Глава 14 Усыпление безумия
Глава 14
Усыпление безумия
Когда же без ведома моего исцелил Ты голову мою и закрыл «глаза мои, да не видят суеты», я передохнул от себя, уснуло безумие мое…[50]
Св. Аврелий Августин
1963 год для меня начался с выхода «Интеллигентской поэмы» в январском номере журнала «Септември».
Богомил Нонев в газете «Пульс», Эмил Петров в газете «Литературен фронт» и Стефан Гечев а журнале «Пламя» выпустили статьи, в которых горячо поддерживали мою последнюю книгу. Но к концу февраля все поменялось. Тодор Павлов начал меня атаковать. На нескольких академических и партийных собраниях он повторил, что буржуазная идеологическая диверсия набирает обороты. И что даже «бывший комсомольский поэт» Л. Левчев стал ее проводником. В своей «Интеллигентской поэме» он деградировал до такой степени, что советует нам есть рюмки:
«Саша,
давай мы с тобой напьемся!
А потом съедим рюмки!
А потом съедим тени!
Грустно мне, Саша!»
Процитировав эти заключительные строки поэмы, Тодор Павлов рассказывал, как он позвонил своему другу академику Георгию Узунову. И прочитал ему именно эти строки. Академик-психиатр немедленно поставил диагноз: «Шизофрения чистой воды!»
Повторяющиеся нападки бая Тодора были для меня убийственными, потому что ни одна газета не могла предоставить мне возможности выступить в собственную защиту со статьей, разоблачающей всемогущего идеолога, члена политбюро и председателя БАН. А рассчитывать на то, что меня защитит кто-нибудь другой, было смешно.
Именно в этот момент вышли две противоположные по своему пафосу статьи. Минко Николов, критически отнесшийся к моей первой книге, объявил в газете «Литературна мысл», что я встал на правильный путь: «Поэт уловил скорость времени», — утверждалось уже в самом заглавии. Диссонанс с официальным камертоном мог бы стать весомой уликой в руках охотников за литературными ведьмами.
А в журнале «Септември», как будто желая оправдаться за «Интеллигентскую поэму», опубликовали статью «Позиция, которую никто не атакует». Ее автором был Иван Пауновский, который недавно вернулся из СССР и у которого было неоспоримое преимущество в виде тестя — всевластного агитпроповца Жака Натана. И, как обычно поступают капризные дети, он тут же пришел ко мне с предложением дружить и стать союзниками. Ведь, мол, они с моей женой знакомы еще со школьной скамьи и вместе закончили русскую гимназию. Тогда я насмешливо отверг его предложение создать некую новую литературную группу, и вот сейчас он обвинял меня в том, что я выдумываю конфликты и противников, которых не существует. Однако его статья — эта лобовая атака против меня — опровергала саму себя. Раз кто-то ее написал, значит, у меня есть противники. Более того, она вышла тогда, когда на меня со всех сторон и так сыпались удары. Поэтому я воспринял ее как заказную критику в духе бая Тодора. Статья не спасла редакцию. «Интеллигентская поэма» стала одним из поводов для замены главного редактора журнала «Септември» (по крайней мере, сам он называл мне именно эту причину).
Безвыходное положение, в которое я попал, подтолкнуло меня к отчаянным действиям, и я написал «заявление».
…
В редакцию газеты «Литфронт»,
в СБП, в ЦК БКП
Товарищи,
во время исполнения мною служебных обязанностей меня постигло несчастье: я заболел шизофренией. Мое состояние не позволяет мне представить вам другие медицинские заключения, помимо устных высказываний академиков Георгия Узунова и Тодора Павлова. Прошу как можно скорее рассмотреть вопрос о выплате мне пенсии, что предусмотрено законодательством в случае 100 % потери трудоспособности…
С уважением, (подпись).
Когда я вручил это свое «произведение» Славчо Васеву, он добродушно рассмеялся. А потом вдруг посерьезнел:
— Надеюсь, ты не отправил копию в ЦК?
— Зря надеешься! Первым делом я отправил заявление именно туда. Причем не копию, а оригинал…
— Да ты и правда шизофреник! — закричал главный редактор. — Это уж тебе точно с рук не сойдет.
•
События развивались стремительно.
В январе Женя Евтушенко бушевал в Гамбурге по приглашению «Ди цайт» и издателя Буцериуса.
Но английские власти отказали в визе Хелене Вайгель и остаткам театра Брехта.
Андрей Вознесенский и Белла Ахмадулина читали стихи на переполненном зимнем стадионе в Москве.
Однако за несколько дней до своего девяностолетия огорченный Роберт Фрост покинул этот мир.
Как будто кто-то смешивал коктейль из абсурдных противоречий.
«Вашингтон пост» опубликовала открытое письмо Бертрана Рассела, направленное против «тайной полиции, платных шпионов, черных списков, комиссий по политическим расследованиям и истеричной нетолерантности» в так называемом «свободном мире».
В самом начале марта, вновь созвав русскую творческую интеллигенцию, Никита Хрущев прочитал свой безумный доклад, озаглавленный «Высокая идейность и художественное мастерство — великая сила советской литературы и искусства». Если кто-то прежде и думал, что его исступленные реплики в выставочном зале Манежа были случайным нервным срывом, то сейчас все встало на свои места: речь идет о четкой политической линии, об «идеологических принципах». Принципах? Для меня они до сих пор остаются таинственным торжеством уязвленной посредственности. Хрущев реабилитировал пролетарских вождей, проводивших абсурдные, модернистически-кровожадные эксперименты. Но тот же Хрущев боялся даже подумать, что кто-то решится реабилитировать поэтов-авангардистов, незлобивых художников-абстракционистов, которые нередко сами были жертвами этих реабилитированных «вождей».
Хрущев не жалел унижений для старого Эренбурга. Хрущев советовал молодому Евтушенко ценить доверие масс, потому что «когда партия тебя критикует, то враг хвалит, а когда партия хвалит…». Выбирай, мол, кому тебя хвалить! Но главной сентенцией, генеральным политическим выводом было вот что: «Мы против мирного совместного существования в области идеологии!» Не нужно было быть слишком прозорливым, чтобы понять, что раз толерантность и терпимость к различным мыслям, идеям и взглядам творческой личности недопустимы, значит, и само «мирное совместное существование» — лишь блеф, демагогия, обман, ложь!
В конце марта болгарские газеты растиражировали самокритику Евтушенко и Вознесенского на пленуме Союза советских писателей. Самокритика не была признана достаточной. Абсолютным большинством советские писатели осудили поэтов, согласившись с товарищем Хрущевым.
И вот 9 апреля та же схема была применена и в Болгарии. Состоялась встреча политбюро с творческой интеллигенцией. Пленарный доклад прочитал товарищ Начо Папазов. Как ни удивительно, оказалось, что те же проблемы, которые с ленинской прозорливостью обнаружил и обозначил тов. Хрущев, существовали и в Болгарии. Изначально я даже не был приглашен на эту встречу. Однако позже меня вызвали в отдел пропаганды и агитации и ознакомили с некоторыми выжимками из доклада, касавшимися меня напрямую. Они не слишком меня поразили, потому что ораторы почти дословно повторяли Тодора Павлова. Новым было то, что я, как оказалось, был в сговоре с Минко Николовым — подозрительным критиком, который осуждал меня, когда я писал ясные стихи, и хвалил, когда я увлекся буржуазной идеологической мутью. И мне предстояло раз и навсегда решить, кому я хочу нравиться — врагам или партии. Было отвратительно увидеть себя в смирительной рубашке, сшитой для Евтушенко. Меня предупредили, что на следующий день я должен буду присутствовать на встрече с членами политбюро, где мне дадут возможность высказаться. Они даже не упомянули слово «самокритика». Харакири подразумевалось. Чиновники были холодны, как земноводные.
Всю ночь я сочинял невозможную речь, в которой мне предстояло себя раскритиковать, одновременно сохраняя достоинство. Разумеется, я не мог признать себя «духовным агентом империализма», но допускал, что, возможно, я и на самом деле «не знаю жизни». Я думал: «Вы же меня за это хвалили. Будет вам самокритика!»
Утром с красными от бессонной ночи глазами я явился в ЦК. Встреча была перенесена в один из маленьких залов и началась с обсуждения вчерашнего пленарного доклада. Во время перерыва «творческая интеллигенция» нервно курила в широком коридоре. Там я стал свидетелем такой леденящей душу милой сцены: Тодор Павлов с тростью в руке подошел к журналисту Коле Рачеву и схватил его за буйные кудри.
— Это ты Левчев?! Это ты Левчев?! — тряс он голову моего испуганного друга.
Я почувствовал, что с меня уже сняли скальп. И сел на первый ряд рядом с дверью, чтобы наблюдать за «товарищами из политбюро» в упор. Строгие и озабоченные, они сидели за столом, покрытым зеленым сукном. Ваза с цветами скрывала от меня голову Тодора Живкова. А от этой головы зависело все.
Позже я слышал, как он рассказывал интеллектуалам, будто на самом деле вовсе не хотел проводить в Болгарии аналогичную встречу — зеркальное отражение советской, — но идеологи и писатели (!) убедили его, что товарищ Хрущев может расценить это как отсутствие поддержки и это его огорчит.
Для первого секретаря компартии тогда, да и во все времена, главная опасность состояла в том, что кто-то мог оклеветать его в Кремле, обвинив в нелояльности. В конце концов и хитроумный Тодор Живков тоже был убран с политической сцены именно так.
Мне предоставили слово, и я, с неожиданным для меня самого пафосом, продекламировал свою отповедь длиной в полторы страницы, которая заканчивалась строками Маяковского: «Пускай / за гениями / безутешною вдовой / плетется слава / в похоронном марше — / умри, мой стих, / умри, как рядовой, / как безымянные / на штурмах мерли наши!»
Этим был достигнут неожиданный эффект. Публика, хотя и не склонная к сантиментам, казалось, была тронута и поддержала меня совсем нетипичными для этого собрания аплодисментами. Но пока они продолжались, некий толстый сотрудник аппарата, несомненно искушенный в литературе, побежал в президиум и через стол наклонился к Тодору Живкову. Со своей позиции на первом ряду я видел его задницу и слышал слова:
— Товарищ Живков, он обманул аудиторию. Он совсем не критиковал себя. Наоборот! Все это только коварная демагогия.
В голосе обманутого блюстителя слышалась горькая обида.
Всего лишь неделю спустя, 15 апреля того же года, доклад Начо Папазова был включен в речь Тодора Живкова. Пафосом ее стала защита старой гвардии от всяких там молодых новаторов и модернистов, протестующих против догматизма, синонимом которого был социалистический реализм. В докладе без труда угадывались пристрастные мнения отдельных «видных товарищей», которые ловко использовали ЦК для решения личных вопросов. Их мелочные эгоистические интересы, замаскированные под «конкретные примеры», делали идеологическую установку абсурдной. Партия открывала бессмысленный фронт против талантливых интеллектуалов. В докладе содержались упреки в адрес Невены Стефановой, Васила Попова, Георгия Джагарова, Христо Радевского, Радоя Ралина… Других писателей, например Анастаса Стоянова, цитировали анонимно. А третьи, например Валерий Петров, так и вовсе только подразумевались.
В речи Тодора Живкова критика в мой адрес была завуалированной. Мое имя не называлось. Минкова — тоже. Было похоже, что он договорился о «моратории». Формулировка о злонамеренном критике, который хвалит плохое, а критикует хорошее, полностью подходила и для Бориса Делчева (впрочем, он написал обо мне хвалебную статью и никогда меня не критиковал). В этой ситуации мое положение становилось еще более неясным и шатким. Похваленный Андрей Гуляшки похлопал меня по плечу и сказал:
— Любо, не падай духом! ЦК не критикует абы кого и абы за что… А Суворов говорил: «За одного битого двух небитых дают».
Тодор Павлов вызвал меня к себе и практически извинился передо мною, хотя и достаточно странным образом:
— Слушай, парень, о каких это пенсиях ты тут поешь?! Ты же поэт — тебе должно быть понятно, что все сказанное о тебе — метафора.
Я ответил как в анекдоте:
— Я-то знаю, да вот другие не поймут.
— Не обращай ты на них внимания. Сейчас мы кое-что предпримем, чтобы и до других дошло. Ты прокатишься со мной на одно собрание за мир в кинотеатре «Димитр Благоев». Я произнесу речь, а ты прочтешь стихотворение. Пошли!
Тодор Павлов встал, долго копался в кармане своего пиджака и, пока я недоумевал, что он там потерял, вынул медаль Георгия Димитрова и золотую звезду. Медаль, должно быть, пострадала от долгой носки, потому что моему критику пришлось прицепить ее к пиджаку булавкой. Бай Тодор попытался сделать это сам, но укололся.
— Ну-ка помоги. Что рот раскрыл?
На улице нас ждал еще один сюрприз: черный ЗИС-110 — гигантский советский лимузин, предшественник «чайки». Бай Тодор взглянул на карманные часы и сказал шоферу:
— Еще есть время. Сделай круг по центру, но езжай медленно, чтобы нас заметили.
Интересно, что о себе воображал этот болгарский допотопный классик марксизма и революции? Что его неуклюжий автомобиль с блестящим красным флажком на носу и шторками на окнах — это открытая карета? Что народ увидит нас и ахнет?
В кинозале, после того как академик произнес свою речь, сорвался с места пожилой худой мужчина — небритый, одетый как бродяга — и выступил с ответной речью. До того как его вышвырнули, он успел выкрикнуть в адрес «предыдущего оратора»: «Ты убийца! Коммунисты — это дети войны, и их слова о мире во всем мире — лишь демагогия!» Короче, воспитательная акция философа потерпела крах.
Заклеймив меня раскаленным железом идеологии, Тодор Павлов проникся ко мне теплыми чувствами. В последующие годы он несколько раз отзывался обо мне лестно. На свой очередной день рождения, который с размахом отмечали в ресторане «Панорама» гранд-отеля «София», вместе с компанией догматиков и верных друзей он пригласил и нас с Йорданом Радичковым. Поднимая тост за юбиляра, Данчо Радичков знатно подшутил над ним, сравнив с наседкой, высиживающей гусиные яйца.
В последний раз я видел этого человека, написавшего «Теорию отражения», в самолете Москва-София. К тому времени он превратился в свое собственное бледное отражение. Почти ослеп, но говорил ясно и осмысленно. Узнал меня по голосу и потянул за рукав, приглашая сесть рядом. Хладнокровно сообщил, что жить ему осталось меньше года и что это время распланировано: он собирался закончить некоторые дела, среди которых значилась и статья, реабилитирующая Теодора Траянова. Потом он попросил меня почитать ему газетные новости. Самолет слегка вибрировал, потому что мы входили в большое белое облако…
К сожалению, весной 1963 года плохие предзнаменования преобладали над теми, которые мы пытались истолковать как благоприятные. Несколько моих знакомых предупредили, что в «родимом гнезде», то есть в газете «Народна младеж», готовятся против меня разгромные статьи. Меня объявляли алкоголиком, развратником, деградировавшим типом. Добро на такую атаку дал сам Иван Абаджиев — первый секретарь ЦК ДКМС — на своей последней встрече с коллективом редакции. Я без предупреждения тут же явился в его кабинет. Бывший комсомольский работник, я был в курсе, как можно это устроить. Иван, когда поднял глаза и увидел меня, начал сам:
— Знаю, зачем ты пришел. Я ошибся. Извини. Из твоего сектора печати ко мне поступила докладная записка, и я, не подумав, использовал ее. Подожди, я позвоню главному редактору…
Я вышел из его кабинета совершенно уничтоженный. Записка из сектора печати! Я же оставил на своем месте Андрея! Это невозможно! Когда я спускался по лестнице, покрытой бордовой ковровой дорожкой, то по какому-то трагичному совпадению столкнулся с самим Андреем. Он мне очень обрадовался!
— Привет, Левчо. Мы так давно не виделись. Ты даже свою последнюю книгу мне не подписал… — И он вынул ее из портфеля и протянул мне вместе с ручкой. И я написал следующее: «Чудесному поэту и другу Андрею Германову от его кума — пьяницы и пройдохи такого-то». Он убрал томик, не прочитав моего послания. И мы с ним расстались — к сожалению, навсегда.
Уже на следующий день меня снова вызвали к Ивану Абаджиеву. В кабинете сидело много людей, среди которых я заметил и Андрея, на котором лица не было. Он не знал, куда деваться от обиды. Присутствующие смеялись, чем злили его еще больше. В нашем отделе работала старая дева, строгая блюстительница морали. Она тоже была сейчас в кабинете и совершенно хладнокровно заявила, что сама сочинила эту записку, потому что несколько раз видела, как я пью за столиком перед «Бамбуком» в сомнительных компаниях. Просто трагикомедия. В такие моменты приходит осознание того, что тебя может погубить случайный человек. И тебя, и самую чистую дружбу.
В эти месяцы меня упорно утешал один пожилой «знакомый знакомых». Он был похож на литературного героя, но, несмотря на то что всю жизнь он писал какую-то пьесу, его настоящим призванием, видимо, было жульничество. Этот тип однажды попросил меня взять в кассе взаимопомощи газеты «Литературен фронт» деньги, которые якобы были нужны для лечения его супруги. Я легкомысленно взял взаймы требуемую сумму (а сумма была немаленькая) и передал ему. Больше я его не видел.
Вместо него в дверь нашей квартиры в Западном парке принялся названивать молодой человек, напоминавший наркомана. Он, в свою очередь, стал упорно капать нам на мозги баснями о том, что «совсем задешево» отциклюет и покроет лаком наш паркет. Но, по его словам, лак был ядовитым, и потому нам придется на двое суток покинуть квартиру. Не знаю уж, какой силой гипноза он заставил меня согласиться, но спустя двое суток, которые мы провели в гостях у моей мамы, первое, что бросилось мне в глаза по возвращении, было отсутствие части моих рукописей. Я почувствовал себя униженным и раздавленным по своей собственной глупости. И впервые испугался, что могу этого не вынести. В мире назревали какие-то новые, абсурдные процессы.
В конце мая в Чехословакии открылась знаменитая конференция по творчеству Кафки, в которой со своими оригинальными еретическими идеями приняли участие такие философы и литераторы, как Роже Гароди, Эрнст Фишер, Анна Зегерс, Голдштикер и другие. Долгие годы они будут будоражить правоверный марксизм-ленинизм. Исследуя тайны романа «Процесс», мыслители положили начало идейному процессу, который закономерно привел к Пражской весне. Возможно, впрочем, что этот процесс еще не завершился.
В это время на поверхности бушевали совсем другие события.
7 мая в Москве судили знаменитого шпиона Пеньковского.
5 июня вспыхнул скандал с делом Профьюмо, в котором шпионаж и секс смешивались, как в детективном романе.
1 июля стало известно, что раскрыт советский шпион Филби — третий из знаменитой английской пятерки.
Сегодня, после крушения советской иллюзорной империи, становится ясно, что так называемая холодная война была прежде всего тайной войной, войной секретных служб за раскрытие планов и намерений противника. Советские тайные и явные службы безопасности были страшной кафкианской машиной уничтожения, которая в конце концов поглотила своего создателя. Это был огромный процесс. Это был смертносный абсурд.
А Смерть в 1963 году была особенно нервной. Что-то ей не нравилось. Да и люди, похоже, не очень-то помогали ей после обнажения великого ужаса первой половины века. В игру должны были вступить другие силы.
Год, начавшийся смертью Фроста, украсил свою черную корону и самоубийством болезненно-чувствительной поэтессы Сильвии Плат. (Она летела в небытие, когда 16 июня Валентина Терешкова стала первой женщиной-космонавтом.)
3 июля в Москве умер Назым Хикмет. (Перед смертью он пожелал получить советское гражданство и даже успел его принять.)
На следующий день, 4 июля, Господь призвал к себе папу Иоанна XXIII. (И на этом престоле должны были появиться новые личности.)
11 октября одновременно покинули наш мир парижский соловей Эдит Пиаф и ее невозможная любовь, принц поэзии Жан Кокто.
Всего этого, кажется, было недостаточно, поэтому Смерть обратилась за помощью к тектоническим катаклизмам.
Весной в Индонезии случилось извержение вулкана, в результате которого погибло более 11 000 человек. А 26 июля землетрясение в Скопье уничтожило целый город.
«Какой ужасный год!» — воскликнул Роберт Лоуэлл, созерцая пустоту, оставшуюся после умерших. В июне бостонский поэт отправился в Лондон, чтобы принять участие в Поэтическом интернационале. Там он досаждал T.-С. Элиоту. Ушел в запой. Тратил по 1000 долларов в день. Потом уехал в Париж, чтобы протрезветь, любуясь большой ретроспективной выставкой Делакруа. А после устремился в Ниццу на поэтический пляжный фестиваль.
В это самое время я сумел вывезти всю свою семью на курорт в Варну. Мне был необходим глоток свежего, спокойного воздуха. Этот глоток засел где-то у меня в груди, и я почти физически ощущал его. Дети были счастливы. Как же это важно! Вечером, пока они бесились в саду, мы играли в карты с друзьями и пили холодное спиртное. В один прекрасный день вместе с Каменом Калчевым и Марией Столаровой, с Колей Русевым и Люли, с Пецо Незнакомовым и Любой Алексиевой мы отправились на Тауклиман. Тогда это был безлюдный, не тронутый современной туристической проказой залив. Я помню, что, прежде чем оказаться на райском песчаном пляже, мы застряли в невиданном лесу из верблюжьих колючек высотой под три метра, а то и больше. К небу возносился звук, напоминавший удары гонга или звон далекого японского колокола. Его издавали миллионы пчел и ос. Густой, сладкий аромат одурманивал, как наркотик. А скалы из белого известняка в объятиях прибоя превратились в большие и маленькие скульптурные группы. Это стало моей первой встречей с Генри Муром. Позже мы организовали выставку. А в 80-е годы это райское место будет сдано в аренду французам. Так, втихомолку, начнется большая распродажа Болгарии.
Вернувшись в Софию, я тут же сделался иллюстрацией к статье Максима Наимовича «По синусоиде путаницы».
По-прежнему числясь специальным корреспондентом, я подготовил репортаж о визите космонавтов Терешковой и Быковского. Напрасные старания. Мой материал вызвал недовольное ворчание: «Больше не допускайте этих сумасшедших к таким серьезным вещам».
Снова приближался День поэзии. 1 октября меня «отпустили» на официальное чтение перед памятником Христо Смирненскому вместе с Багряной, Фурнаджиевым, Ламаром, Исаевым, Ханчевым, Валерием Петровым, Благой Димитровой, Радоем Ралиным… Я помню еще Джагарова и Башева, но были там и другие. Я читал «Вечерних мальчиков»:
Надо немного мрака,
надо немного грусти,
надо немного
«что делать?..».
И тогда
выходят вечерние мальчики.
Мальчики возникают
на мостовой безликой,
грудь нараспашку,
злые,
счастливые.
Уже такие,
какими не могут быть.
Усталые ценности к ним переходят
со знаком обратным.
И уста недоступные шепчут:
«Любимый!..»
А запретное время:
«Забудь!..
Не останавливайся!
Не оглядывайся!
Не прислушивайся!»
…И шагают они, поплевывая,
по главной улице.
А мы смотрим на них с боязливым презрением.
Мы не хулиганы.
Нам повезло!
Но глубоко и в нас
есть немного мрака.
Но глубоко и в нас
есть немного грусти.
Только мы знаем, что делать.
И это известно всем.
Мы верны, мы честны.
И это известно всем.
Под высокими нашими лозунгами
снова бродят неясные люди.
Движение!
О, вечернее движение!
Парад порывов неосмысленных.
Парад несовершенных подвигов.
Парад вечерних мальчиков.
Много вечеров.
Много лет.
По мостовой жестоко знакомой —
от темноты городского сада
до памятника повешенным[51].
Те, кто хвалил меня за смелость в январе, сейчас холодно замечали, что я перегибаю палку. Но 3 октября в газете «Литературен фронт» было опубликовано мое стихотворение «Песок». Вышло, что не капля, а песчинка переполнила чашу терпения. Блага Димитрова, как странный ангел, явившийся из тени, отвела меня в сторонку и рассказала о своей встрече с Митко Григоровым (вторым человеком в партии). По ее словам, он остро раскритиковал ее за подборку, которую она подготовила для антологии болгарской поэзии на польском языке. Одним из имен, вызвавших его гнев, было мое. Блага заступилась за меня: «Но он же существует в нашей литературе». Ответ был таким: «Завтра он перестанет существовать!» — «Как это перестанет?!» — «Вот так и перестанет».
Прошло несколько дней с празднования Дня поэзии, и меня вызвал к себе главный редактор. Предварительно он попросил секретаршу никого к нам не пускать. Потом главред сел, долго молчал, как будто набираясь смелости сказать мне все, что было нужно. И наконец заговорил:
— Ты вроде хотел изучать жизнь? Так скажи, какую область Болгарии предпочитаешь. Можешь сам выбрать… И немедленно поезжай туда.
— Но именно сейчас у меня нет никакого желания изучать чужую жизнь. Сейчас мне надо защитить свою собственную жизнь здесь.
— Левчев, мальчик мой… Не заставляй меня говорить тебе больше, чем я вправе… Уезжай немедленно! Немедленно!.. Это самое лучшее, что я могу для тебя сделать.
И вдруг все мои иллюзии умерли. Мне все стало ясно. И я даже удивился, что не догадался об этом еще вчера. А дальше все было просто.
Я выбрал Пловдивский округ. Не только потому, что он был близко, но и потому, что вспомнил: у меня там друзья. Наверху, на вершине холма, словно улетевшая от реальности птица, жил Начо Культура. В его холостяцкой квартирке, которая никогда не запиралась, на кухонной плите всегда стояла большая кастрюля, полная долмы, или фасолевой похлебки, или еще чего-нибудь. Все это готовилось специально для друзей. Чтобы они вошли, когда захотят, и поели. Сейчас я вспоминаю, как мы с Гошо Слоном и с одной бутылкой провели всю ночь, сидя на самой высокой скале. Не успели еще запеть птицы, не собрались еще на свою утреннюю гимнастику пенсионеры, а к нам уже пришел Начо с одеялом и с кофе в турке.
— Слушайте, я уснуть не могу, зная, что вы простынете.
Он был волшебником в сапогах офицера запаса. Тихо, медленно и упорно Начо реставрировал старые пловдивские дома. Он восстанавливал их души. Возможно, Начо смог бы объяснить мне, как восстановить мою разваливающуюся, почти необитаемую жизнь…
И я поехал в город, который пережил все. Дора захотела поехать со мной. Единственным наставлением Славчо было позвонить в окружной комитет партии. Там мне должны были сообщить остальное. Партийный комитет оказался полон моих старых знакомых со времен комсомола. Георгий Караманев стал первым секретарем городского комитета в Пловдиве. Но моя судьба зависела от распоряжений окружного начальства. В окружном отделе пропаганды работали Цвятко Гагов, Любо Васильев и Димитр Бакалов. Когда-то они тоже трудились комсомольскими инструкторами и мы были хорошо знакомы. Меня встретили дружелюбно. Тем не менее в улыбках моих товарищей сквозили озабоченность и осторожность. Их проинформировали о моем приезде, и мне не стали задавать лишних вопросов. Но когда мы сели в служебную машину, то до Карлова хватило времени для объяснений. Мне предстояло изучать жизнь на Карловском тракторном заводе. Поселить меня собирались в соседнем селе в здании, принадлежавшем окружному комитету. Тогда такие дома еще не называли резиденциями, тем более что на резиденцию он вовсе не походил. Двухэтажное имение Багарова, кажется прошлого века, скрывалось за высоким каменным забором. И за довольно таинственными легендами. Дом и раньше использовался для проживания неудобных личностей. Да еще каких!.. Здесь угас в немилости владыка Стефан (до 1948 г. экзарх). Во дворе были небольшой полуразрушенный бассейн и старая постройка, превращенная в спиртоварню. Этот показавшийся мне мрачным домик стоял в отдалении на берегу реки Стряма возле унесенного паводками моста. Село было рядом. Напротив дома, через шоссе, на полную мощность коптил асфальтовый завод. Его дым фактически уничтожал «резиденцию» окружного комитета как удачное место для банкетов и отдыха.
Когда мы приехали, я увидел, что и тут меня ждали. Огромный и вечно улыбающийся мужчина — начальник милиции села — и его супруга, щуплая и хмурая, изучали меня взглядами, как сомнительный товар. А я рассматривал нашу новую обитель. На нижнем этаже располагался большой зал с длинным банкетным столом. Кухня была маленькой, деревенской. Мне показали и мою комнату на верхнем этаже, куда вела скрипучая деревянная лестница. Там были одно окно, две кровати, похожие на те, что стояли во второсортных домах отдыха, стол и два стула. В углу пряталась изразцовая печка. Когда-то она была красивой, но со временем потрескалась, и трещины были небрежно замазаны глиной.
— Как мне к вам обращаться? — спросил я хмурую женщину.
— Зовите меня «хозяйка», — сухо ответила она.
Меня спросили, почему я без вещей. Я сказал, что сейчас я приехал лишь на разведку. Мне надо будет вернуться в Софию за зарплатой и вещами. А потом меня ждут на открытии первой доменной печи в Кремиковцах…
— А вас пригласили? — удивились хозяева.
— Да, — сказал я, потому что был уверен, что меня позовут. — Ну а после я приеду насовсем.
— Если все согласовано с Софией, то ладно. Но имейте в виду, здесь вы будете как на работе. Так что если решите покинуть село, вам нужно будет получить разрешение на заводе.
— И у меня, — засмеялся начальник милиции.
Всю ночь мы с Дорой делали вид, что спокойно спим. Честно говоря, даже если бы мы и впрямь не беспокоились, заснуть нам все равно бы не удалось, потому что с чердака доносился отвратительный топот бегающих крыс.
В Софии я пожалел, что вернулся. В бухгалтерии мне сообщили, что моя зарплата пошла на погашение той суммы, которую я взял в долг. Касса взаимопомощи решила удержать все сразу.
— Но на что я буду жить?
Кассир пожал плечами, не глядя мне в глаза. А Славчо Васев был в отпуске, причем поговаривали, что из отпуска он не вернется.
Тогда я попросил одного друга узнать, смогу ли я участвовать в открытии первой доменной печи в Кремиковцах. Он проверил и сказал, что мне не стоит даже надеяться. Уже приглашены другие писатели.
— Знаешь, что Сталин однажды сказал Надежде Крупской? — смеялся он. — Следите, Надежда, за тем, что вы болтаете, а то нам придется подыскать другую вдову Ленина… Неужели с тобой они станут церемониться?
И я вернулся в село Баня. На этот раз один. Дошел до завода по длинной пыльной дороге, петляющей между двух курганов, которые тоже назывались Девичьей Грудью. Черт побери, мрачно думал я, неужели вся моя жизнь пройдет под какой-то из Девичьей Грудей?..
Директор завода — молодой инженер — встретил меня с выражением неловкости и досады на лице.
— Мне все о вас известно, то есть известно, почему вы здесь. Мне очень жаль, я вам сочувствую, но ничего не могу поделать. Приходите утром, расписывайтесь — и вы свободны.
— Но я хочу что-нибудь делать. Хочу работать. Посмотреть, как живет коллектив… Я же для этого и приехал…
Инженер испытующе поглядел на меня:
— А что вы можете делать на заводе? Это нежелательно. Нечего вам гулять по предприятию. А если вы хотите с кем-нибудь встретиться, написать какой очерк, то решайте этот вопрос с партийным секретарем…
Домой я вернулся тем же путем, ощущая себя так, будто находился среди огромной пустыни. Взяв мыло и полотенце, я пошел в большую купальню местного курорта. Купил билет у любопытной кассирши. Сезон закончился, и в купальне я был один. Души одиноко извергали струи воды. Над бассейном витали мистические испарения. И ни одной живой души. Я чувствовал, как кровь пульсировала у меня в висках. Они ничего от меня не хотят. Им страшно. Я здесь из-за моих стихов. Но в этом селе их никто не читал и никогда не прочтет. Люди боятся меня беспричинно…
Так вместо жизни я начал изучать мертвые легенды.
Жена некогда жившего здесь господина Багарова была красавицей. Царь Борис III, испытывая к ней самые нежные чувства, построил на другом конце села миниатюрный дворец, чтобы они могли там встречаться. Теперь там отдыхают и встречаются «активисты борьбы за…».
Стояло тихое и сухое бабье лето. Я брал одеяло и книги и поднимался на безымянный холм недалеко от дома. Он был достаточно высоким, и с его голой вершины была видна вся равнина с севера до самых гор, где блестел вдали Карловский водопад. Стоило повернуть голову, и взгляд упирался в мягкие очертания лесистого Среднегорья. Я лежал часами, как будто в нирване. Слушал и созерцал природу. Ужи шептали мне свои осенние колыбельные. Ястреб покрикивал в чистом небе, словно сообщая нечто важное забытым богам. Из кустов в низине доносился шелест — фазаны копались в опавшей листве. А я возвращался к началам, к истокам истины, к основам нашего сознания…
«Хозяйка» принесла мне первое письмо — белое, маленькое, как парус на горизонте снов Робинзона.
— Но почему конверт вскрыт? — удивился я вслух.
Она безразлично пожала плечами:
— Таким мне его дали на почте.
В подобном виде я получал потом все мои письма.
Друг описывал мне открытие первой доменной печи. Он поехал туда ради меня. Взобрался на высокие мостки, неприступные для официальных гостей, и оттуда стал наблюдать. Внизу собралась политическая элита, дипломатический корпус, первые люди Болгарии. Все, кто никогда прежде не заходил на этот объект, чтобы не испачкаться. Ораторы толкали слишком уж длинные речи. Напрасно инженеры предупреждали, что домна перегревается. Когда же наконец открыли заслонку, печь взорвалась, как вулкан. Полилась лава, посыпались искры. Высокие гости бросились врассыпную. Белую шубу американского посла мадам Андерсен опалили искры, и она стала похожа на мантию из горностая…
Это описание отпечаталось в моем сознании, потому что оно касалось моей иллюзии и напоминало репетицию последнего дня Помпеи. Да, события, которые встряхнули Болгарию и всю Восточную Европу в 1989 году, воскресили в моей памяти открытие первой домны. Огонь не любит ждать у дверей, запертых суетливыми празднословами.
Следующее письмо, которое я тоже получил распечатанным, было от еще одного моего «приятеля» юношеских лет, который сделался профессиональным графоманом. Он писал мне, что я герой и мученик, который страдает «за правду и свободу». Из-за таких писем я, пожалуй, мог отправиться изучать жизнь в места еще более героические. Я попросил, чтобы мне никто не писал, и сам никому не отвечал. Это сделало мою изоляцию еще более тягостной.
Питался я однообразной дешевой пищей: покупал хлеб, простоквашу, брынзу, лук, иногда колбасу или халву. Убеждал себя, что это полезная для здоровья диета. Занимался йогой. Во мне поселилась какая-то животная жажда уцелеть. Однажды, когда я возвращался из сельской бакалеи, у калитки одного из дворов я увидел табуретку, а на ней — баночку меда. Я остановился, прикидывая, смогу ли себе позволить эту роскошь, включенную в меню каждого йога, когда из-за зеленого забора раздался голос:
— Зайди-ка, товарищ. Познакомимся. Я тебя послушаю…
И тут я увидел человека, выглядывавшего из кустов сирени, где он прятался в засаде, и сразу догадался, что это, должно быть, местный партизан — чудак, о котором мне уже успели рассказать. Он вполне соответствовал описанию.
— Ты сейчас провинился, но это не значит, что тебе нельзя общаться с людьми. Что ты замкнулся в себе, как суслик? Я Гычо Докторов…
— Знаю. Я много о вас слышал. Очень приятно.
Мы пожали друг другу руки. Но прежде чем обрадоваться своей известности, Гычо Докторов осторожно осведомился, кто именно мне о нем рассказывал. И только потом пригласил меня войти:
— Не разувайся. Вы, интеллигенты, не любите разуваться, потому что совсем не подкованы.
И тут же засмеялся своему остроумному каламбуру. А затем показал мне самое главное. На стене в спальне в старинной раме висела сильно увеличенная фотография партизана. Вероятно, она была сделана прямо 9 сентября. На ней Гычо был с бородой, которая уничтожала разницу в возрасте. На нем было подобие кожаной тужурки. На верхней пуговице висел электрический фонарик. А впереди болтался на ремне внушающий страх пистолет. Но самой важной деталью портрета была шапка — остроконечная буденовка со звездой. Аутентичные фонарик и пистолет лежали на двух тумбочках по обеим сторонам кровати. Гычо, словно следователь, наблюдал за тем, какой эффект произведет на меня его личный музей:
— Знаю, что ты сейчас теряешься в догадках, откуда, мол, у Гычо Докторова эта славная шапка. Но я расскажу об этом только тогда, когда мы подружимся. А до этого я хочу, чтобы ты ответил мне на несколько вопросиков.
— Спрашивай! — Я тоже перешел на «ты».
— Ты же писатель?
— Да.
— Или поэт?
— И поэт тоже.
— Тогда, может, ты знаком с Давидом Овадией?
— Конечно знаком.
— Ну?
— Что «ну»?
— Как близко вы с ним знакомы?
— Очень близко. Мы друзья. Он был редактором моей первой книги.
Я думал, что это признание поможет мне вырасти в глазах старого партизана, но вышло совсем наоборот. Он побледнел и задрожал:
— Жаль! Очень жаль! Не доведется тебе попробовать меда Гычо Докторова.
— Почему? Что тебе такого сделал Давид? Он же, как и ты, бывший партизан.
— Это ты мне говоришь?! Мы были партизанами в одном отряде. Мы были товарищами. Ты знаешь, что я для него делал?! Но этот еврей оказался пройдохой. Когда мы скрывались в лесах, я был царем этих гор. И у меня были две подруги-учительницы, два наших красивых товарища. Мы частенько встречались с ними на опушке леса. Они приносили всякую всячину. И мы занимались любовью. О, какое это было время! И представь себе, я брал с собой только Давида, он же был мне как брат… И что?! Этот нахал взял да и описал все в своей книжонке, а потом ее опубликовал! Представляешь?!
— Так ты же сам говоришь, что так все и было…
— Ну и что, что было? Писатель разве для того создан, чтобы описывать все, как было? И почему он не написал что-нибудь еще, что было, ну обо мне, например? «История пишется кровью» — так говорил этот еврейчик. А сам, нате вам, не историю, а стишки пописывает. А историю вместо него пишу я. Своей собственной кровью… Слушай! Сделай ради меня одно дело.
— Если это в моих силах.
— Когда вернешься в Софию (а я думаю, что ты скоро вернешься), сходи к еврею и скажи: Гычо Докторов передал, что приедет и убьет тебя. Вот из этого пистолета. И спроси у него, держит ли свое слово Гычо Докторов. Ну что, окажешь мне услугу?
— Ладно, сделаю.
— Хорошо. Пошли, я дам тебе чистый мед. Он у меня дешевый…
Я так и не проник — да и не хотел проникать — в тайны этого пенсионера, который продавал мед курортникам в селе Баня. Он тоже потерпел кораблекрушение, но его корабль был другим и буря была другой… Мы походили с ним друг на друга, поэтому он всегда стучал в окно, когда видел, что я прохожу мимо.
— Поэт, поэт! Слышал, какое великое событие произошло?! — прокричал он мне однажды.
— Что случилось?
Я не получал газет, у меня и радио-то не было.
— Убрали Кеннеди! Застрелили!
— Кто?! Когда?!
— Да сегодня. Сегодня или вчера… Не говорят кто, но это и так ясно: наши, кто ж еще? Наконец-то эти растяпы сделали доброе дело!
И я повернул к дому — одинокий, больной, испуганный, искореженный как этой ужасной новостью, так и ужасным неведением, в котором я пребывал. Жизнь текла вне меня, как будто я был уже мертв. Но неужели мы знали больше, когда этот молодой президент победил на выборах и завоевал наши сердца? — успокаивал я себя. Его смерть стала для меня таким же абсурдным, подсознательным, «неведомым» ударом, как и его инаугурация. Две стороны одной медали. Все-таки наши чувства гораздо первичнее знаний.
Я вошел в свой дом. Разжег печку, но меня по-прежнему трясло. И я спустился к спиртоварне. Цыганенок Амед, который работал в одиночестве всю ночь, обрадовался. Подбросил в огонь дров (это было его работой) и налил мне в баночку страшной 50–60-градусной карловской ракии двойной перегонки. Она была еще теплой и пахла анисом и смолой.
— Амед, ты что-нибудь слышал об убийстве американского президента?
Цыганенок подумал, что я шучу. Он рассмеялся и чистосердечно признался:
— Тут я точно ни при чем.
Я наклонил над собой грязную банку, хотя йога и запрещала мне употреблять спиртное. Значит, за Фростом ушел и Кеннеди. Что же осталось от этой красивой надежды?
•
Сейчас мне известно столько подробностей, что я могу говорить как очевидец.
22 ноября родился Дега. В 1963 году 22-е выпало на пятницу. Думая о следующих выборах, которые маячили на горизонте, президент Джон Кеннеди прибыл с визитом в Техас, штат одинокой звезды. Присутствие Жаклин подчеркивало важность поездки. Президенту предложили пересечь Даллас в открытом синем «линкольне», чтобы он мог ответить на овации населения. Кеннеди заглушил вечные сомнения и страхи охраны словами: «Убийство президента — дело нелегкое».
Таким образом, в 12.30 по местному времени кортеж пересекал цветущий город на скорости 12,2 мили в час. По дороге президент получил букет красных роз. Сенатор Коннелли, сидящий рядом с ним, гордо отметил: «Вы не можете утверждать, что Даллас к вам враждебен». Именно в этот момент прозвучали выстрелы. Одна пуля попала в голову президента. Коннелли тоже был смертельно ранен, но у него нашлись силы выкрикнуть странную фразу: «Господи, они уже начали нас уничтожать!» Что это был за подсознательный страх, страх массового уничтожения? И кто это «они»? Синий «линкольн» полетел в больницу. Жаклин обнимала окровавленную голову своего супруга и из последних сил повторяла ему: «Я люблю тебя, Джон!» Безжалостные врачи утверждали, что Джон не мог ее слышать. После срочной операции президент Дж.-Ф. Кеннеди умер ровно в 13 часов. Линдон Джонсон немедленно принял присягу и автоматически стал президентом. Арестованный террорист Ли Харви Освальд был расстрелян в тюрьме уже в воскресенье, 24 ноября. После еще нескольких торопливых убийств теракт века погрузился во мрак. Комиссия Уоррена, юристы, криминалисты, журналисты — короче, все кому не лень произвели свои расследования. Писались книги. Были высказаны версии, что Кеннеди убили русские, кубинцы, ЦРУ, заинтересованные финансовые группировки и т. д. Если задуматься, ужасает то, что все эти версии подкреплены доказательствами и аргументами. И все они могли оказаться правдой. Как же существовало такое явление, как Кеннеди, при наличии стольких разнообразных сил, желающих его смерти? И что хотим сказать мы, те, кто им восхищается? Хотим, чтобы нас меньше ненавидели?
Джон и Жаклин провели в Белом доме ровным счетом тысячу дней. Может, это дни из сказки «Тысяча и одна ночь». Но один день куда-то делся. Что бы мог сделать Кеннеди в этот пропавший день?
По прошествии «ужасного года», 5 декабря, поэт Роберт Лоуэлл поступил на лечение в одну из клиник Гарварда. Его проблемой был алкоголь. В больнице Лоуэлл рассказал, что из кабинета Линдона Джонсона ему поступило приглашение от нового президента стать членом его команды. Утопии Кеннеди продолжали бередить умы, пробужденные беспокойной поэзией.
Неожиданно меня занесло снегом. Моя комната остывала за считаные минуты, стоило только угаснуть красивой печке. А ветер высасывал, как пиявка, жар от углей. Всю ночь я слушал его завывания, и это был единственный звук, оставшийся со мной. Крысы исчезли, и я недоумевал, почему они больше не топают у меня над головой. По утрам, напялив на себя всю имевшуюся в наличии одежду, я пересекал заваленный снегом двор, чтобы принести охапку дров из подвала. Однажды, расщепляя полено на лучины, я увидел, как из старой пустой бочки выпрыгнула грациозная ласка. Как же я ей обрадовался! Под этой крышей приютилось еще одно живое существо! Она-то и прогнала крыс. Я наградил ее колбасными шкурками. Колбаса, однако, водилась у меня не всегда: в борьбе между едой и телефонным звонком всегда побеждал второй. Невзирая на метель, я все-таки добирался до почты и заказывал разговор с Дорой. Ее голос успокаивал и подбадривал меня лучше, чем что бы то ни было. Вот и сейчас Дора обрадовала меня. Она отнесла мои последние стихи в «Литературен фронт», и там ее заверили, что их напечатают. А это означало, что я получу хоть какой-то, пусть и ничтожный, гонорар на Новый год.
Домой я вернулся затемно и уже с моста увидел загадочную черную фигуру, вертевшуюся перед калиткой. Оказалось, что это Энчо Пиронков. Он сел на поезд и приехал меня проведать… прежде всего убедиться, что я еще жив. Всю ночь мы просидели у изразцовой печки, которая гудела и светилась всеми своими трещинами, и проговорили. На огне поджаривался хлеб с колбасой. Явилась на свет и карловская ракия. Энчо — парень, познавший бедность и привыкший полагаться только на себя, обладал огромным самородным талантом и собственной философией. Мне рассказывали, как ему «по комсомольской линии» выделили крохотную однокомнатную квартирку.
Энчо отказался: «Лучше не надо! Вы сначала дадите мне квартиру, а потом потребуете, чтобы я записался в какой-нибудь кружок…»
— Прочитай-ка мне что-нибудь новенькое, — настаивал он. — Я же не за ракией сюда приехал.
И я прочел. Хотя уже и отвык от чтения. Мой голос как будто мне не принадлежал. Как будто мое безумие усыпили.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.