Прародительница и потомки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Прародительница и потомки

Написать книгу о современной ему Москве, объединив в ней газетные репортажи и журнальные очерки, давно собирался Владимир Алексеевич Гиляровский, любимый читателями «дядя Гиляй». Свой человек в литературных кругах, приятель Антона Павловича Чехова, запросто принятый в домах московской знати, он был завсегдатаем театральных премьер и праздничных богослужений в кремлевских соборах, в храме Христа Спасителя. Отовсюду острое перо «короля репортеров» несло новости. Но особенно сенсационными считались его корреспонденции о «столичном дне» — ночлежках, тайных вертепах, игорных притонах.

Делясь задуманным планом бытописательской книги, посвященной Москве, с добрым знакомым —Саввой Тимофеевичем Морозовым, журналист встретил горячее одобрение:

— Пора, давно пора показать нашу Белокаменную не только с парадной стороны... Тогда можно будет надеяться, что отцы города наконец обратят внимание на благоустройство.

— Боюсь, Савва Тимофеевич, не удастся мне преодолеть цензурные рогатки,— вздохнул Гиляровский.

— А вы не старайтесь особенно разоблачать,— посоветовал Морозов,— просто спокойно этак изобразите всю ту грязищу материальную и нищету духовную, в которых москвичи живут издавна. Например, про Хитровку, мне хорошо знакомую еще с детства, расскажите. Словом, пристыдите отцов города... Доброе дело сделаете, Владимир Алексеевич...

Выпустить книгу «Москва и москвичи» Гиляровскому удалось лишь после революции. А мне, автору этих строк, посчастливилось познакомиться с седоусым патриархом репортерской братии незадолго до его смерти, последовавшей в 1935 году.

Передо мной в привычной обстановке нашего старенького Дома печати на Никитском бульваре (тогда еще не переименованном на Суворовский) возникает фигура по-истине легендарная — седоусый богатырь Владимир Алексеевич Гиляровский. Кто-то из старших товарищей журналистов, представляя меня ему, называет обоих по имени-отчеству. И богатырь, протянув руку, приветливо улыбается из-под усов:

— Хорошо помню деда, рад познакомиться с внуком.

Пожимая его жесткую мускулистую ладонь, я чувствовал себя так, будто шагнул назад в прошлое на несколько поколений, будто стал современником Куприна, Льва Толстого, Репина, адмирала Макарова, академика Павлова. Ведь с каждым из них беседовал он — в том сомнения быть не может — король российских репортеров. От волнения у меня язык прилипает к гортани. Ценою огромных усилий я наконец выдавливаю из себя вопросы не слишком оригинальные, но вполне приличествующие случаю, расспрашивая Владимира Алексеевича о его знаменитой книге «Москва и москвичи». Жадно улавливаю разрозненные ответы, пытаясь занести их в блокнот в виде более или менее связанных фраз, и вот неожиданно:

— Тут, молодой человек, -запечатлено многое по совету дедушки вашего Саввы Тимофеевича, царство ему небесное.

Почти все, о чем узнал я тогда от Владимира Алексеевича, воспринималось мною восторженно, как некие сенсации, о которых прежде я по молодости лет и понятия иметь не мог.

Позже я выписал один из абзацев, особенно отмеченных автором книги. Речь идет о местах, давно стертых с карты Москвы, о события, ставших достоянием истории.

«Страшные трущобы Хитровки десятки лет наводили ужас на москвичей... С одной стороны близ Хитровки — торговая Солянка с Опекунским советом, с другой — Покровский бульвар и прилегающие к нему переулки — были заняты богатейшими особняками русского и иностранного купечества... Владельцы этих дворцов возмущались страшным соседством»8.

Одна из таких владелиц Мария Федоровна Морозова, мать Саввы Тимофеевича, прародительница обширного «клана», не интересовалась современным печатным словом, как и другими проявлениями общественного мнения. Занимая вместе со своими приживалками особняк в двадцать комнат, она не пользовалась электрическим освещением. Не решаясь из боязни простуды мыться горячей водой с мылом, предпочитала всевозможные одеколоны. В особняке на Большом Трехсвятительском переулке она прожила последние два десятилетия своей жизни безутешной вдовой, усердно молясь за упокой души супруга Тимофея Саввича.

В доме Морозовой был и зимний сад, и обширная моленная, в которой ежедневно отправляли службы священники из Рогожской старообрядческой общины.

По воскресеньям, после литургии, Мария Федоровна принимала многочисленных своих потомков: старшую дочь Анну Тимофеевну Карпову с чадами (их насчитывалось ни много ни мало пятнадцать душ), Юлию Тимофеевну, выданную за свечного и мыльного фабриканта Григория Крестовникова, с дочерью красавицей Машей, тоже уже замужней,— супругой московского заводчика Николая Листа. А также детей покойной уже дочери Александры Тимофеевны Назаровой. Один из Назаровых — брат мужа Александры Тимофеевны — Сергей был директором красильной фабрики в Орехово-Зуеве, слыл особо доверенным лицом Марии Федоровны.

С потомками своими чадолюбивая Мария Федоровна бывала неизменно щедра: каждому, кто подходил к бабушкиной ручке, полагался империал — золотая монета достоинством в пятнадцать целковых.

Особой материнской лаской был отмечен младший сын Марии Федоровны Сергей Тимофеевич, хоть и не одобряла она его увлечения и образа жизни. Засиделся молодой человек в холостяках, содержал венгерку-плясунью, посещая ее аккуратно два раза в неделю — по системе доктора Фореля, обязательно в сопровождении своего домашнего доктора. Это бы еще куда ни шло — мужчина в соку, о здоровье своем думать обязан. Но вовсе уж блажь — деньги давать на какие-то кустарные промыслы, музей строить в Леонтьевском переулке, поселить в своей мастерской живописца какого-то по имени Исаак Левитан...

«И зачем, Сереженька, дался тебе, московскому барину, этот безродный евреенок?»

Однако и плясунью, и живописца младшему сыну-баловню можно простить. С него, с тихони, много не спросишь!

А вот с другим сыном — Саввой, который тремя годами старше, дела обстоят сложнее. То есть, собственно, если о Деле с большой буквы говорить, то не обидел господь Савву Тимофеевича ни умом, ни хозяйской сметкой. С той поры, как унаследовал он от отца пост директора-распорядителя, еще круче в гору пошла Никольская мануфактура, год от году росли дивиденды пайщиков. Главная пайщица Мария Федоровна, вместе с покойным мужем учреждавшая паевое товарищество, хоть и сознавала себя хозяйкой по-прежнему, но старалась не выпускать сына из-под материнской опеки. Однако удавалось это не всегда. Потому-то и сокрушалась порой старуха, что знала: «Горяч Сав-вушка! Дай ему размахнуться во всю ширь морозовской натуры, он и в долги залезет, не ровен час. Увлечется каким-либо новшеством, с ненадежными людьми свяжется, не дай бог, а давних, годами проверенных сотрудников фирмы невзначай и обидеть сможет».

Взять хоть Кондратьева Василия Михайловича, главного механика, который за верную службу недавно введен в избранный круг пайщиков... Слышно, собрался он из Никольской мануфактуры уходить. Иначе зачем бы в Москве квартиру снимать, деньги тратить, когда в Орехове — казенная, даровая. Передают знающие верные люди: так поступил Кондратьев потому, что пришло время дочь и сына в гимназии отдавать.

Так-то оно так. А все-таки, думается, не в том причина. Обижен, думается, Василий Михайлович тем, что электрическую станцию для фабрик, которую он начал строить, Савва — директор-распорядитель — поручил достраивать и вводить в действие не ему, а какому-то новому инженеру из Баку. Как его звать-то, величать? Насилу вспомнила: Леонид Борисович Красин. Вопреки обычаям, не привозил его Савва в особняк на Трехсвятительском представлять матери. Гадай теперь: что за человек этот Красин?..

Гадать Мария Федоровна любила только для отдохновения души, раскладывая пасьянсы вместе с приживалками. О фабричных же делах привыкла судить по точным сведениям, чтобы как в цифрах все было: рубль к рублику, копейка к копеечке. Недаром каждый день перед обедом Иван Андреевич Колесников — главный бухгалтер Никольской мануфактуры — пересекал по специально проложенной асфальтовой дорожке мощенный булыжником переулок — от трехэтажного скучного правленческого здания к уютному, за решетчатыми воротами, морозов-скому особняку.

Летом иногда обедала Мйрия Федоровна с Иваном Андреевичем и в саду — просторном, тенистом, сбегавшем под горку к Хохловскому переулку. Там из-за высокой садовой ограды видны колокольня и стены соседнего Ивановского монастыря.

Еще круче под гору — картина совсем иная. Шумная Солянка, многолюдная Варварская площадь, где рядом с низенькой церквушкой Всех святых на Кулишках недавно поднялись строительные леса огромного, на полквартала, Делового двора. Начал его сооружать Александр Иванович Второв — с большими миллионами промышленник — сибиряк, делец, по всему видать, американской хватки.

Каков он будет — второвский Деловой двор из бетона и стекла? Мария Федоровна и представить себе не пыталась. Ей куда больше по вкусу старый Гостиный двор на Варварке. Добротный, солидный, с колоннами, памятный еще с девичьей поры, когда выдавали Машу Симонову с миллионным приданым за молодого Тимофея Морозова.

Нынче, на восьмом десятке, вдова мануфактур-советника Мария Федоровна ни на Варварскую площадь, ни на Варварку, ни на Ильинку, где Московская биржа, понятно, и глаз не кажет. Только посмеивается по-старушечьи, когда сынок Саввушка — молодой мануфактур-советник — именует Китай-город на английский манер «Московским сити». И совсем уж недовольно морщится Мария Федоровна, заслышав что-нибудь о Хитровом рынке, который Трехсвятительским переулкам ближайший сосед. К хитрованской голи и рвани старухе Морозовой, прямо скажем, не привыкать.

А вот что выходят из этой голи и рвани опасные смутьяны — это уж никуда не годится! Один этот Максим Горький, вчерашний босяк, нынешний модный писатель, чего стоит! Такому бы на спину бубновый туз, и с богом — шагай себе в Сибирь по Владимирке. Так нет, книжки его печатают! И того еще страшней (это уж точно Марии Федоровне известно) — дружит с тем Максимкой ее старший сын Савва Тимофеевич. То в Нижнем их видели: вдвоем гуляли по Верхне-Волжской набережной, то в Москве, в Тестовском трактире вместе обедали. А то и на Спиридоньевку в гости жалует этот хитрованец!.. Ох уж эта Спиридоньевка... Глаза не глядели бы на хоромы, что построил там Савва для своей Зиновии... И зачем такая роскошь? Будто так уж плохо было молодым жить на Никитской или хоть тут, на Трехсвятительском, где Савва вырос, откуда проводили его родители в гимназию первый раз. Отличный дом выстроил в свое время на Трехсвятительском откупщик Кокарев, совсем не дорого продал его Морозовым, когда разорился. Тогда-то вот Саввушка — наследник долгожданный, сын после четырех дочерей — только-только учился ходить*.

«Эх, Саввушка, Саввушка... Был пятым ребенком в семье, а вырос — стал первым во всей морозовской фамилии. Большую власть забрал и в Орехове, и в Москве... Однако не зазнавайся, сынок, найдется и на тебя управа...»

Визиты матери Савва Тимофеевич наносил регулярно, но всегда без особой радости, скорее выполняя сыновью повинность. Почитать родительницу — к этому призывали старообрядческие традиции, исконные, воспитанные с детства,— он считал своим долгом. А вот любить?.. Стыдно признаться, не чувствовал старший сын сердечной привязанности к Марии Федоровне, как покойный его отец Тимофей Саввич. Так с самой ранней поры, почти с младенчества. Не то чтобы ревновал он мать к младшему братцу Сереженьке, послушному баловню, нет. В Орехове или в Усадах, бывало, возвращаясь из «казаков-разбойников» в синяках и ссадинах, но всегда без единой слезинки, мальчик не отвечал на материнские расспросы: «Кто тебя обидел?» Молча шел в угол, беспрекословно становился коленками на горох. А на церковных службах вертелся как бесенок, петь в хоре отказывался, дома после молебнов руку батюшке целовать не хотел: «Противная она, волосатая». Если случалось заслужить порку, расстегивал штанишки сам, прощенья никогда не просил. Читать-писать научился неожиданно для родителей быстро. С домашними учителями, будь то мадам-француженка, гувернер-англичанин или законоучитель-священник, спорил, даже ссорился. Задачи решал быстро, сочинения писал с маху, без раздумий. Против порядков, установившихся в богатых купеческих семьях — обучать детей всем наукам дома, решительно восстал уже четырнадцати лет от роду. Пришлось в гимназию паренька отдавать. Определили в одну из лучших московских гимназий, что у Покровских ворот, в бывшем дворце графа Разумовского.

Домой приносил Савва не только пятерки. В карманах его гимназической шинели гувернер находил то папиросы, то колоду карт. Однако аттестат зрелости был получен чин по чину.

В университете на естественном отделении физико-математического факультета обучался молодой Морозов вместе с юношами из самых почтенных московских семей. Были среди его однокашников даже два графа: Сергей, сын Льва Николаевича Толстого, и Олсуфьев.

Но при всем при том не стеснялся Саввушка приводить домой и других коллег — в косоворотках под потертыми студенческими куртками.

Случалось Савве поздней ночью на лихаче подкатывать к отчему дому. А на другой день на вопрос родителей: «Где это ты так поздно гулял, Саввушка?» — старший сын отвечал непринужденно: «В Петровском парке, у цыган, место привычное».

Получив университетский диплом, собрался Савва Тимофеевич в Англию. Там в Кембридже слушал лекции профессоров, в Манчестере набирался сноровки, опыта у мастеров по ткачеству, прядению, крашению тканей. Сразу как возвратился домой в Орехово-Зуево, занял директорскую должность, заменив отца, ушедшего по хворости на покой.

Всем этим Мария Федоровна могла бы гордиться. Она и гордилась, конечно, но только втайне. Материнские свои чувства напоказ не выставляла. Впрочем, если уж по душам говорить, не столько гордилась мать сыном, сколько завидовала ему. Да и побаивалась малость его. Саввой не покомандуешь, как привыкла она за сорок лет супружеской жизни командовать покойным мужем.

Тимофей Саввич при всем к нему наружном, людям приметном, женином почтении ни одно решение по фабричным делам не принимал, не посоветовавшись со своей «душечкой». А у Саввы и обхождение другое, и разговор не тот. Сначала распорядится, как считает нужным, по-своему стало быть, а потом. «Вот, мамаша, разрешите доложить...»

«Это касаемо Никольской мануфактуры. Про другие же свои дела и вовсе не считает нужным докладывать. А таких дел у Саввушки, по московским слухам, премного. Один этот новый театр, что на Камергерском строит он для Кости Алексеева, в какую копеечку может влететь? Ну, компаньон-то Костя, конечно, солидный. Алексеевская фирма на Москве уважаема. Хотя жаль, конечно, что сам-то Константин не по отцовой дороге пошел, актерствует. Даже фамилию для сцены переменил, чтобы рода своего не срамить...

В общем, ладно: Костя так Костя, театр так театр...

А вот почему не везет Саввушка представлять закадычного друга родной своей матери? Любопытно мне, старухе, на этого красавца глянуть».

Помнит она Костеньку еще мальчонкой на детских балах в Купеческом собрании.

Так и сказала Мария Федоровна сыну, когда пришел он к ней как-то под вечер из правления мануфактуры, сразу после службы. Приложился к ручке, башку свою стриженую подставил под материнский поцелуй,— приметила тут Мария Федоровна, что появилась у Саввушки первая седина. Поздоровавшись, сказала:

— Про Орехово можешь не рассказывать, сама все знаю... А на Камергерском стройка скоро закончится?

— Надеюсь, к осени, мамаша. Константин Сергеич и Владимир Иваныч думают в новом помещении сезон открывать. На премьеру вас ожидаем, мамаша...

— Куда уж старухе по спектаклям ходить. А Константину твоему надо бы ко мне заехать. Не терпится мне поглядеть: какой он нынче стал важный.

— Константина сейчас нет в Москве, на водах, в Ессентуках...

— Стало быть, лечится. Хорошо. Ты, Савва, тоже за желудком следи. А то не ровен час...

— Слушаюсь, мамаша, спасибо вам...

— Из спасиба здоровья не добудешь. Отдыхать надо толком.

— Да я вчера из Покровского...

— Ну как там внучата? Машенька — тезка моя — все пляшет... Еще в актерки пойдет, не приведи господи...

— Что вы, Маше до этого еще далеко...

— А то, смотри, будет в Москве театр Морозовых, как опера Мамонтова. Не ударишь лицом в грязь перед Саввой Иванычем.

— Не будет театра Морозовых, мамаша. Уже есть Московский Художественный театр.

— Ладно, Саввушка, мне на том свете все равно будет... А пока думаю: оба вы — Саввы московские — хороши, что ты, что Иваныч. Побывал старик в долговой яме... Как бы и тебе в нее не угодить, коли разучишься деньгам счет вести. Ты не смейся, всякое может случиться... С театрами этими, поди, тысячи на ветер летят.

— Я не смеюсь, мамаша,— Савва Тимофеевич погасил улыбку.— Однако позвольте*уж мне свою точку зрения высказать...

— Говори, говори, послушаю,— Мария Федоровна поправила очки на носу.

— Ежели, мамаша, по-вашему судить, что все, мол, за деловой конторкой — купеческая блажь, то надо было и Павла Михайлыча Третьякова в свое время остерегать, и Солдатенкова Кузьму Терентьевича, дядю вашего. А глядите: Третьяковская-то галерея — украшенье Москвы... Солдатенковская больница сколько народу от смерти спасает! А солдатенковские издания просвещение народу несут... А клиника на Девичьем поле? Целый корпус там носит имя Тимофея Саввича Морозова... Да и Викула Елисеич по себе память оставил Морозовской детской больницей... Нам с вами, мамаша, надо гордиться, что сословие наше, вышедшее из мужиков, служит своему народу...

Мария Федоровна отмахнулась:

— Складно речи говоришь, Саввушка. Народ, народ... Злодеи, что царя-освободителя бомбой убили, тоже народниками себя называли... Народ, народ... Хоть наших фабричных взять, хоть деревенских — лодыри большей частью, пьяницы, смутьяны. Им острастка нужна, а не поблажки...

Савва Тимофеевич устало закрыл глаза: нет, старуху не переубедишь, не переспоришь.

Мария Федоровна сказала строго:

— Коли ты такой уж о народе радетель, Савва, вот тебе мой приказ: в богадельне в Орехове чтобы к осени капитальный ремонт закончить. Скажешь: строительных рабочих не хватает? Так ты со своей станции с электрической сними. Подождет станция вместе с этим твоим, как его, Краснюковым.

— Его фамилия Красин, мамаша.

— А, все равно... Боюсь, не из красненьких он будет, а?

— Что вы, мамаша, с отличной аттестацией инженер.

— Ну, ну, смотри, Савва. А насчет богадельни слово мое твердо.

Закончив деловую часть беседы, старуха Морозова обратилась к теме родственной:

— Про Елену Кривошеину, Аннушкину дочь. Муженек-то ее Александр Васильич, слыхивала я, государем намедни принят был. В гору идет. Ты с Зиновией собрался бы в Питер Кривошеиных проведать... И Зиновии лестно будет там перед графьями да князьями покуражиться, и тебе пригодится иное новое знакомство... Надо, Саввушка, родню свою помнить. Надо...

«Ох уж эта родня, — с тоской думал Савва Тимофеевич, выходя с Большого Трехсвятительского на Покровский бульвар. Отпустив кучера с экипажем, он решил прогуляться пешком до Спиридоньевки, по бульварам. Хоть и не ближний свет, а продышаться, промяться нелишне.— Ох уж эта родня! До чего же привыкла Мария Федоровна — маменька, бабушка, прабабушка — опекать многочисленных своих потомков. Есть в этой назойливой опеке некая болезненная мнительность. И откуда она берется? Не от тайного ли сознания собственной вины?»

Ведь не всем близким известно, что с Марией Федоровной Симоновой проникла в морозовскую славянскую породу вся эта азиатчина: скуластые лица, малость раскосые глаза, желтоватый оттенок кожи. И не только эти внешние признаки. Где-то там, в недоступных глазу неведомых памяти глубинах давно ушедших поколений, крепко засела дурная наследственность. Неспроста ведь Саша, старшая дочь, потеряла рассудок, не успев дожить до седых волос. Да и сама-то Мария Федоровна со всеми ее причудами, самодурством, строго говоря, заслуживала внимания врачей-психиатров...

«А добряк Сергуня, пуще огня боящийся маменьку? Он ведь тоже со странностями... Сидит себе этаким бирюком в своем Успенском под Звенигородом. Никак не решается невесту выбрать из хоровода барышень на выданье, кружащихся перед богатыми женихами.

Да и о следующем поколении как не задуматься с тревогой?.. Если Сашин сынок оказался на пороге желтого дома почти одновременно со своей матерью, то где гарантия того, что такая же судьба может не ожидать и «Саввичей», его, Саввы Морозова, собственных детей?

Не люблю я родную мать, честно говоря, не могу любить. Но жалею — просто по-человечески. Ведь если вдуматься, старуха всю жизнь подавлена подсознательным ощущением врожденной вины своих предков перед потомками. Чей это грех? В каком поколении и кем именно из Симоновых совершен он?.. Отсюда, наверное, и исступленное стремление Марии Федоровны замаливать грехи перед господом богом?»

Маниакальная религиозность матери враждебно воспринималась Саввой Тимофеевичем еще и потому, что показная добродетель в старухином характере отлично уживалась со стяжательством и властолюбием. Надо же было уметь еще в те давние времена, когда Саввушка и в гимназию не ходил, преобразовать морозовскую мануфактуру из единоличного владения Морозовых в паевое товарищество на манер европейских акционерных обществ. Умножив морозовский капитал посильными вкладами других пайщиков, сохранить за Морозовыми все командные посты. Недаром в высочайше утвержденном уставе Никольской мануфактуры в числе ее учредителей — первогильдейных купцов — значилась и Мария Федоровна Морозова с указанием на ее скромную сословную принадлежность — «потомственная почетная гражданка».

Да что там — разве в чинах дело? Хорошо знал Савва, что супругу своему, первому в империи мануфактур-советнику, Мария Федоровна не только не уступала в деловых качествах, но кое в чем и превзошла его.

«В чем же именно?» — не раз задумывался сын. В хозяйской сметке? Нет, пожалуй, не в этом. Маменьку и раньше, когда моложе да бодрей она была, не видел сын в фабричных цехах. Не вмешивалась она в дела трудовые. А вот в умении распознавать людские характеры и благодаря этому властно распоряжаться людьми — тут она была всегда, как говорится, на коне. Знала и в лицо, и по именам-прозвищам едва ли не всех орехово-зуевских бабок и дедов. Всегда была готова и ласковое слово молвить, и подарочек, хоть самый грошовый, пожаловать. Вот и почитали ее иные ореховцы — деды да бабки — своей благодетельницей, именем Марии Федоровны богадельню нарекли. За обедней в церкви во здравие рабы божией Марии просфоры освящали.

Не сомневался молодой хозяин, что хотелось бы старой хозяйке держать в ежовых рукавицах весь фабричный люд, как заведено было еще в патриархальные времена грозным свекром Саввой Васильевичем и продолжалось при Тимофее Саввиче.

Но теперь уж все по-другому. Недовольна старуха тем, что молодой хозяин как-то очень уж доступен стал для рабочих: фабричных старост, о которых раньше и слуху не было, в кабинете у себя принимает. А ежели кто по холопской привычке в ноги поклонится — такого директор и на диван усадит.

Докладывал Марии Федоровне о таких случаях все тот же верный ее осведомитель Сергей Назаров. И комментировал:

— Так-то, бесценная бабушка... Скоро, думаю, будет Савва Тимофеич друзей своих из фабры вместе с пайщиками на правление приглашать. Поглядели бы вы, бабушка, как привечает директор-распорядитель Алешку Барышникова, недавно избранного в число старост. А он, Алешка-то, в Сибири ссылку отбывал целых три года...

Такой примерно разговор Назарова с «главной хозяйкой» Савва Тимофеевич представлял себе очень живо. И тут же вспоминал не только Алексея Барышникова, вновь принятого на фабрику после ссылки, но и младшего брата его Володю, смышленого паренька, переведенного недавно из рассыльных в конторщики. В облике Алексея — сутуловатого, всегда чем-то озабоченного — сказывалась и многолетняя привычка к тяжелому физическому труду, и настороженность человека, всегда опасающегося начальства. А Володя — бравый молодец, и смотрит ясным соколом, и мало того что грамотен, почерк себе выработал отличный. Такому в конторе работать сам бог велит.

Обоих братьев Барышниковых нечего и сравнивать с отцом их Архипом Ивановичем. Алексей и Владимир — потомственные ореховцы, а на родителе их стойко держится отпечаток деревни, темной, дремучей. Глядишь на представителей двух поколений одной семьи — и порой кажется, что к разным человеческим типам они принадлежат...

Вспоминая Барышниковых и другие рабочие семьи, Савва Тимофеевич обращался с немым укором к Марии Федоровне: «Как хотите, маменька, но фабричный народ, который вы презрительно именуете «фаброй», нынче совсем не тот, что был вчера. И нам, промышленникам, надо С этим считаться. Не к дворянам в Санкт-Петербурге подлаживаться, не в родню к «белой кости» набиваться, а в мужике — человека видеть. Тем более что сами мы менее века назад были крепостными.

Надо нам, Морозовым, помнить, что только Тимофей, самый младший из сыновей Саввы Васильевича, родился свободным человеком. И еще гордиться можно тем, что хватило у Тимофея Саввича ума в дворяне не лезть. Отказался русский промышленник Морозов украшать баронским титулом свою фамилию в отличие от фабриканта-немца Кнопа и банкира-еврея Гинзбурга...

Словом, что и говорить: не глуп был покойный родитель. А вот не сумел понять, что нельзя больше помыкать фабричным народом».

Такие мысли назойливо одолевали Савву Тимофеевича, когда, отшагав добрую половину Бульварного кольца, он, притомившись, присел на лавочку на Страстной площади под сенью бронзового Пушкина.

«Как понять великого поэта? С одной стороны, эта самая «народная тропа», которой не дано зарасти, а с другой — «поэт, не дорожи любовию народной». И как это дальше?.. Забыл... Выходит, различал Александр Сергеевич, где народ в истинном смысле и где «чернь». Та самая чернь, от которой нарождаются «черные сотни».

И еще Морозов задал себе такой вопрос: «Ну, а ты, московский барин, ты-то и впрямь хочешь служить народу? Или все твое пожертвования революционерам не более как Желание купить себе этакую «индульгенцию», отпущение грехов? — И тут же ответил: — Скорее всего, почтенный, не хочешь ты ничего терять в установившемся своем буржуазном благополучии. И вряд ли отважишься теперь, в солидном своем возрасте, выйти на баррикады с бомбой и револьвером... Хотя в поисках самопонимания читал и «Коммунистический манифест», подчеркнув слова: «...Когда классовая борьба приближается к развязке, процесс разложения внутри господствующего класса, внутри всего старого общества принимает такой бурный, такой резкий характер, что небольшая часть господствующего класса примыкает к тому классу, которому принадлежит будущее. Вот почему как прежде часть дворянства переходила к буржуазии, так теперь часть буржуазии переходит к пролетариату. Именно часть буржуа-идеологов, которые возвысились до понимания исторического движения».

«Возвыситься до понимания» — хорошо сказано! Но одно только понимание без последующего действия — мало для того, чтобы изменить мир. И вот дальний твой родственник, но близкий по воззрениям человек, Коля Шмит, готов действовать. Потому, наверное, что ему двадцать, а тебе, Савва, за сорок. Впрочем, не в возрасте тут дело. Другой Николай — Бауман, человек взрослый, натура сложившаяся, а смотри-ка... Да-а, где-то он сейчас, милый человек, Николай Эрнестович, именовавший себя Иваном Сергеевичем?.. Скорее всего, в тюрьме, очень возможно.

А вот Колю Шмита проведать надо, и поскорей, хоть завтра пораньше утречком... Пойду сейчас домой, лягу спать, благо нынче у Зины все тихо, никаких приемов».

Ведь, пожалуй, из всего многочисленного «морозов-ского клана», возглавляемого Абрамычами, Захарычами, Викулычами, Тимофеевичами, именно он, Николай Павлович Шмит — сын Веры Викуловны Морозовой, был роднее, ближе всех по духу ему, «молодому дедушке» Савве. Сам Коля, по скромности своей робея перед Зинаидой Григорьевной, на Спиридоньевку заглядывал не часто. Что ж, не беда. «Сделаю почин — проведаю Колю, тем более что на новоселье он нынче...»

С такими намерениями Савва Тимофеевич шагал по Большой и Малой Бронным, по Козихе, чьи невзрачные кварталы помнил наизусть со студенческих лет.

Задумано — сделано. Следующий день начался ранним визитом к Николаю Шмиту.

— Слышал я про твое новоселье, внучек... А теперь вот и сам решил наведаться...— Морозов перешагнул порог квартиры Шмита.

Выйдя по звонку в переднюю, Николай Павлович встречал гостя в обычной своей косоворотке, едва успев накинуть на плечи тужурку. По всему было видно, что он еще не успел позавтракать.

— Входите, рад видеть вас... Это что же, в порядке моциона вы прогуливаетесь ни свет ни заря?

— Да, Николаша, такое уж правило я себе предписал: глаза открыл и шагом — марш!.. А то потом начнутся разъезды по делам, так до вечера из пролетки не вылезешь...

Савва Тимофеевич снимал пальто и шляпу, оглядывал себя в зеркало.

— Да-а, вот вышел нынче за ворота и думаю: до Новинского тут рукой подать, пойду погляжу на внучка, как он там?.. Итак, Николай, квартируешь в доходном доме Плевако... С родительским особняком расстался. Только по соображениям финансовым? Или по другой какой причине?

Шмит отвечал в раздумье:

— Как вам сказать, Савва Тимофеевич... Особняк, конечно, память об отце, родовое шмитовское гнездо... Однако содержать его со всеми службами по нынешним временам дороговато. Конюшни ни мне, ни сестрам не нужны. Лошадок родительских мы продали, пешком ходить любят и Катя, и Лиза. А я — и говорить нечего...

— Что ж, одобряю,— кивнул Морозов,— однако тебе, социал-демократ, вроде бы и не с руки жительствовать вдали от рабочего класса, оторвешься от базиса, интеллигент...

— Как раз наоборот,— возразил Николай Павлович,— там, у Горбатого моста, всякий, кто из цехов домой, в гости ко мне по пути заглядывает, бросается в глаза городовому. И понятно, это возбуждает подозрение у блюстителя порядка: очень уж запросто фабричные к своему хозяину шляются... А тут, на Новинском бульваре, видите, какой людской поток. Самым глазастым шпикам не уследить за всеми, кто входит и выходит из дома Плевако...

— Так, так, с точки зрения конспирации соображения вполне трезвые. Стало быть, уже наблюдают за тобой, Николай Павлов, приметной личностью стал ты для господ охранников.

— Не скажу, чтобы льстило мне такое внимание... Недавно двух провокаторов застукали наши прямо на фабричном дворе. С поличным поймали. Ну я сразу обоих и выгнал... А уж такие с виду симпатичные парни были, эти двое... Воскресную школу усердно посещали. Когда по политической экономии я занятия проводил, так и засыпали меня вопросами...

— Наверное, и библиотекой твоей интересовались, а? — продолжал расспрашивать Морозов, войдя в хозяйский кабинет. Один из массивных дубовых шкафов изнутри — за стеклами — был тщательно занавешен темной тканью.

Шмит кивнул. Морозов продолжал, подойдя к шкафу вплотную:

— Я, между прочим, тоже интересуюсь... Главным образом — свежими женевскими изданиями.

Николай Павлович достал из кармана ключ, щелкнул в замке, распахнул обе створки шкафа:

— К вашим услугам, Савва Тимофеич...

— Спасибо, Коля. Вот посижу у тебя почитаю, отдохну душой...

Морозов развернул на коленях плотно сброшюрованный том, отпечатанный на гектографе. На обложке значилось крупными буквами от руки: «Второй съезд».

Шмит тем временем принес из столовой чашку горячего кофе, фарфоровую корзиночку с сухарями.

— Спасибо, Николаша,— сделав глоток, Морозов отодвинул чашку, закурил и, перелистав несколько страниц, громко прочитал строки, отчеркнутые чьим-то острым ногтем: — «Членом Российской социал-демократической рабочей партии считается всякий, принимающий ее программу, поддерживающий партию материальными средствами и оказывающий ей регулярное личное содействие под руководством одной из ее организаций»,— После паузы произнес в раздумье: — Яснее не скажешь. Все слова на своих местах.— И обратился к Шмиту: — Ни о чем не расспрашиваю тебя, Николай. Вижу: ты и есть тот самый социал-демократ, большевик, который описан в этом уставе.

Шмит смутился:

— Я только стараюсь быть таковым...

— Правильно стараешься. Фабрику не для своих доходов стремишься сохранить, а потому что сколачивается там у вас из рабочего народа нелегальная организация...

— Вы проницательны, Савва Тимофеевич,— Шмит расцвел в улыбке,— вам с вашими убеждениями тоже надо бы в рядах нашей партии состоять... Тем более что материальная ваша помощь большевикам, насколько я знаю, регулярна и весьма значительна.

Морозов отмахнулся:

— Не будем преувеличивать. Даю, что могу, из личных своих доходов. А вот ежели попробую пальцем шевельнуть в смысле личного участия в нелегальной работе, сразу могу этих самых доходов лишиться. Родственники, не сомневаюсь, спят и видят: как бы меня от директорской должности отрешить... А уж без денег да без власти кому нужен Савва Морозов?

Он горько усмехнулся, глянул на Шмита в упор:

— Только ты, Николаша, тогда, может, и приютишь меня по доброте своей.

— Однако, Савва Тимофеевич, вы — убежденный пессимист...

— Не пессимист, Коля, а скептик, а скептицизм мой от горького жизненного опыта, которого у тебя, голубчик, еще нет.

Шмит принялся горячо возражать:

— Вот такие-то умудренные жизнью люди и нужны революции. Конечно, не бойцами на баррикадах им быть, нет. Их надо будет сберечь как организаторов, строителей нового общества...

— Далеко ты, Николаша, метнул... Сумеют ли большевики преодолеть анархию мужицкого бунта? Не уверен я... Страна-то у нас крестьянская...

— Все же вы помогаете большевикам...

— Потому и помогаю, что хочу их победы над анархией, неизбежной при всякой революции...

— Возможно, в вас говорит инстинкт самосохранения?

— Возможно. Однако инстинкт инстинктом, но есть еще и здравый смысл... А тебе, дружок Коленька, по молодости лет и здравого смысла еще не хватает, и выдержки...

— В чем же это, скажите на милость? — почти обиделся Шмит.

— Да в самых конкретных практических делах,— спокойно продолжал Морозов.— Скоро, Николаша, стукнет тебе двадцать один. Как совершеннолетний, станешь ты полноправным хозяином фабрики. Небось ждешь не дождешься, а?

Шмит радостно кивнул. Морозов продолжал:

— Ну, с места в карьер рабочий день сократишь, фабричный народ примешь в пайщики. Будет у вашего Горбатого моста рай земной, одним словом, пролетарии всех стран, соединяйтесь.

— Допустим,— улыбнулся Шмит.

— Я и допускаю. Более того, предсказываю тебе и другой вариант: соединятся против тебя, фабрикант Шмит, собратья твои по классу — московские хозяева-мебельщики. И рублем будут бить, и дубьем. Ну, а власти, естественно, им во всем помогут... В порошок сотрут твою справедливую социалистическую фирму, за это уж я ручаюсь.

— От чего же вы меня хотите предостеречь, Савва Тимофеич?

— От поспешности, Коля, от нетерпения... Подожди месяц, другой, третий. Обязательно забастуют твои пролетарии, на этот счет полную гарантию даю: войну с японцами проиграла Российская империя, не сегодня завтра сдадут Порт-Артур... Жить народу день ото дня становится труднее. Быть нынешней зимой большим беспорядкам на улицах. Может, и до баррикад дойдет... Вот тогда-то и покажешь ты себя, фабрикант Шмит, искренним другом рабочих. Требования забастовщиков примешь, оружье для баррикад найдешь...

— Уже нашел! — с радостью, почти мальчишеской, воскликнул, Шмит.— Стреляют наши боевики на Пресне. Учатся стрелять из браунингов и «смит-вессонов».

— Опять, Коля, конспирацию не соблюдаешь. Тайны выбалтываешь, карбонарий ты этакий,— Морозов шутливо погрозил пальцем,— И неожиданно закончил со вздохом, уже без улыбки: — Скинуть бы мне годков этак двадцать.

— Хотите, господин мануфактур-советник, тужурку студенческую примерить по старой памяти, а? — съязвил Шмит.

Савва Тимофеевич, приняв шутку, погладил себя по животу:

— Нет, брат, корпуленция не та...

В передней зазвонил телефон. Николая Павловича вызывали на фабрику.

Он распрощался с Морозовым у подъезда, пересек Новинский бульвар, зашагал Девятинским переулком под гору, к Пресне.

Нет, не стали они соседями - помещиками

Ветер, прохладно, но очень, очень хорошо. Все время сижу на палубе и гляжу на берега. Солнечно»9.

Чехов остановился на этой фразе и поднял голову, заслышав знакомые шаги. Действительно, в дверь постучали и голос Морозова заботливо пригласил:

— Антон Павлович, солнышко выглянуло, ветер стих — покорнейше прошу на палубу.

— Сейчас, сейчас, дописываю письмо и присоединяюсь к вам.

Морозов и его компаньоны, два добродушных немца, которые ехали осматривать завод во Всеволодово-Вильву, расположились на корме. Антон Павлович вступил в общую беседу, вспомнив свое прошлогоднее путешествие по Каме. Рассказчик сносно, как он сам выразился, владел немецким, но тут запнулся на словах «Пьяный Бор». Дословный перевод вызвал искреннее недоумение немцев, пытавшихся совместить столь далекие прилагательное и существительное. Сошлись на том, что если смогут они встать в пять утра, то сами убедятся, насколько точно такое своеобразное название пристани отвечает местности.

Этот курьез неожиданно вылился в разговор о чувстве меры в языке обиходном и литературном.

— Ценю талант Алексея Максимовича, однако же коробит меня порой его увлечение романтическим стилем. Скажем: «Море смеялось». Вы прочли и остановились: как это так — море и вдруг смеется... Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит, птички поют. Никто не рыдает и не смеется. А ведь это и есть самое главное — простота.

— Но, Антон Павлович, ведь в «Фоме Гордееве» все просто.

— Нехорошо вы сослались, ни к чему такая простота, когда все герои говорят одинаково. Романы умели писать только дворяне. Нашему брату, мещанам, разнолюду, роман уже не под силу... Надо дать отдохнуть читателю и от героя, и от автора. Для этого годится пейзаж, что-нибудь смешное, новая завязка, новая линия. Сколько раз говорил я об этом Горькому. Не слушает. Гордый он, а не Горький...

— Не могу с вами согласиться. Алексей Максимович всегда ждет критики и воспринимает ее с благодарным вниманием.

— Ну, ну, оба вы увлечены не только театром, но и друг другом.

Смена свежего воздуха в речном путешествии на духоту железнодорожного купе утомила Чехова. Праздничная суета встречи, устроенной служащими уральского завода, раздражала. При виде украшенной зелеными гирляндами и разноцветными флажками железнодорожной станции Всеволодово-Вильво, выстроившегося хора местных школьников Антон Павлович вполголоса спросил, выходя из вагона:

— А в колокола звонить будут?

Смущенный Морозов пробормотал что-то невнятное. Чувство неловкости усилилось, когда служащие, все как один, сняли шапки при выходе хозяина из вагона.

И уж вовсе виноватым почувствовал себя Савва Тимофеевич при осмотре цехов химического завода, когда в спертом воздухе у Чехова начался тяжелый приступ кашля.

— Как практикующий врач, должен заметить, дорогой хозяин, что работать в таких условиях по двенадцать часов невозможно,— резко произнес Антон Павлович.

Ударение на слове «хозяин» больно задело Савву Тимофеевича, и он, поотстав от гостя, сгоряча, к безмолвному изумлению служащих, распорядился: со следующего месяца сократить рабочий день.

Водевильная нелепость званого обеда усугубила хмурое настроение Саввы Тимофеевича. Задыхаясь от жары в суконных сюртуках и непривычных крахмальных манишках, служащие исправно пили водку, почти не обращая внимания на бледного, застенчивого господина в пенсне. Чехов не ел ничего, кроме супа, пил только минеральную воду. В ходе общей беседы, в которой Антон Павлович, в сущности, участия не принимал, постепенно выяснялось, что сотрапезники вполне равнодушны к нему самому и некоторые даже искренне считали, что этот высокий худощавый господин потому и числится писателем, что помогает хозяину — Морозову — «по письменной части».

Но самым неприятным оказалось то, что новое здание школы, названной именем писателя, далеко еще не достроено. Ввиду отсутствия крыльца, попадать в этот дом можно было лишь по узенькой стремянке, и Антон Павлович отказался от такого рискованного путешествия.

И, наконец, совсем уж грубо, нарочито грубо повел себя деликатный, обходительный гость после того, как выслушал напыщенную приветственную речь морозовского управляющего:

— У вас, Константин Иванович, туалет не в порядке, брюки спереди не застегнуты,— произнес Чехов с открытой улыбкой, глядя управляющему в глаза.

Оживился усталый гость только в тенистой усадьбе. Напряжение официальных дней во Всеволодово-Вильво уступило место обычной добродушной атмосфере общения. Впечатлительному практиканту Тихонову Антон Павлович мягко растолковывал:

— Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах. Да и не вы один... А я не для того их написал... Я хотел только честно сказать людям: «Посмотрите на себя... Посмотрите, как вы все плохо и скучно живете». Самое главное, чтобы люди это поняли. А когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь. Я ее не увижу, но я знаю, она будет иная, не похожая на ту, что есть. А пока ее нет, я опять буду говорить людям: «Поймите же, как вы плохо и скучно живете». Над чем же тут плакать?

После отдыха появились у Чехова силы и для рыбалки, и для шуток:

— Чудесное занятие... Вроде тихого помешательства. И самому приятно, и для других неопасно. А главное — думать не надо. Хорошо!..

— Вернемся в Москву, милости прошу ко мне на Малую Истру, и там на мелководье клюет,— тут же откликнулся Савва Тимофеевич.

Только через год смог Чехов воспользоваться этим приглашением.

В день рождения старшей дочери, Маши, у Морозовых в Покровском-Рубцове ожидалось много гостей.

Приехав из Москвы вместе с женой поздним вечером накануне, Савва Тимофеевич поднялся ни свет ни заря. Под горку к реке бежал мелкой трусцой: «Толстеть начинаю, нехорошо». На узкой полоске речного песка, сбросив одежду, сделал несколько приседаний под счет «раз, два, три». Взмахнул руками, вдыхая прохладный утренний воздух, откашлялся: «Да, курить надо бы поменьше». Быстро шагнул в воду. Но тут, чтобы окунуться, надо было лечь плашмя на дно. Что поделаешь, скучноватая речка эта Малая Истра. Плотину, хоть маленькую, надо ставить. Растерев тело до красноты мохнатым полотенцем, поежился: «Благодать». Улыбнулся солнечным лучам, что пробивались из-за леса, прислушался к благовесту. В сельской церкви Покрова божьей матери, напротив помещичьего дома, звонили к ранней обедне.

Вспомнил вдруг дымные облака над орехово-зуевскими фабриками, явственно представил протяжный звук гудка, толпы рабочих, шагающих в этот ранний час к цехам. И подумал: «А привольное у помещика житье. Будь моя воля, век бы просидел тут, на Малой Истре, с удочкой...»

Утренний благовест навевал и другие мысли. Надо бы в храм заглянуть, лоб перекрестить. Конечно, не отцу Гавриилу в угоду, нет — прихожанам его. А то окрестные мужики поговаривают: «Новый-то барин, миллионщик, слыхать из староверов, еретик, стало быть. Не то что прежние помещики, господа Голохвастовы. Те всегда у всенощной стояли и у заутрени и литургию слушали. А этот в божий дом и глаз не кажет».

Прямые потомки Саввы Васильевича Морозова, возглавлявшие четыре крупнейшие текстильные фирмы Центральной России (слева направо): Давид Абрамович Морозов — Тверская мануфактура, Тимофей Саввич Морозов — Никольская мануфактура в Орехово-Зуеве, Иван Захарович Морозов — Богородско-Глуховская мануфактура (ныне г. Ногинск), Викула Елисеевич Морозов — товарищество «Викула Морозов и сыновья» в Орехово-Зуеве. Снимок относится к 70 — 80-м годам XIX столетия.

Тимофей Саввич Морозов. 80-е годы прошлого века.

Зинаида Григорьевна Морозова. 90-е годы XIX века.

Мария Федоровна Морозова с Саввой Тимофеевичем Морозовым и его детьми (слева направо): Машей, Тимофеем и Люлютой. 90-е годы.

Особняк Марии Федоровны Морозовой в Большом Трехсвятительском переулке. Во дворе этого дома была мастерская Исаака Левитана.

Савва Тимофеевич Морозов с младшим сыном Саввой. 1904 год.

Портрет С. Т. Морозова, хранящийся в Архиве МХАТа.

На обороте снимка надпись, сделанная рукой К. С. Станиславского: «МХТ. Савва Тимофеевич Морозов — Директор и один из пайщиков МХТ, скупивший впоследствии паи театра и материально его поддерживавший. Он — выстроил наш теперешний театр в Камергерском переулке».

Савва Тимофеевич Морозов на стройке здания театра МХТ. 1901 — 1902 гг. Снимок хранится в Архиве МХАТа.

Московский Художественный театр. Дом Лианозова, перестроенный под театральное здание, в Камергерском переулке.

Константин Сергеевич Станиславский.

Владимир Иванович Немирович-Данченко.

Владимир Архипович Барышников, потомственный рабочий в Орехово-Зуеве. Большевик с 1905 года, участник Октябрьского вооруженного восстания в Москве. Будучи комиссаром, погиб в 1919 году.

Памятник В. Барышникову в Орехово-Зуеве.

Николай Павлович Шмит. 1903 год.

Николай Эрнестович Бауман. 1904 год.

Леонид Борисович Красин. 1904 год.

Интерьер дома.

Вдова С. Т. Морозова Зинаида Григорьевна Морозова, 1905 год. На обороте снимка дарственная надпись О.Л.Книипер-Чеховой. Снимок хранится в Архиве МХАТа.

Могила Саввы Тимофеевича Морозова на Рогожском кладбище в Москве. Надгробие работы Николая Андреевича Андреева.

В ремесленную школу* открытую Морозовым рядом с усадьбой, крестьяне что-то не торопились отдавать своих ребят.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.