молодости, изъясняет в этом письме, просто и искренно, те обстоятельства, которые довели его до этого проступка. Несчастие его не унизило и ещё не убило, но это последнее неминуемо, если вовремя спасительная помощь к нему не подоспеет. <…> Письмо Баратынского есть только история его проступка; но он не говорит в нём ни о том, что он есть теперь, ни о том, чем бы мог быть после. Это моя обязанность. Я знаю его лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что он имеет полное право на уважение, как по своему благородству, так и по скромному поведению. Если заслуженное несчастие не унизило его души, то это неоспоримо доказывает, что душа его не рождена быть низкою, что её заблуждение проистекло не из неё самой, а произведено силою обстоятельств и есть нечто ей совершенно чуждое. Кто в летах неопытности, оставленный на произвол собственной пылкости и обольщений внешних, знает, куда они влекут его, и способен угадать последствия, часто решительные на всю жизнь! <…> Возвратись он в свет, он возвратится в него очищенный; можно даже подумать, что он будет надёжнее многих чистых: временная, насильственная разлука с добродетелью, в продолжение которой он мог узнать и всю её прелесть, и всю горечь её утраты, привяжет его к ней, может быть, сильнее самых тех, кои никогда не испытали, что значит потерять её <…>».

Чуткий знаток двора, Жуковский, дабы исключить всякие лишние домыслы, подчеркнул, что сам потребовал у Боратынского, чтобы тот написал своё письмо, а Голицына же выбрал в ходатаи, доверяя его сердцу, «всегда готовому на добро».

«Представьте Государю Императору письмо Баратынского; прочитав его, вы убедитесь, что оно писано не с тем, чтобы быть показанным. Но тем лучше! Государь узнает истину без украшения. Государь в судьбе Баратынского был явным орудием Промысла: своею спасительною строгостию он пробудил чувство добра в душе, созданной для добра! Теперь настала минута примирения — и Государь же будет этим животворящим примирителем: он довершит начатое, и наказание исправляющее не будет наказанием губящим. Заключу, повторив здесь те святые слова, которые приводит в письме своём Баратынский: „Еще ему далече сущу, узре его отец его, и мил ему бысть, и тек нападе на выю его, и облобыза его!“ Сей отец есть Государь: последствия найдёте в Святом Писании. — С истинным почтением и сердечною привязанностию честь имею быть, милостивый государь, вашего сиятельства покорнейшим слугою. — В. Жуковский».

По совету дяди Петра Андреевича Боратынский написал письмо принцессе Вюртембергской Елене Павловне, вскоре ставшей женой великого князя Михаила Павловича. Однако неизвестно, приняла ли она участие в его судьбе…

Весь январь и добрую половину февраля Жуковский с Голицыным обменивались письмами, уточняя, как повести дело. К нему подключился и Александр Иванович Тургенев, видный сановник и приятель всех литераторов. В конце февраля министр просвещения, докладывая государю по службе, рассказал ему и о ходатайстве Жуковского. Тургенев сообщал Вяземскому, что доклад князя Голицына для Боратынского «был счастлив <…>, но дело ещё не кончено».

5 марта Боратынский писал Жуковскому из Роченсальма: «Болезнь, почтенный Василий Андреевич, препятствовала мне изъявить вам мою признательность за трогательные строки, доставленные мне Дельвигом. Вы меня благодарите в них за письмо моё, как будто я обязал вас, потрудившись написать его, и забывая, что вы одни мне благодетельствуете, помните только, что я несчастлив и имею нужду в утешении. Поверьте, что мне не тягостна благодарность, особенно благодарность к вам. Я любил вас, плакал над вашими стихами прежде, нежели мог предвидеть, что мне могут быть полезны прекрасные качества вашего сердца. — До меня дошли такие хорошие вести о моём деле, что, право, я боюсь им верить. Препоручаю судьбу мою вам, моему Гению-покровителю. Вы начали, вы и довершите. Вы возвратите мне общее человеческое существование, которого я лишён так давно, что даже отвык почитать себя таким же человеком, как другие, и тогда я скажу вместе с вами: хвала поэзии, поэзия есть добродетель, поэзия есть сила; но в одном только поэте, в вас, соединены все её великие свойства. — Да будут дни ваши так прекрасны, как ваше сердце, как ваша поэзия. Лучшего желания не может придумать до глубины души вам преданный — Боратынский».

Опять болезнь!.. Как только сильные волнения, — а наверняка так оно и было, — так сразу же поэта одолевают хвори.

Между тем о судьбе Боратынского прослышал поэт и прославленный герой 1812 года Денис Давыдов. Как раз в начале марта в Финляндию отправлялся его добрый приятель генерал-лейтенант А. А. Закревский. Давыдов черкнул ему несколько слов: «Любезнейший друг Арсений Андреевич! <…> Сделай милость, постарайся за Баратынского, разжалованного в солдаты, он у тебя в корпусе. Гнёт этот он несёт около 8-ми лет или более, неужели не умилосердятся? — Сделай милость, друг любезный, этот молодой человек с большим дарованием и верно будет полезен. Я приму старание твоё, а ещё более успех в сем деле за собственное мне благодеяние <…>. Твой верный друг Денис».

Неужели не умилосердятся?..

Наивное недоумение широкого сердца…

«Дней Александровых прекрасное начало» осталось далеко позади, — теперь император был не тогдашний молодой правитель, полный благих надежд и светлой энергии, а человек, утомлённый властью, одолеваемый подозрениями, предчувствиями смут… По кончине в бумагах государя нашли записку, начертанную его рукой: «Есть слухи, что пагубный дух вольнодумства или либерализма разлит, или, по крайней мере, сильно уже разливается между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселёв, Михаил Орлов и многие другие из генералов, полковников, полковых командиров; сверх того большая часть штаб- и обер-офицеров». Император, насколько мог, сознательно и бессознательно, натягивая вожжи, — не этим ли и объясняется его строгость по отношению к любым проступкам?..

Перед отбытием в Гельсингфорс на генерал-губернаторство Закревский побывал на приёме у монарха. Среди прочего просил и о провинившемся когда-то молодом дворянине. А. И. Тургенев узнал от генерала: обещано или почти обещано. Написал П. А. Вяземскому: «<…> Страшусь отказа за Баратынского, ибо он устал страдать и терять надежду; но авось!» Увещевал писателя — передать издателям, чтобы пока не упоминали под стихами имя поэта: это может повредить ходу дела… Но тут как нельзя некстати «Литературные листки» Булгарина объявили в свежем номере: «Многие любители поэзии давно уже желают иметь собрание стихотворений Е. А. Баратынского, которого прекрасные элегии, послания, воспоминания о Финляндии и „Пиры“ снискали всеобщее одобрение. К. Ф. Рылеев с позволения автора вознамерился издать его сочинения».

Через несколько дней начальник Главного штаба И. И. Дибич представил Александру I докладную записку о Боратынском. Но… то ли с ходатайствами уже переборщили, то ли сами ходатаи стали чем-то не милы государю. Император наложил резолюцию:

«Не представлять впредь до повеления».

В столице на караулах

В конце мая 1824 года два батальона Нейшлотского полка отправились на смотр и учения в Вильманстранд: генерал-губернатор А. А. Закревский инспектировал свои войска. Вслед за генералом вдоль строя шёл его молодой адъютант Николай Путята. В знамённых рядах ему указали на рослого унтер-офицера, очевидно, представив как полковую знаменитость. «<…> Баратынский родился с веком, следовательно, ему было тогда 24 года. Он был худощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние, — вспоминал впоследствии Н. Путята. — В продолжении смотра я с ним познакомился и разговаривал о его петербургских приятелях. После он заходил ко мне, но не застал меня дома и ставил прилагаемую записку: „Баратынский был у вас, желая засвидетельствовать вам своё почтение и благодарить за участие, которое вы так благородно принимаете в нём и в судьбе его. Когда лучшая участь даст ему право на более короткое знакомство с вами, чувство признательности послужит ему предлогом решительно напрашиваться на ваше доброе расположение, а покуда он остаётся вашим покорнейшим слугою“».

Лучшая участь ожидала поэта ещё нескоро, а вот с молодым офицером они быстро сошлись и подружились. Николай Путята заменил ему Коншина, если не во всём, так во многом, — а спустя несколько лет стал ближайшим другом и даже родственником — свояком.

Денис Давыдов между тем продолжал писать свои короткие энергичные послания генералу Закревскому: «<…> Пожалоста, брат, постарайся о Баратынским. Ты мне обещаешь, но приведи обещание своё в действие, ты меня сим крайне обяжешь. Грустно видеть молодого человека, исполненного дарованиями, истлевающим без дела и закупоренным в ничтожестве. Пожалоста, постарайся, а пока нельзя ли ему дать пристанище, при тебе ему, конечно, лучше будет, нежели в полку, и он тебе будет полезен <…>».

Эту записку генерал получил в конце мая. А в июне Д. Давыдов писал Закревскому: «<…> Благодарю тебя, что сердце твоё не застывает ко мне и под созвездием медведицы <…>. Повторяю о Баратынском, повторяю опять просьбу взять его к себе. Если он на замечании, то верно по какой-нибудь клевете; впрочем, молодой человек с пылкостию может врать — это и я делал, но ручаюсь, что нет в России приверженнее меня к царю и отечеству; если бы я этого и не доказал, то поручатся за меня в том те, кои меня знают; таков и Баратынский. Пожалоста, прими его к себе <…>».

На замечании — значит не слишком благонадёжный у властей. Но поручительством своим Давыдов желает снять эти пустые, по его догадке, подозрения.

Участь Боратынского волновала и других писателей, из тех, кто по-настоящему понимал в литературе и в людях. Прямее всех высказался Пётр Вяземский в письме Александру Тургеневу: «<…> Пришлите мне послание Боратынского. Что его дело? Денис писал о нём несколько раз Закревскому. Долго ли будут у нас поступать с ребятами как с взрослыми, а с взрослыми как с ребятами? Как вечно наказывать того, который не достиг ещё до законного возраста? Какое затмение, чтобы не сказать: какое варварство! <…>».

В июне Нейшлотский полк вновь выступил в Петербург нести караулы.

В столице с Боратынским опять друг Дельвиг. Среди новых знакомых — поэт Николай Языков, а возможно, и Александр Грибоедов. Бывшие «арзамасцы» собираются на Чёрной речке, у Александра Ивановича Тургенева на даче — Боратынский приезжает с Дельвигом и, возможно, по его настоянию читает собравшимся послание Богдановичу. Жуковский тут же рядом: услышав, что заразил русскую лирику немецкою хандрой, первым хохочет. Внимательно слушают представителя племени младого слепец Козлов, Греч, Блудов, Дашков… Дельвиг писал потом Пушкину: «<…> Послание к Богдановичу исполнено красотами; но ты угадал: оно в несчастном роде дидактическом. Холод и суеверие французское пробиваются кой-где. Что делать? Это пройдёт! Баратынский недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком. Но уж он начинает отставать от них. На днях пишет, что у него готово полторы песни какой-то романтической поэмы. С первой почтой обещает мне прислать, а я тебе доставлю с ней и прочие пьесы его, которые теперь в цензуре <…>».

В последних строках речь о поэме «Эда», которую Боратынский дописывал в Финляндии…

У Дельвига недавно случилась история: поссорившись с Булгариным (причина осталась неизвестной), он вызвал того на дуэль. Пройдоха издатель, в ту пору завзятый либерал, отказался стреляться, не без остроумия заметив: «Скажите барону Дельвигу, что я на своём веку видел более крови, нежели он чернил». Уладил ссору Кондратий Рылеев. Сохранилась его записка Булгарину: «<…> Дельвиг соглашается всё забыть с условием, чтобы ты забыл его имя, а то это дело не кончено. Всякое твоё громкое воспоминание о нём произведёт или дуэль, или убийство. Dixi».

Однако Булгарин «воспомнил» барона, хотя и не забыл, что по имени называть его не стоит. Уже в сентябре в своих «Литературных листках» он выпустил памфлет против парнасских баловней. По форме это разговор между драматургом Талантиным, в котором легко угадывается Грибоедов, и его другом Архипом Фаддеичем (понятно кем) с литературными недорослями Неученским (Боратынский) и Лентяевым (Дельвиг). Автор одной комедии Талантин призывает молодых учиться наукам, мастерству — а те лишь хохочут:

«Лентяев. Какой вздор!! Я вам докажу собою, что науки вовсе не нужны. Ещё в школе друзья мои (из которых теперь многие уже прославились) уверяли меня, что я рождён поэтом. Я перестал учиться, начал писать стихи: послания, мелодические песни и анакреонтические гимны — и прославился! Воспеваю вино, лень, себя и друзей моих…

Неученский. Это совершенная правда, о друг мой, мой Гораций! Впрочем, не думайте, чтобы мы никогда не заглядывали в книги: мы читали Парни, Ламартина и одну часть из курса Лагарпова.<…> На что науки? Я в четырнадцать лет бросил ученье, ничего не читал, ничего не знаю, но славен и велик. Я поэт природы, вдохновенья! В моих гремучих стихах отдаются, как в колокольчике, любовные стоны, сердечная тоска смертельной скуки, уныние (когда нет денег) и радость (когда есть деньги) в пирах с друзьями. Я русский Парни, Ламартин; если не верите, спросите у моего друга Лентяева.

Лентяев. Клянусь Вакхом — правда! Стихи моего друга образцовые <…>».

Грибоедова покоробила грубая лесть, и он прервал знакомство с Булгариным; впрочем, тот покаялся, и они помирились. Гнев Дельвига мало-помалу сошёл на нет, и миролюбивый поэт простил журналиста. А вот Боратынский, похоже, навсегда отстранился от бывшего знакомца — скорее, не только по брезгливости к его непорядочности, но и потому, что не терпел никаких понуканий в творчестве.

Памфлет Булгарина был, конечно, «идейным», — это хорошо почувствовала советский филолог Ирина Медведева в статье «Ранний Баратынский» (1936): «<…> Булгарин, сводя свои счёты, отлично учитывал ситуацию. С одной стороны, он брал уже готовые шуточки лагеря „Благонамеренного“ о „баловнях поэтах“ и тем самым как бы получал оттуда поддержку, а с другой стороны, он выражал весьма передовые взгляды. К этому времени довольно чётко выясняется при всём своём различии какая-то единая литературная позиция декабристов. Это позиция борьбы за национальную литературу, за самобытность и идейность художественной литературы. Отсюда тяга к изучению истории, быта народного и т. д. Здесь Булгарин учитывает новое, передовое направление в литературе. Осуждение „друзей поэтов“ за легкомыслие в их творчестве шло не только со стороны правого лагеря, с его требованиями благонамеренности и моральности, но и со стороны писателей, членов тайных политических обществ. Декабристы в литературе требовали сильных героев, национальной самобытности, положительных знаний и идей <…>».

То есть все, и справа и слева, чего-то требовали — но Боратынский смолоду не выносил принуждения того или иного лагеря, а предпочитал всему свою собственную мысль и своё свободное развитие как художника. Кто бы и когда ни пытался приспособить его перо для своей партийной — то бишь частичной — пользы, он не поддавался. Он разделял лишь те взгляды, которые были ему самому свойственны, не прибиваясь ни к одному течению мысли или же политическому направлению. И это отнюдь не мешало ему поддерживать добрые товарищеские отношения с представителями «разных лагерей»… Не столь важно, догадывался он или нет о тайной деятельности А. Бестужева и К. Рылеева и других своих хороших знакомых, вышедших чуть позже на Сенатскую площадь, — он отнюдь не интересовался политикой. Бестужев и Рылеев были для него товарищами по жизни и литературе — не более.

Петербургским летом 1824 года он побывал в гостях у Кондратия Рылеева, в доме у Синего моста. А. В. Никитенко вспоминал, что в тот вечер хозяин дома декламировал свою только что написанную поэму «Войнаровский»: «<…> Со мною вместе слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире — Баратынский». (Мемуарист немного перепутал: поэт был унтер-офицером.) Покидая Петербург, Боратынский забрал у Бестужева и Рылеева тетради со своими стихами: то ли хотел пересмотреть написанное, то ли решил, по совету Тургенева, повременить с изданием книги, чтобы не помешать своему производству в прапорщики, своему освобождению. Это издание потом так и не состоялось: поначалу друзья-издатели сильно обиделись, а потом случилось восстание декабристов…

Светские красавицы и пламя страстей

По возвращении в Финляндию в сентябре 1824 года Боратынский писал матери: «Мы собираемся покинуть Роченсальм, любезная маменька. Закревский, исполняя просьбу полковника, позволил ему занять просторный и прекрасный дом в Кюмени, дом принадлежит казне. Это всего в семи верстах от прежних наших квартир. Полковник берёт меня с собой в помощь жизни. Достойно примечания, что я займу в этом доме именно те две комнатки, которые занимал когда-то Суворов — когда строил Кюменскую крепость. <…> Я веду жизнь вполне тихую, вполне покойную и вполне упорядоченную. Утром занят немногими трудами своими у себя, обедаю у полковника, у него провожу обыкновенно и вечер, коротая его за игрой с дамами в бостон по копейке за марку: правда, я всегда в проигрыше от рассеянности, зато, благодаря этому, меня видят, по меньшей мере, учтивым. — У нас прекрасная осень. Кажется, она вознаграждает нас за нынешнее плохое лето. Я люблю осень. Природа трогательна в своей прощальной красоте. Это друг, покидающий нас, и радуешься его присутствию с меланхолическим чувством, переполняющим душу. — Полковник получил письмо из Ржева, принёсшее крайне неожиданные новости. Неурожай привёл там к настоящему бунту. Крестьяне уходят из своих домов. Более трёх тысяч человек оставили уезд. Все крепостные. Перемена мест не обходится без буйств: они начинают с того, что захватывают всё, что могут, в домах своих владельцев, собираются толпами и клянутся друг другу, одни против господ, другие против правительства, третьи против Ар. <Аракчеева>. Невесёлая забава. Вы уже получили эти новости?» (перевод с французского).

Николаю Коншину, письмо которого «дышит счастием», Боратынский отвечает, что сердечно рад его женитьбе и предчувствует, что семейная жизнь доставит молодому мужу «всю отраду возможную». Немного о полковых событиях, ещё меньше о себе: «<…> Я живу помаленьку: ни весел, ни скучен. Волочусь от безделья за Анетой, обыкновенно по воскресеньям у Лутковского. Дома пишу стихи и лечусь от раны, которую мне нанесла любовь: но эта рана не сердечная <…>». И, наконец, в ответ на приглашение навестить друга: «Приехать к тебе — один из воздушных замков, которых почитаешь такими, но всё-таки строишь для своего удовольствия. Сердечно хотел бы посмотреть на твоё житьё-бытьё и полюбоваться твоим счастием, но это вряд ли когда случится. Я в себе несвободен и Бог весть буду ль свободным заживо <…>».

Ожидание царского прощения так затянулось, что кажется порой бесконечным…

Однако уже через месяц Боратынский воспрянул духом. Генерал Закревский выполнил просьбу своего «друга Дениса» и велел определить унтер-офицера при штабе Отдельного Финляндского корпуса. Вскоре Боратынский перебрался в Гельсингфорс, молодую финляндскую столицу. Николай Путята пригласил поэта остановиться у себя на квартире. Познакомил с другим адъютантом генерал-губернатора, Александром Мухановым. Все трое быстро сошлись и сделались добрыми приятелями. Одному из своих товарищей Путята писал: «<…> у меня гостит теперь Баратынский; он написал много нового, истинно хорошего <…>».

Три месяца в Гельсингфорсе стали, по замечанию Гейра Хетсо, самым счастливым временем поэта в этой стране. «Закревский и Путята оказали ему радушный приём и сразу ввели его в высшие светские круги столицы». Безнадёжное уныние сменилось подъёмом духа: Боратынский почувствовал настоящую поддержку и наконец-то в беспросветной сутеми ожидания забрезжило освобождение.

Но, может быть, и новая обстановка развлекла: никогда ещё, по признаниям столичной знати, светская жизнь в Гельсингфорсе не знала такой широты и блеска, как в зиму 1824 года. Роскошные балы у Закревского и в домах финской знати следовали чуть ли не день за днём.

В губернаторском доме собирались по 150–200 человек и гуляли порой до пяти-шести часов пополуночи. Здесь царила хозяйка приёмов Аграфена Фёдоровна, высокая, смуглая, вальяжная красавица, отличавшаяся поразительной яркостью натуры. Она была умна и добра — и при этом чрезвычайно эксцентрична и вольна в повадках: нисколько не считалась с правилами и нормами поведения в свете, которые считала предрассудками, достойными разве что презрения. Разумеется, все мужчины столичного света были у ног этой «Магдалины», «Альсины» (позже, в 1828 году, Пушкин называл Закревскую «Клеопатрой Невы»).

По возрасту Аграфена Фёдоровна была ровесницей Боратынскому и, надо полагать, поразила его не меньше, чем в своё время Софья Пономарёва. Возможно, его тянуло к знаменитой красавице ещё сильнее, чем прежде к той обаятельной кокетке: никто из женщин не умел, да и не смел так безоглядно жить своим чувством, пренебрегая всеми условностями света. Тогда же, зимой 1824 года, Боратынский написал своё известное стихотворение, обращённое к Закревской:

Как много ты в немного дней

Прожить, прочувствовать успела!

В мятежном пламени страстей

Как страшно ты перегорела!

Раба томительной мечты!

В тоске душевной пустоты,

Чего ещё душою хочешь?

Как Магдалина, плачешь ты,

И, как русалка, ты хохочешь!

Это была ярчайшая звезда из того типа роковых красавиц, к которому его необычайно влекло в молодости (да, может быть, и много позже) — но это влечение сопровождалось и сильнейшим внутренним сопротивлением. Ум и воля боролись с наваждением броситься в омут с головой и, конечно, погибнуть — они же заставляли взлететь в небеса. Спасение притягивало и манило не меньше, чем гибель. Не потому ли почти одновременно с поэтической данью далёкой от святости «Магдалине» Боратынским написаны стихи, посвящённые другому женскому типу — ангельскому:

Очарованье красоты

            В тебе не страшно нам:

Не будишь нас, как солнце, ты

            К мятежным суетам;

От дольней жизни, как луна,

            Манишь за край земной,

И при тебе душа полна

            Священной тишиной.

Стихотворение посвящено Александре Андреевне Воейковой, жене издателя и журналиста А. Ф. Воейкова, — незадолго до этого Боратынский познакомился с ней в её литературном салоне в Петербурге. Известный её портрет с детьми, наверное, не вполне передаёт её нежно-глубокий взор, то неповторимое обаяние, которое излучала она и которое так действовало на всех знакомых с нею. А. А. Воейкова, урождённая Протасова, была крестницей В. А. Жуковского, — ей поэт посвятил свою «Светлану». Она была образцом душевной чистоты и жертвенного смирения, благородства и доброты. «Всяк, кто знал её, кто только приближался к ней, становился её чтителем и другом <…>», — писал о Воейковой Н. Греч. Она помогала ослепшему поэту Ивану Козлову, который называл её своею Музой; внушила глубокое чувство Александру Тургеневу, Николаю Языкову… Вспыльчивый Языков, влюблённый в прекрасную Александрину, раздражённо писал своему брату: «Воейкова <…> чрезвычайно любит Баратынского и Льва Пушкина; это мне непонятно и не нравится; я их обоих знаю лично <…>». Лёвушка Пушкин, как видно, тоже ревновал Александру Андреевну к Боратынскому: недаром тот написал добродушно-шутливое послание, где величал себя «соперником не опасным», «на закате юных дней», и которое окончил не слишком весёлым признанием:

<…> А мне, мне предоставь таить огонь бесплодный,

Рождённый иногда воззреньем красоты,

Умом оспоривать сердечные мечты

И чувство прикрывать улыбкою холодной.

Похоже, Боратынский прикрывал перед молодым приятелем и своё глубокое понимание прекрасной женской души, которую он созерцал в Александрине Воейковой. Ведь именно с этой женщиной связан один из его лирических шедевров, написанный в то же время:

ОНА

Есть что-то в ней, что красоты прекрасней,

Что говорит не с чувствами — с душой;

Есть что-то в ней над сердцем самовластней

Земной любви и прелести земной.

Как сладкое душе воспоминанье,

Как милый свет родной звезды твоей,

Какое-то влечёт очарованье

К её ногам и под защиту к ней.

Когда ты с ней, мечты твоей неясной

Неясною владычица она;

Не мыслишь ты — и только лишь прекрасной

Присутствием душа твоя полна.

Бредёшь ли ты дорогою возвратной,

С ней разлучась, в пустынный угол твой —

Ты полон весь мечтою необъятной,

Ты полон весь таинственной тоской.

(1824)

Свободы — и подруги, что «красоты прекрасней», чаяла его душа.

А сердце, оно влекло и к опытной «Магдалине», с её мятежными прихотями, и к новорождённой звезде финляндского света — свежей, как утренняя заря, шестнадцатилетней Авроре Шернваль.

Аврора была дочерью выборгского ландсгевдинга Карла Йоана Шернваля. «Описывая эту замечательную девушку, известный переводчик Рафаель Линдквист называет её „молодым солнцем высшего света финской столицы, который в то время не чуждался общения со знатными и умными русскими, что было выгодно и этому высшему свету, и стране в целом“», — сообщает Гейр Хетсо. Юную Аврору обожали все; за её благосклонность Боратынский соперничал с Александром Мухановым. Поэт посвятил «соименнице зари» стихотворение на русском: «<…> дохни нам упоеньем, / <…> Всех румяным появленьем / Оживи и озари! <…>», а затем изящный мадригал на французском, в котором вопрошал: для кого же рождается этот «прекрасный день», для кого же очаровательная Аврора станет «солнцем любви»?.. А друга своего Муханова, в другом — полушутливом — стихотворении «Запрос», с лёгкой ревностью запрашивал про Аврору:

<…> Была ль прямой зарёй она

Иль только северным сияньем?

Прелестная красавица стихов в свою честь не отвергала, но сердце отдала «пылкому» адъютанту, которому она казалась «хороша, как Бог». <…> (В 1834 году должна была состояться их свадьба. Но внезапно, за несколько дней до венчания, жестоко простудившись и схватив воспаление лёгких, 32-летний Муханов умер.)

Перед новым, 1825 годом Гельсингфорс был на редкость оживлён. Балы следовали один за другим; одна из их постоянных участниц сообщала родителям в письме, что желает лишь одного — чтобы здоровья хватило, «<…> ибо оно при этом всегда проигрывает крупную ставку». (Судя по терминологии, молодая дама была неравнодушна и к картёжной игре…) А. Муханов едва успевал делать краткие записи в своём дневнике — всё о том, как хохотали за ужином, как кипело шампанское, «<…> а с ним радость», или о том, как полупьяным он бродил по улицам с Путятой и Боратынским.

Гейр Хетсо не без улыбки сообщает: «К счастью, здоровье Баратынского блестяще выдержало все испытания светской жизни. Более того: забавы и развлечения не мешали его поэтическому творчеству, а скорее вдохновляли поэта своими новыми впечатлениями, которые отразились в его поэзии, прежде всего в поэме „Бал“». Ирина Медведева также отмечает, что осень и часть зимы в Гельсингфорсе, несмотря на жизнь рассеянную, были «<…> удивительно плодотворны для поэзии Баратынского».

Новые песни лиры

Новое — по широте и разнообразию тем, по замыслам и настроению, по интонации и звучанию — возникло в эти три месяца в Гельсингфорсе, казалось бы, целиком отданные шумной светской жизни. Поэт окончил поэму «Эда», задумал и начал другую поэму — «Бал», написал совершенно необычные для себя стихи: «Буря», «Лада», «Веселье и Горе», эпиграмму на Аракчеева «Отчизны враг, слуга царя…» и другие. Этот поэтический взлёт лишний раз свидетельствует о том, какой душевный подъём испытал он в Гельсингфорсе, впервые почуяв себя в Финляндии почти свободным — как в Петербурге, в свете, среди блестящих красавиц и добрых друзей. Скорее всего, это было предощущение долгожданной свободы

Филологи советского времени, хотели они того или нет, были вынуждены во всяком крупном художнике отыскивать прежде всего революционера, борца с царизмом. Не избежал этой участи и Боратынский, хотя, вроде бы и «обиженный» монархом, никак на эту роль не подходил. Вот что, например, пишет о нём Елизавета Купреянова в статье «Баратынский» (1953):

«<…> По мере нарастания декабристского движения вольнолюбивые настроения получают в творчестве Баратынского всё более отчётливое выражение. Очевидно, что известное влияние оказало на него в этом отношении и сближение с издателями „Полярной звезды“ Рылеевым и Бестужевым.

На протяжении 1824–1825 годов Баратынский создаёт ряд стихотворений, проникнутых вольнолюбием. Такова прежде всего замечательная эпиграмма на Аракчеева:

           Отчизны враг, слуга царя,

           К бичу народов — самовластью —

Какой-то адскою любовию горя,

           Он не знаком с другою страстью.

Скрываясь от очей, злодействует впотьмах,

           Чтобы злодействовать свободней.

Не нужно имени: у всех оно в устах,

Как имя страшное владыки преисподней».

Однако ничего замечательного в эпиграмме нет: художественный уровень её невысок. Стихотворение замечательно разве что подчёркнутой инфернальностью, приписанной злодею, да чрезмерностью обличительного пафоса, не свойственным Боратынскому ни прежде, ни впоследствии. Легче всего было бы объяснить это тем, что впечатлительный поэт попал под воздействие разговоров в ближайшем окружении генерала Закревского, который давно уже величал Аракчеева змеем, считая его вреднейшим человеком в России. Но в том-то и дело, что Боратынский был не из тех, кто думает чужой головой и бездумно повторяет за кем-то обвинения. Чем же вызвана такая ярая вспышка гнева, что поэт уподобил чиновника, пусть и слишком ретивого, самому «владыке преисподней»? Тут многое может пояснить элегия «Буря», написанная в одно время с эпиграммой.

Е. Купреянова и другие исследователи называли эту элегию бунтарской — и также относили её к вольнолюбивой декабристской литературе. Однако так ли это?

Обычно негромкий, Боратынский в этом стихотворении необычайно экспрессивен:

           Завыла буря; хлябь морская

Клокочет и ревёт, и чёрные валы

           Идут, до неба восставая.

Бьют, гневно пеняся, в прибрежные скалы. <…>

Выразительная картина, написанная ярко и сильно, — а в словах «до неба восставая» — некий намёк на то, что чёрные валы восстают на Всевышнего. Хотя «небо» — со строчной буквы, но следом идут строки, в которых поэт пытается разгадать духовную суть этого чудовищного разгула стихии:

           Чья неприязненная сила,

           Чья своевольная рука

           Сгустила тучи в облака

И на краю небес ненастье зародила?

Кто, возмутив природы чин,

Горами влажными на землю гонит море?

Не тот ли злобный дух, геенны властелин,

           Что по вселенной ро?злил горе,

           Что человека подчинил

Желаньям, немощи, страстям и разрушенью

           И на творенье ополчил

           Все силы, данные творенью? <…>

Совершенно очевидно: речь о сатане, хотя поэт и не называет напрямую этого «злобного духа, геенны властелина».

В недавней эпиграмме был только намёк на владыку преисподней: не названный по имени Аракчеев представлялся вроде бы как исполнителем сатанинской воли, — стихотворение «Буря» ещё ближе подводит к той чёрной силе, что ополчилась на творенье, а стало быть — на Творца. Она разрушает естественную счастливую жизнь человека.

           Когда придёт желанное мгновенье?

Когда волнам твоим я вверюсь, океан? <…>

И вот впервые звучит голос поэта или, как предпочитают называть, в своей осторожной объективности, литературоведы — лирического героя. (Но мы-то, зная личные обстоятельства Боратынского, уверены — это его голос.)

Ввериться океану — это значит для Боратынского: обрести, наконец, свободу и достойную жизнь.

           Но знай: красой далёких стран

Не очаровано моё воображенье. <…>

Поэт не мыслит жизни вне родины; он убеждён: и «под небом лучшим» нет для него «лучшей доли».

           Меж тем от прихоти судьбины,

Меж тем от медленной отравы бытия,

В покое раболепном я

Ждать не хочу своей кончины <…>.

Вот где начинается бунт!..

Однако это отнюдь не протест гражданина и патриота, — это протест отдельного человека, протест личности, восстание против силы, уродующей и разрушающей его жизнь. (Не потому ли и на Аракчеева Боратынский обрушил свой гнев, что увидел в нём разрушителя, исполнителя сатанинской воли.)

Поэт не персонализирует в «Буре» проводника этой чёрной силы по отношению лично к нему, но очень похоже, что это государь. То есть наказание, когда-то определённое ему, по его мнению, затянулось и стало несправедливым. В этом наказании уже нет Бога — а есть только сатана.

Окончание элегии — свидетельство того, что поэт не только не сломлен злой судьбиной, но, напротив, укрепился духом в самом себе и выстоит в борьбе за своё человеческое достоинство:

           Как жаждал радостей младых

           Я на заре младого века,

Так ныне, океан, я жажду бурь твоих!

Волнуйся, восставай на каменные грани;

Он веселит меня, твой грозный, дикий рев,

           Как зов к давно желанной брани,

Как мощного врага мне чем-то лестный гнев.

(1824)

Пожалуй, вот когда уместно говорить о том духовном поединке между поэтом и царём, о чём писал исследователь Евгений Лебедев в книге «Тризна»…

Прощение придёт лишь в следующем, 1825 году.

Многое же надо вынести Боратынскому душою, чтобы с покорной искренностью признаться Жуковскому в том, что он даже отвык почитать себя таким же человеком, как другие люди. За годы ожидания милости поэт, хотя порою и роптал в нетерпении, всё же действительно по-настоящему смирился. «Тяжесть наказания изнурила Баратынского, — пишет современный исследователь Николай Калягин в своих „Чтениях о русской поэзии“. — Сам поэт в глубине души не мог не признавать его заслуженным и справедливым. „Страдаю за дело“, „получаю то, что заслужил“… Тонкий, впечатлительный Баратынский пробыл под грузом подобных безотрадных мыслей слишком долго».

Н. Калягин, в отличие от Е. Лебедева, сходится во мнении с Жуковским: император в судьбе Боратынского послужил орудием Промысла. Императорская строгость стала для поэта спасительной. В Англии 1816 года, напоминает Калягин, за такое преступление, что совершил шестнадцатилетний Боратынский, полагалась смертная казнь. Да и в любой современной «демократии» перед юношей навсегда закрылась бы дорога в хорошее общество. «Это надо было умудриться так повести дело, чтобы и наказание оказалось полновесным, и реабилитация — полной. Голова кружится, когда представляешь себе русского царя, победителя Наполеона и владыку полумира, который прилежно занимается судьбой одного оступившегося подростка, читает доклады о нём, произносит: „Ещё не пора“ (то есть не пора простить, произведя в офицеры), „Нужно подождать“, „Вот теперь пора“. Подростка провели по лезвию бритвы — и реально спасли. В этом суть патриархальной власти, действующей иногда в обход сурового и прямолинейного закона, внутренне обращённой к тому „штучному товару“, которым является искони душа человеческая. Это дела любви».

Не всегда дела любви вызывают ответное чувство: Н. Калягин замечает, что Боратынский «не сумел полюбить» государя.

Однако и душой не ожесточился — и словом не попрекнул.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.