Глава 26 «ТЫ РАССЕЯ, РАССЕЯ-ТЁЩА…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 26

«ТЫ РАССЕЯ, РАССЕЯ-ТЁЩА…»

Ещё раньше, в ноябре, Есенин появился в Ленинграде — второпях, как будто на что-то надеялся, как будто чего-то ждал от этой поездки… У него в голове был заново переписанный, но ещё не отделанный до конца «Чёрный человек», которого он читал на встречах с Георгием Устиновым, Ильёй Садофьевым, Николаем Никитиным… Навестил и Клюева, прочёл поэму и ему.

«Одна шкура от человека осталась» — так потом вспомнил Клюев эту встречу.

Снова Есенин не нашёл понимания у старшего собрата. А уже в Москве, после больницы, где скрывался от милиции, от грядущего суда по делу об оскорблении дипломатического курьера НКИД — во время последнего посещения Госиздата говорил, что уезжает в Ленинград насовсем, просил выслать туда корректуры грядущего собрания сочинений, сообщал о новых начатых, ещё недописанных произведениях, которые он собирается завершить там, на новом месте жительства… Где это «новое место»? Да у старых друзей. У Валериана Правдухина, у Лидии Сейфуллиной… У Клюева, в конце концов. «Люблю Клюева», — запомнил есенинские слова Иван Евдокимов.

Приехал, перед этим попросив телеграммой Вольфа Эрлиха найти ему «две или три комнаты». Тот даже не пошевелился. И по всему выходит, что в «Англетер» Есенин попал благодаря Георгию Устинову, который вместе с ним прикатил в Ленинград и устроил поэта рядом с собой (о номере позаботился заранее).

Ленинград в эти дни трясло как в лихорадке. «Зиновьевский бастион» бросал открытый вызов Сталину и его команде. Делегации из Москвы с XIV партийного съезда, на котором разгоралась решающая схватка, сновали туда-сюда — приезжали и возвращались на очередное заседание… Партийная и комсомольская оппозиция города вместе с редакторами газет и журналов, а также и гэпэушниками вставала на дыбы.

Вот в эти роковые дни и появился в Северной Пальмире Есенин, жаждавший спокойной жизни и плодотворной работы, мечтавший об издании своего журнала, лелеющий в мечтах грядущее собрание сочинений…

Елизавета Устинова потом вспоминала, как на второй день пребывания в «Англетере» Есенин заявился к ним в номер ни свет ни заря — и тут же начал рассказывать о своих первых литературных шагах в Петрограде, с любовью вспоминал Клюева и намеревался немедленно ехать к нему — с трудом уговорили подождать до рассвета… Эрлих, со своей стороны, утверждал, что переночевал у Есенина в номере, а утром услышал от него: «Поедем к Клюеву!.. Ссоримся мы с Клюевым кажинный раз. Люди разные. А не видеть его не могу. Как был он моим учителем, так и останется. Понимаешь — люблю я его!» И ещё вспоминал, как в один из прошлых приездов Есенин похвалялся перстнем времён царя Алексея Михайловича, который подарил ему Клюев.

Выходит, что утро 25 декабря Есенин провёл то ли в номере у Устиновых, то ли в своём — с Эрлихом. И это далеко не единственное противоречие в «показаниях» свидетелей его последних четырёх дней в Ленинграде.

Ладно. Остановимся на том, что Есенин буквально рвался к Клюеву. О чём-то жаждал с ним поговорить, что-то обсудить, что-то рассказать. Может, и рассказал бы — останься он с Клюевым наедине, как, оставшись наедине с Ивановым-Разумником летом 1924-го в Царском Селе, откровенно выговорился и по поводу власти, и по поводу своей литературной судьбы… Декабрь 1925 года — время куда более критическое в его жизни. И что-то буквально толкало его к старому другу.

Но факт остаётся фактом. К Клюеву отправился вместе с Эрлихом. Последний живописал, как Есенин долго не мог найти адрес, как долго стучал в чужие двери… Потом эти лихорадочные поиски иные интерпретаторы объясняли есенинским «болезненным состоянием», «расстройством психики», дескать, недавно был у него, а тут — всё из памяти вышибло… А это никакая не «болезнь», а переключение сознания: он думал о том, как он увидит Николая и о чём будет с ним говорить, а адрес — дело десятое! Стукнулся в близстоящую дверь… Нет? Пошли дальше! Картина хорошо знакомая, не подпадающая ни под какую «патологию». А если ещё учесть утрирование происходящего в описании Эрлиха и проставленные им акценты…

Пришли. Подняли Клюева с постели. И тут, пожалуй, самое время обратиться к воспоминаниям другого свидетеля, старого знакомого Клюева — художника Павла Мансурова, жившего по соседству, в той же квартире…

«Явился к нам с вокзала, в 6 часов утра перед Рождеством, Есенин с огромным красным петухом, а Эрлих нёс тоже громадный хлеб — круглый, деревенский…

Всё это население было разбужено так рано. Но у нас не было тогда ни рано, ни поздно. Мне даже помнится, что мы, т. е. я и он, Клюев, с вечера и целую ночь так и сидели, было так много о чём говорить. И чай продолжался уже с новыми гостями. Петуха мать моя куда-то посадила в корзину. То было у нас на Морской, 45, часов до 11-ти утра, а потом вышли, помню, втроём, т. к. Эрлих уже раньше ушёл, а у Есенина было свидание. Он с Устиновым приехал якобы для издания какого-то журнала, в Ленинграде поспокойнее, а то в Москве совсем невозможно работать…»

Итак, по Мансурову — 6 утра. По Эрлиху — после 9-ти. Эрлих не вспоминает ни о петухе, ни о каравае, ни о самом Мансурове в комнате Клюева… И вот здесь проще всего было бы сказать: Эрлих пишет чуть ли не по горячим следам, а Мансуров вспомнил всё происшедшее аж в 1972 году! Что-то с памятью его стало? И непонятно, что ли — кому верить?

Однако не будем спешить. Не так всё просто.

Эрлих достаточно «натемнил» в своих воспоминаниях, на что уже неоднократно обращалось внимание пристальными исследователями. А что касается Мансурова… Он также далеко не во всём правдив — и в этом мы ещё удостоверимся… Но петух и каравай — это чисто по-есенински, особенно если учесть, что подарки предназначались Клюеву. Разговор о журнале и о том, что в Москве невозможно работать — также не противоречат другим есенинским разговорам.

Эрлиха Сергей мог тут же спровадить «за спичками», даром, что спички в доме были. Но Есенин, по Вольфу, пожелал прикурить от лампадки. Клюев возмутился и протянул спички, а Есенин ничтоже сумняшеся закурил. А когда Клюев вышел — потушил лампадку у икон. И Николай этого якобы не заметил. И соблазнительно связать эту сцену с позднейшими словами Клюева: «А Серёженька ко мне уж очень дурно относился, незаслуженно дурно — пакостил мне где только мог…» Ни о чём подобном не вспомнил Мансуров, настаивающий на своём присутствии при этой сцене. Более того, по Эрлиху, они все вместе прямо с Морской пошли к Есенину в «Англетер». Мансуров же пишет, что «мы расстались, условившись завтра в 5 часов быть у Есенина. Так и было», то есть Клюев пришёл в «Англетер» 26-го числа.

«Была мокрая погода. Снег падал большими хлопьями, — вспоминал Мансуров. — Жена Устинова не оставалась долго. Ушла к себе этажом выше. Половой ничего, кроме сороковки водки, из-за праздника достать не смог. И вот мы шестеро выпили по маленькой рюмочке… Тихо и в разговорах мы опять сидели за неизменным нашим пустым чаем». «Шестеро», насколько можно судить, сопоставляя одни описания вечера с другими — это Есенин, Клюев, Устинов, Эрлих, Мансуров и то ли Иван Приблудный, то ли Игорь Марков — также настаивающий в мемуарах на своём присутствии.

«Есенин рассказывал, что он за полное собрание сочинений получил 20 000 рубл., Маяковский 25, Горький один миллион, „а вот эта сволочь (он не назвал имени, но то был Демьян Бедный-Придворов) получил столько, что нельзя и выговорить“. Так он и не выговорил. И ещё в придачу ему, т. е. Дем<ьяну> Бедн<ому>, прицепной вагон, чтоб он мог ехать в роскоши, когда и куда он хочет… Потом Есенин читал свои стихи… немного под цыганские романсы…»

По Эрлиху, перед тем как читать, Есенин обратился к Клюеву:

— Ты, Николай, мой учитель. Слушай.

Что читал Есенин? Очевидно, кроме «Чёрного человека» свои последние стихи. Те, что должны были войти в цикл «Стихи о которой» и занять своё место в первом томе собрания.

«Клён ты мой опавший, клён заледенелый…», «Какая ночь! Я не могу…», «Не гляди на меня с упрёком…», «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может, слишком рано…».

Может быть, читал и более ранние, «осенние», исполненные приятием всего сущего и в жизни, и за её чертой и проникнутые предчувствием близкого конца.

О, моё счастье и все удачи!

Счастье людское землёй любимо.

Тот, кто хоть раз на земле заплачет, —

Значит, удача промчалась мимо.

Жить нужно легче, жить нужно проще,

Всё принимая, что есть на свете.

Вот почему, обалдев, над рощей

Свищет ветер, серебряный ветер.

…………………………………

Цветы мне говорят — прощай,

Головками склоняясь ниже,

Что я навеки не увижу

Её лицо и отчий край.

Любимая, ну что ж! Ну что ж!

Я видел их и видел землю,

И эту гробовую дрожь

Как ласку новую приемлю.

И потому, что я постиг

Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, —

Я говорю на каждый миг,

Что всё на свете повторимо…

Клюев слушал внимательно. И чем дальше слушал, тем больше убеждался: для него всё это — «пунш, чиновничья гитара, под луной уездная тоска…».

— Хорошо, Серёженька, очень хорошо… Собрать в одну книжечку — так книжечка настольной станет для всех нежных юношей и девушек в России.

Он не язвил. Он предвидел. Предвидел, как переписанная есенинская лирика будет расходиться в никогда не подсчитанном количестве экземпляров по рукам по всей России, нужная, как хлеб и вода, нежным девушкам и юношам…

Через много лет великий Георгий Свиридов напишет в одной из своих записных книжек: «У Есенина после „Пугачёва“ национальная трагическая тема сменилась темой личной, трагедией личной судьбы: „Москва кабацкая“, „Исповедь хулигана“ (написанная до „Пугачёва“. — С. К.), „Любовная лирика“ и т. д. Клюев же, не имевший личного (мирского), — оно было порочным, запретным, не подверженным огласке, — весь ушёл в апокалиптическую тематику и в этом достиг своей высоты! Поэтов такого масштаба теперь — вообще — нет!»

Не всё здесь точно и в отношении Клюева, и в отношении Есенина. Но не оставляет впечатление: свиридовская мысль через шесть без малого десятилетий вторила клюевской мысли, когда Николай выносил на люди своё суждение о последних есенинских стихах.

А Есенин вскипел. Он уже читал кое-какие стихи Клюева, напечатанные в «Красной газете». Читал и кричал: «Плохо!» И всё равно пришёл к старшему собрату со словами: «Ты, Николай, мой учитель. Слушай!»

И тот послушал…

Эрлих потом написал, что «Есенин помрачнел». Сам Есенин, если верить Елизавете Устиновой, говорил ей, что «он Клюева выгнал». Картина, которую почти через полвека нарисовал в своём письме Павел Мансуров, по первому впечатлению отдаёт чистой фантасмагорией. Вчитавшись, начинаешь понимать, что перед нами достаточно расчётливо сплетённый узел из вспомненных реалий и нарочито наложенных фантастических напластований.

«Есенин рассвирепел и полез в драку, и мне пришлось их разнимать, и когда Клюев, к тому привычный, вышел на минутку и мы остались вдвоём, Есенин говорит мне: „Ты знаешь, какая стерва этот Коленька… Но это, — говорит, — всё ерунда, а вот не ерунда эта история с Ганиным (и он мне, может, в десятый раз в жизни рассказал), ты знаешь, меня вызвали в ЧК, я пришёл, и меня спрашивают: вот один молодой человек, попавшийся в ‘заговоре’, и они все мальчишки, образовали правительство, и он, его фамилия Ганин, говорит, что он поэт и Ваш товарищ, что Вы на это скажете? Да, я его знаю. Он поэт. А следователь спрашивает, — хороший ли он поэт. И я, говорит Есенин, ответил не подумав, товарищ ничего, но поэт говённый“. Ганина расстреляли. Этого Есенин не забыл до последней минуты своей жизни. Потом опять все как-то собрались около диванчика, на котором лежал Есенин, и он каждому из нас прочитал по стихотворению на память. Мне он выбрал „Цветы головки наклонили…“. …А Эрлиху он дал уже раньше написанное на клочке бумаги и говорит: „ты сегодня этого не читай, прочти завтра“. И сунул ему в карманчик пиджака для платочка.

Все разошлись. Мы остались втроём: Есенин, Клюев и я. В окне, напротив, Исаакиевский собор. Мокрые хлопья снега попадали на окно и плыли вниз. Эта была страшная петербургская ночь. Всё было им решено. Ещё когда мы за день перед этой ночью выходили после утра (с петухом и хлебом) на Морскую и шли посередине улицы, то торцовая мостовая была покрыта мокрым снегом и лужами. Навстречу нам также по мостовой шла женщина с маленьким мальчиком, и когда они поравнялись с нами, то мальчик, в страхе смотря на Есенина, начал кричать, а женщина ему говорит — миленький, что с тобой, и они прошли мимо, а Есенин, в своих лаковых башмаках, шёл безразлично по лужам.

После всяких воспоминаний и разговоров мы с Клюевым ушли около пяти часов утра. Жили мы в пяти минутах ходьбы».

И далее идёт рассказ о том, как в это же утро Мансуров узнал о смерти Есенина.

По свидетельствам Вольфа Эрлиха, Георгия и Елизаветы Устиновых, Клюев был в «Англетере» за день до всех событий, описанных Мансуровым. Ни о каком «лежании на диване» и чтении стихов «каждому на память» никто больше не вспоминал. Ни Эрлих, ни Устинова не писали о присутствии Мансурова, Клюева или ещё кого-либо при пресловутой «передаче стихотворения»… Другое дело — разговор о Ганине, Мансуров не случайно подчеркнул, что слышит это от Есенина далеко не в первый раз, и вполне можно предположить, что он мог слышать сию историю в пересказе Клюева, с которым делился Есенин.

Клюев, если верить дневнику Роберта Куллэ, литературного критика, специалиста по русской и западной литературе, часто печатавшегося в «Красной газете», рассказывал о последней встрече с Есениным в совершенно жутких тонах, относя её также к последнему дню (точнее, к последней ночи). Перед этим Клюев вспоминал о квартире Садофьева, где якобы «его, Клюева, норовили извести, убрать под каким угодно предлогом, чтобы избавиться от конкурирующего крупного таланта» (объяснение более чем странное, но жизни Клюева действительно могла угрожать опасность — достаточно вспомнить угрозу Покровского «сломать Клюеву шею» в письме к Бениславской). В «Англетере» же атмосфера ещё более сгустилась: «Прогнав всех от себя, Есенин уговаривал Клюева остаться у него на ночь. Клюев понял, что Есенин что-то замышляет, и сказал ему: „Делай, что задумал, но скорее“. Сам же ушёл, так как он знал, что с Есениным кончено, но перед самоубийством Есенин попытается осуществить давнее своё намерение — убить и Клюева. Около 2 ч<асов> ночи Клюев подходил под окна гостиницы и видел свет люстры в номере. Он полагал, что там вновь началась оргия, и ушёл. Утром узнал о самоубийстве, совсем не неожиданном для него…»

Запись этой совершенно фантасмагорической сцены относится к 15 марта 1927 года. Волей-неволей возникает вопрос: что же случилось с Клюевым, что он мог в этом заподозрить Есенина, и в точности ли передал клюевский рассказ Куллэ? Тем более что дальше в дневнике следует красноречивая запись: «Клюев далеко не так прост, каким он хочет казаться. У него большие провалы». Провалы — где? В памяти? В сюжетной нити этого жуткого рассказа?

Клюев передавал собеседнику своё впечатление от той жути, которая охватила его, когда Есенин стал уговаривать товарища остаться. Один он быть в номере не желал: чувствовал смертельную опасность. Её же почувствовал и Клюев — опасность, грозящую и Есенину, и ему самому. Потом уже, со многими паузами и недоговорённостями, воспринимающимися как «провалы», он мог говорить о своей последней встрече, упирая на свою невозможность остаться… Дескать, не человек уже был перед ним, а змеиная шкура извивалась… Не остался, но пошёл домой и всю ночь молился за Серёженьку… Более ни о чём подобном, похожем на некую опасность, исходившую для него от Сергея, он нигде и ни при ком не упоминал — ни при Павле Медведеве, ни при Игоре Маркове, ни при том же, насколько можно судить, Мансурове — более близкими ему людьми, чем Куллэ… Впрочем, о своей попытке вернуться в «Англетер» вечером 27-го числа, на следующий (следующий ли?) день после расставания он рассказал литератору Николаю Минху:

«…Накануне его смерти меня точно кто толкнул к нему. Пошёл я к нему в гостиницу. В „Англетер“ этот. Гляжу, в номере дружки его сидят. На столе коньяки, закуски. На полу хлеб, салфетки валяются. Кого-то, видать, мутило. В свином хлеву чище! Ох, думаю, зря пришёл! Дружки его увидали меня и, как жеребцы, заржали: „Кутя пришёл! Кутя!“ Я их спрашиваю: „Серёженька-то где?“ А они толкать меня в дверь зачали. „Иди, — говорят, — старик! Иди! Он ушёл и придёт не скоро. Баба его увела“.

А на кровати, смотрю, вроде человек лежит. Одеялом с головой укрыт. Храпит вроде. Я хотел было глянуть, кто это, да они меня не допустили. Взашей выгнали… А наутро слышу: Серёженька повесился!..»

Это всё происходило уже после ухода из есенинского номера и Устинова, и Эрлиха — оба вспоминали, что Есенин в эти последние часы был абсолютно трезв и спокоен… После восьми вечера в номер нагрянула некая компания (из кого она состояла — неизвестно по сей день) с алкоголем и — явно для приватного разговора… О чём он мог быть? И откуда могли явиться эти люди? Тут впору вспомнить, что, как писала в своих воспоминаниях Елизавета Устинова (воспоминаниях, очевидно, просмотренных и отредактированных её мужем Георгием), Есенин «запретил портье пускать кого бы то ни было к нему, а нам объяснил, что так ему надо для того, чтобы из Москвы не могли за ним следить». «Из Москвы» — намёк мог быть только на людей, непосредственно принимавших участие в партийной схватке на XIV съезде, соответственно, на ближайшее окружение партийных вождей… Кстати сказать, потом этот «портье» растворился в небытии, он больше не фигурирует ни в одном документе, а в показаниях коменданта гостиницы Назарова — бывшего чекиста (насколько они могут быть «бывшими») — не упоминается ни о чём подобном.

Так или иначе — Клюева выпроводили вон, не дав ему поднять одеяло с головы лежащего Есенина (был ли он ещё жив в эти минуты? И слышал Клюев «храп» или предсмертный хрип?). Нетрудно предположить, что могло бы произойти с самим Клюевым — попытайся он открыть лицо своего друга (и ведь чувствовал, чувствовал он смертельную опасность, разлитую в воздухе, ещё когда прощался с Сергеем!). Что же это были за персонажи сей кровавой истории? Кого же из них так «мутило», у кого не выдержали нервы?

Николай Минх был не единственный, кому Клюев рассказывал о своей несостоявшейся встрече с Есениным. То же самое он рассказал и художнику Василию Сварогу, который опубликовал в «Красной газете» свой рисунок Есенина, вынутого из петли, лежащего на полу… Не один читатель мог прийти в ужас от самого вида мёртвого тела буквально растерзанного поэта. Ставшие гораздо позже известными фотографии, сделанные Моисеем Наппельбаумом, ничего общего не имеют с этим рисунком с натуры Есенина… Наппельбаум снимал тело, уже приведённое в относительный порядок.

Слух о происшедшем мгновенно разлетелся по Ленинграду. В «Англетере» появились Борис Лавренёв, Михаил Фроман, Николай Браун, Николай Никитин, Павел Медведев, Всеволод Рождественский, Михаил Слонимский, Иннокентий Оксёнов… Вольф Эрлих сидел посреди номера с хозяйским видом… Вид же лежащего на кушетке Есенина был страшен. Жуткий багровый шрам на переносице сам по себе вызывал вопросы, но все они были тут же отметены одним объяснением: прижался, дескать, лицом к горячей трубе… На дворе — метель, а трубы холодные, и составитель протокола кутался в шинель… Если кто потом и обратил внимание на это противоречие, то мог задать леденящий душу вопрос лишь самому себе.

Медведев, первым из писателей вызванный Эрлихом в «Англетер», обзванивал потом своих коллег с извещением о «самоубийстве Есенина» — задолго до прекращения всякого дознания, до медицинской экспертизы, до составления всех протоколов. И так всё ясно! Чего темнить?

Он же с этой новостью заявился к Клюеву, когда тело Есенина уже было отправлено в мертвецкую Обуховской больницы.

Николай слушал спокойно. Держал себя в руках. Только произнёс: «Этого и нужно было ждать».

Вынул из комода свечу, зажёг её у божницы, перекрестился широко и стал читать молитву за упокой души раба Божьего Сергия.

Помолился — и слёзы градом хлынули из его глаз.

— Я говорил Серёженьке и писал к нему: брось эту жизнь. Собакой у порога твоего лягу. Ветру не дам на тебя дохнуть. Рабом твоим буду. Не поверил — зависть, мол, к литературной славе. Я обещал ему десять лет не брать пера в руки. Не поверил — обманываю. А слава вот к чему приводит…

В его глазах Есенин давно покончил с собой. Когда изменил себе, связался с «Москвой кабацкой», со славой бумажной, с известностью у всякого люда без разбора… И «Англетер» — лишь естественное завершение этой безбожной жизни…

Думал так, убеждал сам себя — а перед глазами стояли ухмыляющиеся хари в есенинском номере… «Кутя пришёл! Кутя!.. Баба его увела…» Словно чёрное вороньё, налетевшее на кровавую жатву. Как там у Пушкина? «Не стая воронов слеталась…»

* * *

В 6 часов вечера 29 декабря гроб с телом Есенина был выставлен в Союзе писателей на катафалке.

«В течение часа, приблизительно, гроб стоял так, и вокруг него толпились люди, — записал в дневнике Павел Лукницкий. — Было тихо. Но всё же многие разговаривали между собой и говорили — о своих делах (! — С. К.)… Ощущалась какая-то неловкость — люди не знали, что им нужно делать, и бестолково переминались с ноги на ногу… Есенин был мало похож на себя. Лицо его при вскрытии исправили, как могли, но всё же на лбу было большое красное пятно, в верхнем углу правого глаза — желвак, на переносице — ссадина, и левый глаз — плоский: он вытек. Волосы были гладко зачёсаны назад, что ещё больше делало его непохожим на себя. Синевы в лице не было: оно было бледно, и выделялись только красные пятна и потемневшие ссадины…» Иннокентий Оксёнов записал своё: «В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчёсывать. Ионов не отходил от гроба…»

Клюев стоял с краю ото всех. Не отводя глаз, смотрел в лицо погибшего. Ни с кем не заговаривал, ни на кого больше не глядел. Плакал — и вглядывался, вглядывался, вглядывался… Не слышал никаких жужжащих вокруг разговоров о «своём», не замечал ничьего дурного нетерпения, праздного любопытства. Единственно, на что среагировал — когда установил свою аппаратуру фотограф Булла, к гробу стали протискиваться те, кто посчитал необходимым запечатлеть своё присутствие, и раздались крики из публики: «Клюева! Клюева!» Тогда медленно прошёл и встал с краю рядом с Ионовым, по-прежнему ни на кого не глядя, не видя, как с другой стороны от Ионова встали Василий Наседкин и Софья Толстая.

Перед тем как закрыть гроб, подходили прощаться. Николай, наклонившись, целовал Есенина и шептал что-то, словно договаривал недоговорённое тогда… Перекрестил покойного и положил ему на грудь образок… На истерический вопль какой-то актрисули: «Довольно этой клюевской комедии!.. Раньше надо было делать это!» — даже головы не повернул. Словно не слышал ни бабьего визга, ни последующего шиканья.

Простился. Закрытый гроб в сопровождении оркестра отправился на Московский вокзал…

В сборник «Памяти Есенина», издаваемый Всероссийским союзом поэтов, Николай дал старое стихотворение «В степи чумацкая зола…» как напоминание о былом пророчестве — злом: «От оклеветанных голгоф тропа к иудиным осинам…» И — добром, перекликнувшись с Пушкиным: «И вспомнит нас младое племя на песнотворческих пирах…» И в этом же сборнике — раскрыл страницу на воспоминаниях Николая Тихонова, этого советского барина от поэзии, глядя на которого, иронически обмолвился: «Вот так поэты революции!» Этот «барин» был едва ли не безутешнее его самого на церемонии прощания. А здесь — в сборнике — вспоминал о встрече с Есениным в Тифлисе. И о есенинских словах в эту встречу за столом духана: «Ты не знаешь, я не могу спать по ночам… Раскроешь окно на ночь — влетают какие-то птицы. Я сначала испугался. Просыпаюсь — сидит на спинке кровати и качается. Большая, серая. Я ударил рукой, закричал. Взлетела и села на шкап. Зажёг свет — нетопырь. Взял палку — выгнал одного, другой висит у окна. Спать не дают. Чёрт знает — окон раскрыть нельзя. Противно — серые они какие-то…»

Что-то бродило внутри у Тихонова, какие-то тяжёлые мысли роились в голове, когда он писал эти воспоминания: «Бедный странник знал не только скитанья и песни, серые птицы не давали ему спать, и не только спать, они волочили свои крылья по его стихам, путали его мысли и мешали жить. Когда-нибудь мы узнаем их имена.

Но никто никогда не узнает, какой страшный нетопырь, залетев в его комнату в северную длинную зимнюю ночь, смёл начисто и молодой смех, и ясные глаза, и льняные кудри, и песни, из которых не нужно брать примеров для учебника».

Клюев, видя, как провожают Есенина, не мог не вспомнить нелюбимого им, но здесь как нельзя кстати пришедшегося Некрасова: «Без церковного пенья, без ладана, без всего, чем могила крепка…» Он мог и не знать, что мать Сергея, Татьяна Фёдоровна, отпела его заочно после того, как её буквально отговорили приводить священника в Московский дом печати. Мать, в «Письме» к которой Есенин писал: «И молиться не учи меня, не надо. К старому возврата больше нет…» Николай совершил над ним свой плач — и начал его со строк: «Помяни, чёртушко, Есенина кутьёй из углей да обмылков банных…» Банные обмылки на Вытегорщине невеста, не оборачиваясь, бросала в подружек в бане перед свадьбой — на кого попадёт, та и следующая. Так и чёртушко обручил Есенина со Смертью… Он и поминает погибшего, по мысли Клюева, от своей собственной руки собрата, что перед этим ушёл от старшего «разбойными тропинками», «острупел… весёлой скукой в кабацком буруне топить свои лодки», «обронил… хазарскую гривну — побратимово слово, целовать лишь солнце, ковригу, да цвет голубый…». Все упрёки высказаны — и вступает основной мотив плача — сродни причитаниям воплениц над безвременно ушедшей Настенькой Чапуриной из бессмерного романа П. Мельникова-Печерского «В лесах»:

Не утай, скажи, касатка моя, ластушка.

Ты чего, моя касатушка, спужалася?

Отчего ты в могилушку сряжалася?

Знать, того ты спужалась, моя ластушка.

Что ноне годочки пошли все слезовые,

Молодые людушки пошли все обманные,

Холосты ребята пошли нонь бессовестные…

И Клюев словно бы вышивает свою мелодию по канве старого причитания:

Ты скажи, моё дитятко удатное,

Кого ты сполохался-спужался,

Что во тёмную могилушку собрался?

Старичища ли с бородою,

Аль гуменной бабы с метлою,

Старухи ли разварухи,

Суковатой ли во играх рюхи?

Знать, того ты сробел до смерти.

Что ноне годочки пошли слезовы,

Красны девушки пошли обманны!

Холосты ребяты всё бесстыжи!

Он потом перекинет «мостик» от причитания к «годочкам слезовым», что выпали и ему, и Сергею… Но сначала, отплакавшись по-старинному, он вспомнит есенинское «Этой грусти теперь не рассыпать звонким смехом далёких лет. Отцвела моя белая липа, отзвенел соловьиный рассвет…» — и это отцветание перенесёт на себя. Сам он отцвёл с потерей друга, и ещё страшнее потери — сознание того, как потерял.

Отцвела моя белая липа в саду,

Отзвенел соловьиный рассвет над речкой.

Вольготней бы на поклоне в Золотую Орду

Изведать ятагана с ханской насечкой!

Умереть бы тебе, как Михайле Тверскому,

Опочить по-мужицки — до рук борода!

Михаил Тверской, князь-мученик, был убит в Золотой Орде после долгого и кровопролитного соперничества с московским князем Юрием Даниловичем, но пал он от рук ордынцев и принял смерть мужественно и твёрдо… Клюев вроде бы жалеет, что его собрат не принял смерть, подобно Михаилу, от рук современных ордынцев, но именно эта часть поэмы завершается загадочным вопросом: «О жертве вечерней иль новом Иуде шумит молочай у дорожных канав?» А «жертва вечерняя» отсылает к эпиграфу «Плача»: «Младая память моя железом погибает, и тонкое тело моё увядает…» План Василька, князя Ростовского. Клюев не мог не предполагать, что кто-нибудь из читающих его поэму обратится к Лаврентьевской летописи и прочтёт о судьбе ростовского князя Василька Константиновича, ставшего первым русским мучеником за веру.

«А Василька Константиновича вели с постоянным понуждением до Шерньского леса, и когда стали станом, принуждали его многие безбожные татары принять обычаи татарские, быть в их неволи и воевать за них. Он же никак не покорялся их беззаконию, и много укорял их, говоря: „О глухое царство осквернённое! Ничем не заставите вы меня отречься от христианской веры, хотя и нахожусь я в великой беде; как дадите ответ Богу, многие души погубив без правды? За их муки будет мучить вас Бог, и спасёт души тех, кого погубили“. Они же скрежетали на него зубами, желая насытиться его крови. Блаженный же князь Василько помолился… И в последний раз помолился: „Господи Исусе Христе Вседержитель! Прими дух мой, да и я почию в славе Твоей“. И сказал это и тотчас без милости был убит… И когда понесли его в город, множество народа вышло навстречу ему, печальные слёзы проливая, лишившись такого утешения. И множество народа правоверного рыдали, видя, что отходит отец сиротам и кормилец…»

Так как же всё-таки, если следить за клюевской мыслью в «Плаче», принял смерть Есенин? Как Михайло Тверской? Как Василько Ростовский? Или «молодой детинушка себя сразил», отравившись миазмами города, куда «к собрату берёзка пришла», почитая город собратом, а в ответ:

На гостью учёный набрёл,

Дивился на шитый подол,

Поведал, что пухом Христос

В кунсткамерной банке оброс.

Из всех подворотен шёл гам:

Иди, песноликая, к нам!

А стая поджарых газет

Скулила: кулацкий поэт!

Клюев зашифровал свою догадку так, что лишь не скоро и лишь знающему можно на неё набрести… И сам оставил для себя вопрос, на который у него не было ответа.

Отойдя от счёта с постылой современностью, сжирающей самого Клюева и сжившей с белого света его собрата, — он снова возвращается к причитанию по образцу того, что выводила Устинья в мельниковском романе над покойной Настасьюшкой от лица матери:

На полёте летит белая лебёдушка,

На быстром несётся касатка-ластушка.

Ты куда, куда летишь, лебедь белая,

Ты куда несёшься, моя касатушка?..

Не утай, скажи, дитя моё родное…

Ты в какой же путь снарядилася,

Во которую путь-дороженьку,

В каки гости незнакомые.

Незнакомые, нежеланные?

Но лебедь белая у Клюева становится свидетельницей и участницей поразительного действа.

На полёте летит лебедь белая,

Под крылом несёт хризопрас-камень.

Ты скажи, лебедь пречистая,

На пролётах-перемётах недосягнутых,

А на тихих всплавах по озёрышкам

Ты поглядкой-выглядом не выглядела ль,

Ясным смотром-зором не высмотрела ль…

Не шёл ли бережком добрый молодец,

Он не жал ли к сердцу певуна-травы,

Не давался ли на родимую сторонушку?

И отвечает лебедь, как в том же граде, «железом крытом», в который пришёл некогда берёзкой «белый цвет-Серёжа», он же «молодой детинушка» — «кидал себе кровь поджильную, проливал её на дубовый пол»… В старое причитание вторгается кровавое «сегодня» — кровь на полу — из статей лихих газетчиков, жаждущих «покраше» расписать происшедшее… Но далее:

Как на это ли жито багровое

Налетели птицы нечистые —

Чирея, Грызея, Подкожница,

Напоследки же птица-Удавница.

Возлетала Удавна на матицу,

Распрядала крыло пеньковое,

Опускала перище до земли.

Обернулось перо удавной петлёй…

Если вспомнить «серых нетопырей», что «мешали спать и жить» поэту из некролога Николая Тихонова, то выходит, что «детинушка себя сразил», да не сам себе петлю на шею накинул… «Птицы нечистые» — не из старых ли славянских мифологических сказаний, где бесицы-трясавицы, дщери Иродовы — Трясея, Огнея, Ледея, Коркуша, Невея — мучают человека смертными болезнями и сводят его со света? Существа, исполненные зла, пирующие на чужой крови — не те ли, кого встретил Клюев в «Англетере», и кто уже начал пробавляться в печати мерзким словечком «есенинщина» — прямым производным от князевской «клюевщины»? Древние мифы и живая, кровавая современность сливаются воедино.

А лебедь белая — символ неба, верховного божества, передатчик человеческой души из мира живых в мир мёртвых — несёт «душу убойную» в хризопрасе-камне не в царство смерти, где, мнится Клюеву, уготованы ей вечные муки, а «под окошечко материнское». Его, клюевская, лебедь спасает душу неприкаянную Серёженьки после гибели! «Прорастёт хризопрас берёзынькой, кучерявой, росной, как Сергеюшко»… Как берёзкой чистой, белой пришёл в город, так и после кончины берёзкой расти будет…

Заклинает Клюев земные и небесные силы, заклинает божества и чертей в аду — дабы не отдавали собрата на мучения посмертные после всего перенесённого в жизни… Матушка его поёт сгинувшему, обращённому в берёзыньку, колыбельную, а сам Клюев завершает свой «Плач» неторопливой лирической песней, где слышен голос спасённого «Сергеюшки», где отзываются его зимние мелодии последних стихов — «снежная замять дробится и колется» — и любимый кот выглядывает с лежанки, и дед из старого стихотворения улыбается в бороду… И слышится хрипловатое, немного срывающееся, есенинское: «Приемлю всё, как есть, всё принимаю. Готов идти по выбитым следам…» Всё принимает и его живой ещё старший собрат, сумевший, мнится, совершить невозможное…

Падает снег на дорогу —

Белый ромашковый цвет,

Может, дойду понемногу

К окнам, где ласковый свет,

Топчут усталые ноги

Белый ромашковый цвет.

……………………

Жизнь — океан многозвенный —

Путнику плещет вослед.

Волгу ли, берег ли Роны —

Всё принимает поэт…

Тихо ложится на склоны

Белый ромашковый цвет.

Два небольших отрывка из «Плача о Сергее Есенине» были напечатаны в «Красной газете», а в следующем, 1927 году поэма вышла отдельным изданием с предваряющей её большой статьёй Павла Медведева «Пути и перепутья Сергея Есенина», который писал, в частности: «Это — именно плач, подобный плачам Иеремии, Даниила Заточника, Ярославны, князя Василька. В нём личное переплетается с общественным, глубоко интимное с общеисторическим, скорбь с размышлением, нежная любовь к Есенину со спокойной оценкой его жизненного дела, одним словом — лирика с эпосом, создавая сложную симфонию образов, эмоций и ритмов… На „Плаче“ лежит печать огромного своеобразия и глубокой самобытности…»

Надо сказать, что в данном случае статья Медведева служила неким «конвоиром» клюевской поэмы. Но спасти от цензурного вмешательства поэму не удалось. Из текста были исключены три строфы:

Для того ли, золотой мой братец,

Мы забыли старые поверья, —

Что в плену у жаб и каракатиц

Сердце-лебедь растеряет перья,

Что тебе из чёрной конопели

Ночь безглазая совьёт верёвку,

Мне же беломорские метели

Выткут саван — горькую обновку.

Мы своё отбаяли до срока —

Журавли, застигнутые вьюгой.

Нам в отлёт на родине далёкой

Снежный бор звенит своей кольчугой.

Лишь последнюю из них удалось напечатать, поставив вторым эпиграфом к «Плачу».

А незадолго до издания поэмы Клюев, выступавший практически на всех вечерах, посвящённых памяти Есенина в Ленинграде (он ничего не рассказывал, только читал стихи — и уходил), прочёл её вместе с другими стихотворениями 10 января 1927 года на вечере в ленинградском Большом драматическом театре. На вечере, где Борис Эйхенбаум вещал, что «поэзия Сергея Есенина — великого национального поэта — путь от литературы к жизни, трагически неудавшийся… Нам дорога не поэзия Есенина сама по себе, но следы его судьбы в ней — судьбы, чей смысл близок каждому из нас…». Воронский, отвечая Эйхенбауму, заявил: «Поэта обвиняют в упадочничестве. Но его поэзия полна тяготения и сочувствия к простым вещам и людям, с чего, собственно, и начинается любовь к жизни… В чём трагедия Есенина? В том, что отдал „жизнь за песню“…» Само собой, «поэт, конечно, не сработался с советской общественностью, но он делал громадные усилия, чтобы пойти ей навстречу и принять в ней органическое участие… Столкновение есенинской песни с собой загубило в Есенине человека…». А репортёр, освещавший вечер, подвёл своеобразный итог: «Символ судьбы поэта только сгустился. Пристрастия, находящиеся на границе с легендой, только плотнее облегли его имя. Ещё сильно пахнет елеем и фимиамом…»

Замечательное по-своему воспоминание о чтении «Плача о Сергее Есенине» оставила Ольга Форш, назвав чтение Клюева «неслыханными поминками… по ушедшему самовольно другу».

«На поминальном вечере зал был полон и взволнован отвратительно. На зрителях — нездоровый налёт садизма. Пришли не ради поэзии, а чтобы на даровщинку удобно, но в меру остро поволноваться, замирая от стихов, за которые не они заплатили жизнью…

Настал черёд и Микулы. Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно — так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперёд выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.

Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй — измена этого юноши пестуну, старшему брату и себе самому.

Голосом, уветливым до сладости, матерью, вышедшей за околицу встретить долгожданного сына, сказал он своё известное слово о том, как

С Рязанских полей коловратовых

Вдруг забрезжил конопляный свет.

Ждали хама, глупца непотребного,

В спинжаке, с кулаками в арбуз,

Даль повыслала отрока вербного,

С голоском слаще девичьих бус.

Ещё под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.

Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в „Страшной мести“, Катеринину душу за то, что не послушала его слов. Не послушала, и вот —

…На том ли дворе, на большом рундуке,

Под заклятою чёрной матицей,

Молодой детинушка себя сразил…

Никто не уловил перехода, когда он, сделав ещё один мелкий шажок вперёд, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего.

Чтобы воочию представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорил голосом надсадным, хриплым от хмеля.

И я сам, опустясь головою,

Заливаю глаза вином,

Чтоб не видеть в лицо роковое…

Было до тонкой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:

Ты Рассея моя… Рас… сея…

Азиатская сторона.

С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.

Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:

— Как могли вы…

И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймёт произведённого впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.

— По-мя-нуть захотелось, — сказал он по-бабьи, с растяжкой. — Я ведь плачу о нём. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал — это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила…

— Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.

— Много раньше увещал, — неохотно пояснил он. — Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь чёрный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошёл. Не спал ведь — плакал».

Многие свидетели этой сцены совершенно не поняли того, что происходило на их глазах. Не поняла, естественно, и Ольга Форш.

Клюев при всей собравшейся «отвратительно взволнованной» публике вёл свой диалог с Есениным. Соединив в единое целое в определённой последовательности стихотворение «Оттого в глазах моих просинь…» и «Плач» — он дал ответ Есенина голосом Есенина. Сергей, словно вернувшийся с того света, отвечал Клюеву изнутри самого Клюева — стихами, тогда ещё, три года назад, пронзившими Николая, когда они оба выступали в Москве… Если бы зал понял, что происходит на самом деле — можно не сомневаться: в помещении театра тут же не осталось бы ни одного человека. Но никто ничего не понял — и в то же время все почувствовали: происходит что-то не то. Клюев явно внушал страх — и проще всего было обвинить его в «нарушении уважения к смерти», в том, что он «не понимает человеческого языка»… Форш почуяла, что Клюев действует «в одному ему внятном собственном праве», но суть этого «права» осталась для неё за семью печатями…

Через много лет она хотела переиздать свой «Сумасшедший корабль» в восьмитомном собрании сочинений. На этот замысел наложил своё вето всё тот же Николай Тихонов — к тому времени солидный советский сановник и депутат Верховного Совета СССР, обладающий и немалым авторитетом, и немалой властью. В письме к Форш от января 1961 года он популярно объяснил, почему выступил против переиздания этой вещи, указав на целый ряд «неудобств». И главным «неудобством» послужил здесь именно Клюев, памятное выступление которого Тихонов также лицезрел в Большом драматическом театре и, видимо, долго не мог от него отойти. «Я читал, например, про Клюева, — писал Тихонов. — Ваши страницы эти не поддаются действию времени. Они точны самой строгой точностью — художественного припечатывания действительно бывшего… Но сегодня столько подымется на тень Клюева вопросов, что уж лучше пусть она себе покоится, где нашла приют». Тихонов прекрасно знал, где именно душа Клюева нашла себе «приют». И рука его не дрогнула, когда он выводил эти строки.

…Уже в 1988 году при переиздании «Сумасшедшего корабля» к нему было предпослано предисловие, автор которого — учёная дама, разделяя взгляд Ольги Форш на писателей — героев книги, охарактеризовала Клюева в полном соответствии с мнением напуганных его современников и опасливых — наших, предпочитавших увидеть в нём что-нибудь по возможности удобное и не мешающее жить: «В духовную исступлённость Микулы, в его могучую корневую систему О. Форш вкладывает стихийную мощь мужицкого уклада, с которым рядом нет места цивилизации. В своей тысячелетней неподвижности она не хочет уступать места не только революционному настоящему, но, как показывает жизнь, не увядает и в будущем. В поисках духовного наставничества Клюева запутались многие умы молодой русской интеллигенции…» Тень Клюева встала во весь рост и, поистине, вместе с ней встала масса вопросов, на которые — хочешь не хочешь — надо было отвечать. Но сплошь и рядом многие пытались не отвечать, а отходить в сторону, процеживая отдельные характеристики с использованием фразеологии Троцкого и Князева вместе взятых.

* * *

Одновременно с «Плачем о Сергее Есенине» в июле 1926 года Клюев пишет поэмы «Заозерье» и «Деревня». По существу все эти вещи составляют единый триптих. Языческо-христианская славянская идиллия — в «Заозерье», где одухотворено каждое природное движение, и в то же время вся картина выписана словно тонкой кистью строгановского иконописца — со свойственной мастерам старой школы прозрачностью света и лёгкостью мазка. Люди и святые живут в едином мире, в полной гармонии и ладу — и в ладу с ними все явления природы и быта — и одно неотделимо от другого. Крестьянская ойкумена, та, что чаялась издавна в народных преданиях, та, за которой уходили в таинственное Беловодье русские мужики.

Всё неторопливое действие поэмы — точнее, не действие, а саму жизнь в поэме сопровождает литургия, что служит отец Алексей: «бородка — прожелть тетерья, волосы — житный сноп». За литургией незаметно сменяются времена года, и как кульминация — наступает Пасха. Воскресение Христово.

Великие дни в деревне,

Журавиный плакучий звон: —

По мёртвой снежной царевне

Церквушка правит канон.

…………………………

Христос воскресе из мёртвых,

Смертию смерть поправ, —

И у елей в лапах простёртых

Венки из белых купав.

Идиллия разрушается с гибелью поэта Руси — Сергея Есенина. Да, не на ту дорогу свернувшего, получившего своё «за грехи, за измену зыбке, запечным богам Медосту и Власу», но великого поэта… И само обрушение русской жизни предстаёт воочию в поэме «Деревня». Как смерть Настеньки — предвестие гибели керженских скитов, так смерть русского поэта — предвестие конца прежней жизни. Насколько идилличен тон в «Заозерье» — настолько он напряжён, рыкающ до срыва — в «Деревне». Кажется, что весь деревенский люд от парней (схожих то с Буслаевым Васькой, то с Евпатием Коловратом) и девок (каждая, что Ефросинья Полоцкая, Ярославна или Евдокия, Дмитрия Донского суженая), до матерей — «трудниц наших», до Бога, писанного «зографом Климом» — весь поднялся на защиту своего бытия от страшной современности, от полного её разброда и нестроения внутреннего. И рефрен воистину угрожающий:

Будет, будет русское дело,

Объявится Иван Третий —

Попрать татарские плети,

Ясак с ордынской басмою

Сметёт мужик бородою!

Это, мнится, не слишком далеко ушло от пушкинского: «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!..» Это «ужо тебе!» — сплошь и рядом от бессилия, от невозможности сопротивляться нашествию чумной новизны. Новая эпоха железа наступает — и скрыться от неё некуда.

Ты, Рассея, Рассея матка,

Чаровая заклятая кадка!

Что там, кровь или жемчуга,

Иль лысого чёрта рога?

Рогатиной иль каноном

Открыть наговорный чан?..

Мы расстались с Саровским звоном —

Утолением плача и ран,

Мы новгородскому Никите

Оголили трухлявый срам, —

Отчего же на белой раките

Не поют щеглы по утрам?

Кажется, принесены все жертвы, какие только можно было принести, а облегчения не наступает. Меняется весь мир вокруг, замолкают птицы, деревья бегут со своих мест, «разодрав ноженьки в кровь», при виде трактора, выехавшего на ниву, железного коня, с которым «от ковриг надломятся полки…». Да не хлебом ведь единым… Жизнь старая гибнет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.