Александр Сергеевич – четвертый

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Александр Сергеевич – четвертый

Звонок. Я открываю дверь человеку, который разом заполняет собой все пространство передней. Высокий, краснощекий с мороза, в шапке с болтающимися ушами, в нескладном пальто с поднятым воротом и в старомодных очках с железными дужками, какие носили перед войной сельские учителя и бухгалтеры. Из-за чуть пригорбленной спины он достает и держит в вытянутых руках холщовый мешок: ему б еще бороду и ватную шапку с красным верхом – совсем рождественский дед! Передняя наполняется гулом его зычного баритона с легкой хрипотцой на низах. Он называет себя, забыв, что мы давно знакомы:

– Позвольте представиться: Крынкин Александр Сергеевич. Чтобы вы никогда больше не переспрашивали, как меня зовут, напомню, что до меня вы знавали трех Александров Сергеевичей – Пушкина, Грибоедова и Даргомыжского. Теперь уж вы и меня не запамятуете… Я – четвертый. – И без всякой паузы или перехода начинает деловито развязывать свой мешок: – А это подарки… Вашей матушке… вашей благоверной супруге… вашему наследнику…

Из дед-морозовского мешка выползает земляничное мыло в яркой обертке, погремушка на кольце и набор почтовой бумаги с конвертами.

– Маленькие подарки делают большую дружбу, – гудит он, снимая шапку с ушами и разматывая грязно-рыжий шарф. А раздевшись и оглядев меня пристально, тут же переходит на ты: – Да дай, наконец, я тебя обниму!

И обнимает так, что кости трещат. Кажется, вместе с морозным воздухом улицы в приоткрытую дверь ворвался дух бесцеремонного веселья.

Я давно замечал: музам по душе чудаки, бессребреники, шуты и скоморохи – странные существа, не мешающиеся с толпой. Есть в ином человеке дар быстрой импровизации, талантливо-детского, немедленного отклика на всё, который мы зовем непосредственностью. Наверное, чтобы этот житейский талант перенести в искусство, на сцену, нужны еще и огромная собранность, труд, организующий вдохновение, создающий завершенность и форму. Меня всегда занимала проблема существования великих незнаменитостей в окрестностях искусства, людей, много значащих для других артистов, но, как правило, остающихся в глубокой тени кулис. Жестокий, хоть и не лишенный справедливости взгляд: если кого-то не узнала, не заметила публика, значит, и быть посему – пороху не хватило, талант не так велик, чтоб пробиться, в забвение ему и дорога. Но я не раз замечал, что почву театра, сам воздух живого искусства часто создают не увенчанные всеми лаврами и обремененные важностью знаменитости, а люди, для которых «игра» – ежеминутная стихия жизни. Таким был Александр Сергеевич Крынкин.

…Мы сидим с Крынкиным за накрытым столом, он вспоминает что-то смешное, редкостное, темпераментно прерывая меня. Чокаясь, по-детски вскрикивает:

– Ты и эту радость знаешь? А я, вообрази, до пятидесяти лет не восчувствовал… Папенька с маменькой так воспитали – ни рюмки вина, ни понюшки табаку… Теперь, бывает, огорчаюсь: сколько веселья-то пропущено…

Он не дает мне рта раскрыть, а я все хочу сказать ему, что давно знаком с ним.

Было это году в 1950-м, в Пестове, под Москвой. Тогда к этому тихому заповедному месту на большой воде, широко разлившейся на пути канала Москва – Волга, еще не подлетали бесшумные, в водных усах «ракеты», а медленно-медленно, чадя, пыхтя и стуча машиной, тащился едва ль не три часа от Химок крошечный теплоход, носивший имя одного из довоенных героев-летчиков – «Чкалов», «Байдуков» или «Водопьянов». Он подходил к маленькой деревянной пристаньке с голубым навесом на белых столбах и долго чалился за бревенчатый пенек-тумбу.

По мощенной кое-как булыжником и обсаженной старыми березами дороге вы поднимались к бывшему барскому имению, стоявшему некогда на высоком обрыве над излучиной Учи. С конца 30-х годов здесь отдыхали в летнюю пору артисты Художественного театра. Пристань так и называлась тогда: «Дом отдыха МХАТ».

Место и человек, которого там встретил, тесно срастаются в памяти, так что пусть читатель, настроившийся на рассказ о Крынкине, не посетует на меня за историко-топографическое отступление. Старожилы еще помнили историю поместья над Учой – она была примечательна. После войны 1812 года хозяин Зимнего дворца пожаловал земли, лежащие в урочище подмосковной речки Учи, генералу Ермолову в ознаменование его заслуг перед отечеством. Деревни здесь не было, и Ермолов переселил на дарованные ему земли крестьян из своего родового поместья в Орловской губернии. Срубили они себе избы и занялись устройством барского дома и парка: пестовали и выпестовали эту землю. Оттуда будто бы и название пошло – Пестово.

До своей отставки Ермолов мало жил в России, командуя русским войском на Кавказе, и лишь редкими наездами успевал узнать, как лелеется и украшается его новая подмосковная. Времена роскошных усадеб вельможного XVIII века отошли, но все же перед фасадом барского дома была устроена английская лужайка с четырьмя могучими дубами по краям, а за нею начиналась система перетекающих один в другой прудов, главный из которых имел форму кувшина. В Белом доме, как его называли, – впрочем, без всякой связи с резиденцией американских президентов – позднее жил фабрикант Арманд.

Когда вскоре после войны я впервые увидел это место, на нем лежала печать заброшенности. Главный дом давно не ремонтировался и не красился, рамы рассохлись, двери держались на одной петле, дорожки в парке густо заросли травой, клумбы у дома едва угадывались за бушевавшими кустами нестриженой акации. И лишь наткнувшись где-то под дубами на поверженную и наполовину ушедшую в землю стелу из белого мрамора, покрытую восточными письменами, или разглядывая старинный камин в холле бывших парадных покоев, ты вспоминал о почтенном прошлом «ермоловских времян».

Впрочем, в ту пору я был студентом и жил с матерью в строении, менее кичившемся своей историей: оно стояло на пути от пристани к Белому дому и называлось почему-то Аэроплан. Основанием этого вытянувшегося вдоль обрыва необычного сооружения служили старые ермоловские конюшни, поделенные на клетушки для отдыхающих, а верхний этаж представлял собою недавнюю легкую надстройку из тонких досок и фанеры, со сплошным стеклянным фасадом, выходившим на водохранилище. В жаркие дни здесь было душно от низко нависшей железной крыши, зато в открытые настежь окна была видна просторная гладь воды с белыми парусами яхт. В дурную же погоду дождь, подхваченный порывами ветра, хлестал прямо в стекла, угрюмо скрипели рамы, заставляя опасаться, что вот-вот все это хилое сооружение взлетит на воздух – быть может, оттого оно и называлось Аэропланом?

Каждый день я выходил на свою любимую прогулку – за Белый дом, по широкой аллее меж старых дуплистых лип, где в пору медосбора густо гудели пчелы. Дорожка, заросшая спорышем и мокрицей, делала в конце зигзаг и незаметно переходила в аллею высоких пушистых лиственниц, выбегавшую на крутой обрыв, к скамейке и столику, откуда по вечерам можно было любоваться лучшими в мире пестовскими закатами.

Особенно хороши казались эти аллеи, когда на них не было ни души, поутру, еще до завтрака, в легком туманце или под первыми косыми лучами солнца, в свежей росе. В такой ранний пустынный час я и повстречал тут однажды человека, которого поначалу принял за рабочего или садовника. В грязных штанах, с голыми руками и грудью, подпоясанный фуфайкой, рукава которой болтались сзади, человек в очках с железными дужками занимался тем, что аккуратно подрезал и поднимал дерн, расчищая по всей ширине давно заросшую дорожку, складывал на тачку и время от времени отвозил собравшийся мусор. Эта работа показалась мне поначалу лишней и даже разрушающей поэтическую прелесть заброшенного уголка. Но и на другое, и на третье утро я встречал здесь все того же человека, который упрямо продвигался в своей задаче, отвоевывая для цивилизации каждый раз три-четыре метра и обрабатывая аллею в лучших традициях какого-нибудь Ленотра.

Не я один заметил его труды. На странного человека с лопатой и тачкой, обливающегося потом, но упрямо совершающего свой утренний урок на глазах у беспечных отдыхающих, стали показывать пальцем, и наконец кто-то объяснил мне, что это не рабочий и не садовник, а хормейстер музыкальной части одного из московских театров Крынкин.

– Да зачем ему это надо?

– А кто его знает. Говорит, ради своего удовольствия.

– Так он отдыхает здесь?

– В том и дело, что нет. Он снимает избу в Витенёве, за лесом. А сюда приходит каждое утро часам к шести – расчищать дорожку, и к завтраку – обратно.

Витенёво я хорошо знал, это было когда-то имение Салтыкова-Щедрина, но до него шагать лесной дорогой, потом полем километра два, а то и поболее. Мой собеседник пожал плечами, а кто-то из слушавших наш разговор даже присвистнул, красноречиво покрутив пальцем возле виска.

Дорожка, между тем, с каждым днем убегала вперед, становясь всё великолепнее: деревья как бы расступились, открывая перспективу. Когда же Крынкин посыпал ее свежим золотистым песком и простриг садовыми ножницами кусты меж старых, просторно стоявших лип, перед нами предстала вдруг роскошная аллея: на ней легко было вообразить дам в кринолинах и шествующего с тяжелой палкой и львиной гривой седых волос престарелого Ермолова. И тут же пронесся слух, что на воскресенье назначен праздник торжественного открытия дорожки.

В последние дни высокую, немного нелепую фигуру Крынкина с непрерывно машущими, огромными, с лодочные весла, руками можно было видеть то в зале с камином, у фортепьяно, то на скамейках перед Белым домом, то в отдаленных уголках парка. Он непрерывно с кем-то шушукался, вызывал кого-то из бильярдной и с пляжа, уводил, обнимая за плечи, что-то страстно втолковывал… А по вечерам, после ужина, за окнами опустевшей и запертой уже столовой слышалась музыка и мелькал силуэтом его вдохновенный профиль, по занавескам бежали гигантские тени рук – он дирижировал навербованным им хором.

Я стоял в стороне от всех этих приготовлений и оттого пуще был ошарашен тем, что произошло в воскресенье. Под серебряное пение трубы знаменитого солиста оркестра, при огромном стечении народа началось небывалое празднество. Со своего кресла на крылечке Белого дома поднялась старейшая актриса со знакомым добрым лицом няни из «Трех сестер». Это была артистка Художественного театра Нина Александровна Соколовская, начинавшая свою карьеру в провинции лет тому шестьдесят назад и получившая театральную известность еще в прошлом веке. Седая, величавая, она неторопливо спустилась со ступенек и перерезала ножницами алую ленточку, протянутую поперек аллеи.

Грянул импровизированный духовой оркестр, и по дорожке помчались юные бегуны, за ними велосипедисты от четырех до шестнадцати лет на двух– и трехколесных машинах. Хор пел кантату, специально «на случай» сочиненную радиосценаристом и поэтом Сергеем Богомазовым:

Дорожка ты, дорожка,

Прямая, как стрела…

Слов далее я не помню, но помню свое изумление от забившего, по мановению Крынкина, родника вдохновения в поэте, похожем на Щелкунчика и казавшемся издали нелюдимом.

Потом толпа хлынула на теннисный корт, где главным судьей состязаний был артист Художественного театра и чемпион России по теннису то ли 1915-го, то ли 1916 года Всеволод Алексеевич Вербицкий. А далее, уже в столовой, разыгрывался водевиль в лицах, пел под руководством Крынкина созданный им «цыганский хор». После захода солнца торжество продолжалось на обрыве у костра, где звенела гитара и состязались мастера старинного романса.

Это был настоящий праздник, растянувшийся до глубокой ночи, дионисийские игрища, венецианский карнавал, подаренный нам Крынкиным ни за что ни про что, просто так, как просто так возродил он аллею.

Прошли годы, я не встречал Крынкина, только знал, посещая спектакли Театра Образцова, что где-то там, за кулисами, готовит артистов к их вокальным номерам неутомимый Александр Сергеевич. Возможно, наши пути так и не пересеклись бы больше, если бы не одна книга. В 60-е годы, работая в журнале «Новый мир», я готовил к печати фрагменты из неизвестного у нас тогда сочинения замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Шмелева «Лето Господне». Удивительная, редкая книга!

Волею судеб оказавшись после революции в эмиграции, в Париже, Шмелев испытал острый приступ ностальгии. С тоскливой усладой вспоминал он Москву своего детства, устойчивый быт замоскворецкого дома и двора. Очищенное, прошедшее сквозь волшебный кристалл времени и расстояния, идеализированное воспоминание будто прокрутило перед его взором обычный для минувшего века круговорот года, где каждая из пятидесяти двух недель не летела мгновенной огневицей, а неторопливо шествовала по тихому Замоскворечью и была особенная, цветная, со своим вкусом и ароматом: в одну неделю готовили душистый рассол и солили огурцы в бочках, будто священнодействовали, в другую – торжественно пропаривали кадки для капусты; в третью – катались на санях с гор и ели блины; в четвертую – кололи лед на реке и забивали голубыми искристыми глыбами погреба…

В этой книге я и наткнулся на главу о трактире Крынкина. Было когда-то такое приметное место в Москве – ресторан с крытой галереей и легкими арками по фасаду, прилепившийся на самом откосе Воробьевых гор, откуда открывалась вся захватывающая дух панорама древнего златокупольного города. Сюда любили приезжать актеры, музыканты, писатели – Михаил Садовский, Иван Бунин, историк Москвы Забелин. Здесь певали лучшие цыганские хоры, Федор Шаляпин, Варя Панина.

К Крынкину, случалось, ездили семейно, с детьми, как на загородную прогулку. Пили чай на галерее, услаждались ранней клубникой из крынкинских теплиц. Таковы были дневные гости Крынкина. Главные посетители являлись попозже, на закате, кутили заполночь, а случалось, и встречали рассвет над Москвой-рекой… Упиваясь растаявшими видениями Москвы своего детства, Шмелев как редкостную московскую достопримечательность изобразил трактир Крынкина. «Не имеет ли это имя отношения к моему знакомцу?» – подумал я и позвонил Александру Сергеевичу.

– Как же, папенькино заведение, там и детство мое прошло! – вскричал в телефонную трубку Крынкин. – Я помру теперь, если не прочту этого…

И вот он уже сидит в моем кресле и наслаждается шмелевской прозой, переносясь в «страну воспоминаний», купаясь в стихии такой природной ему старомосковской речи.

«У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет нас на чистую половину, на галдарейку, у самого обрыва, на высоте, оттуда вся-то Москва как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году…»

– Живой папенька, голос у него был – труба! – восторженно замечает Александр Сергеевич, и чтение продолжается.

В особенности трогает его у Шмелева то место, где возникает апофеоза Москвы, которую Крынкин-старший всякий раз как бы дарит своим гостям, рискуя получить прозвище «слонофила».

«Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла – голубые, пунцовые, золотые… Золотая Москва всех лучше.

Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит… В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят, сиренью это, свербиной горьковатой, чем-то еще привольным…

– У меня воздух особый здесь, “крынкинский”-с!.. – гремит Крынкин. – А вот, пожалте, в июнь-месяце… ну живой-то, живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего… и всё ко мне. А с Москва-реки – ра-аками живыми, а из кухни – вареными-с, понятно… Рябчиками, цыплятками паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с… А чем потчевать приказать изволите-с?.. Как так – ничем?! Не обижайте-с. А так скажите-с: “Степан Васильев…”».

– Тут ошибка у Шмелева, ведь надо «Сергей Васильев!» – возмущенно поправляет Александр Сергеевич. – Да-а… «Сергей Васильев Крынкин! Птичьего молока!» – «Сей минут!»

И далее мы читаем, не в силах прерваться хотя бы для того, чтобы отхлебнуть глоток чая, как Крынкин мечтает завести у себя на обрыве подзорную трубу, такую, в какие «востроломы» на звезды смотрят, и чтобы муху на куполе Успенского собора в Кремле было видать. И восхищается талантом своего нередкого гостя – «первейшего ахтера Малых Императорских Тиятров» Михайлы Провыча Садовского, который «про Москву вычитывал» из Пушкина.

«А-ах-х, братцы! Как я был доволен… Ну все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали, народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело… Я им: “Михаил Провыч, бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в ахтеры бы к вам пошел, на тиятры!” А они мне: “Да ты и так а-хтер!” – и по плечу меня».

Видно, и впрямь трактирщик Крынкин обладал заразительным артистизмом и, во всяком случае, даром художественного восхищения, каким наделены немногие. И это передалось и по-своему воплотилось в судьбе его сына.

Александр Сергеевич был умилен, иного слова не подберешь, рассказом Шмелева, и повторял, выдергивая из кармана огромный красный платок, чтобы приложить его к лицу:

– В детстве побывал… Папаню как живого увидел…

Но всё же он помнил отца и без гостей, знал его не с казовой стороны, не с парадного крыльца, и его рассказы о суровом домострое на Воробьевых горах тоже немалого стоили.

Этот трактирщик, глядевший беззаботным жуиром и веселым говоруном, сам не гулял, не пил, был строгим отцом и богобоязненным главой дома. Пожалуй, его легко вообразить героем одной из пьес Островского, домашние ходили у него по струнке, дети помогали в семейном быту сызмала, не брезгуя самой черной работой. Обыкновенно в тот предутренний час, когда «галдарейка» еще дрожала от пьяного разгула запоздалых гостей и в ночном воздухе далеко были слышны звонкие голоса цыган, отец будил детей к ранней обедне. Вставали, бывало, в три-четыре часа ночи, переправлялись через реку на лодке и шли пешком в Новодевичий монастырь, а то и к дальнему Андронию. И попробуй ослушаться «папани»! Даже мысль такая не могла залететь в голову. А ведь как хотелось иной раз просто выспаться хорошенько, а там – бежать играть в черемуховые заросли над рекой или в рощу «Кинь грусть», где еще остались замшелые камни – следы грандиозного неосуществленного проекта Витберга – храма-памятника в честь войны 1812 года.

Припоминая теперь осколками рассказы Александра Сергеевича о себе и сопоставляя их с тем, что я позднее узнал от других, я пробую восстановить причудливый рисунок судьбы этого человека, поразивщего когда-то меня своей неординарностью.

Наверное, если бы не революция, Крынкин с его зычным голосом и соборным темпераментом, отвечая желаниям и склонностям «папани», мог бы стать регентом хора в одной из московских церквей, а по смерти отца, возможно, возглавил бы его дело. Или, следуя настояниям «мамани», мечтавшей, чтобы ее сын сделался образованным господином, пошел бы на юридический факультет в надежде стать адвокатом (одно время Крынкин учился в университете и носил студенческую тужурку).

Но пришли новые времена. Ресторан Крынкина на Воробьевых сгорел дотла, и уже в 1921 году на этом месте был заложен Международный Красный стадион. Александр же Сергеевич, которому, откровенно говоря, ничего в жизни так не хотелось, как петь, нашел призвание по себе. У него обнаружился красивый, сильный баритон. Одержимость вокальной музыкой сблизила его с замечательными артистами – Николаем Семеновичем Головановым и Антониной Васильевной Неждановой. Вместе с ними он не раз участвовал в концертах духовной и светской музыки. Репертуар на первых порах был старый. Нежданова с огромным успехом пела «Тебе поем», посвященное ей Рахманиновым.

Новое время требовало, понятно, и новых песен. Но революционный песенный репертуар еще не сложился, и Крынкин стал одним из тех, кто после 1917 года воскресил интерес к народной хоровой песне. В голодной, холодной, отапливаемой буржуйками Москве между 1918-м и 1922 годом он, с его негасимым энтузиазмом, искал площадку, где мог бы осуществить свою страсть к многоголосому пению, и не брезговал ничем. Первый хор, которым он руководил, пел в зале гостиницы «Метрополь», но это вовсе не означало, что речь шла о какой-то ресторанной дешевке. В хоре пели известные профессиональные певцы, а аккомпанировал знаменитый регент Данилин, привлеченный, как и многие другие, пайком, гарантированным новой властью.

Едва организовался Московский государственный хор, ставший с 1922 года Московской академической капеллой, Крынкин в качестве хормейстера вызвался помогать его руководителю Павлу Чеснокову. А вскоре Александр Сергеевич сам возглавил хоры в красноармейских частях – разучивал с энтузиастами в буденовках хоровые номера из опер Чайковского и Рубинштейна, народные песни «Степь да степь кругом», «Варяг», «Славное море – священный Байкал»… И тут вполне проявился его редчайший дар – без напряжения, легко и весело руководить массой людей. Мне рассказывали, что для одного из первых октябрьских торжеств на Красной площади он репетировал революционные песни со множеством хоров, объединенных в единое целое. Микрофонов тогда не было. Но Крынкина слушалась площадь, залитая народом. Энергичного взмаха его рук, его требовательного, восторженно-гулкого, слегка охрипшего, но словно только закалившегося на осеннем ветру голоса будто ждали, чтобы ему подчиниться.

– Тенора! Слушай меня! «Сме-е-е…»

– Баритоны! «Сме-е-е…»

– Басы! «Сме-е-е…»

– «Сме-ло, това-рищи, в но-гу…»

И поплыла над древними стенами города, над булыжником площади песня, будто рожденная могучим дыханием человека, стоявшего на невысоком деревянном помосте и торжествующим движением рук – вверх и в стороны – вытягивавшего последнее мощное форте.

В своем деле Крынкин был виртуоз, он умел расшевелить и зажечь песней любого.

После революции, рассказывал Александр Сергеевич, закрыли увеселительные заведения на Грачевке, в окрестностях Трубной площади – места, описанные в чеховском рассказе «Припадок». А девушек, развлекавших там клиентов, пристроили работать на фабрики и в советские учреждения. Эта благодетельная перемена не всем из них пришлась по вкусу: привычка к прежнему образу жизни еще долго давала себя знать и приводила к эксцессам. Чтобы занять их в свободное время и украсить досуг, на девушек надели красные косынки и объединили их в кружки художественной самодеятельности. Женским хором, состоящим из столь специального контингента, пригласили руководить Крынкина, и он сумел захватить музыкальными наслаждениями большинство новых своих подопечных.

Ложится в по-о-оле мрак-а-ак ночно-о-ой;

От волн подня-а-ался ве-е-етер

хла-а-дный.

Уж по-о-оздно, пу-у-утник мо-о-о-ло-

до-о-ой!

У-укро-ойся в те-е-е-ерем на-а-аш

от-ра-а-дный… —

выпевали они нежными, ангельскими голосами.

– Отличный народ! – вспоминал о них Крынкин. – Молоденькие, хорошенькие, послушные, в большинстве своем скромницы и сильно увлекались пением.

С начала 20-х годов Крынкин работал в Музыкальной студии, созданной Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко. Там он близко узнал Сергея Владимировича Образцова, тогда молодого артиста студии, только еще начинавшего заниматься куклами. Он еще не вывел на сцену своих деревянных и тряпичных артистов и сам ходил с волшебным ящиком и ширмой по знакомым домам, где были дети, давая представления «из любви к искусству».

Недавно я прочел мемуарные записки Образцова «Моя профессия» и в них несколько дорогих мне слов о Крынкине. В 1923 году, вспоминает Образцов, артисты студий Художественного театра устроили нечто вроде капустника под названием «Необыкновенная ночь». Конферансье на этом представлении был Михаил Чехов, ставилась шуточная опера Ильи Саца «Битва русских с кабардинцами», а в верхнем фойе был воскрешен не существовавший уже к той поре «ресторан Крынкина на Воробьевых горах».

«Воспоминания об этом знаменитом ресторане, – пишет Образцов, – еще жили в памяти старых москвичей. Правда, в душном фойе не было ни Москвы-реки, ни сада с цветущей черемухой, ни соловьев, ни рассветов над башнями Новодевичьего монастыря, но зато все остальное было: и еда, и водка, и самовар с чаем, и “русский хор”, которым дирижировал, как и раньше, сын Крынкина, Александр Сергеевич, артист Музыкальной студии. Дирижировал он хорошо, потому что по-настоящему любил и знал русскую песню».

На знакомстве Крынкина с Образцовым я остановился потому, что впоследствии это привело к важному повороту в судьбе Александра Сергеевича. Когда у Образцова возник свой театр на площади Маяковского, он пригласил Крынкина работать в нем по музыкальной части. Вокальные номера в знаменитых спектаклях театра рождались с его участием. Крынкин громко восхищался талантом Серёни, а когда артисты и артистки, которым предстояло говорить и петь за кукол, распевались перед спектаклем, приходил временами в такой восторг от удачно исполненного вокализа, что не мог сдержать своих чувств и со всего размаха хлопал исполнителей по плечу, рискуя нанести им увечье. Но за его живую горячность и искреннее бескорыстное увлечение искусством ему прощалось все.

Сожалею, что я узнал Крынкина слишком поздно, но все же однажды побывал у него в гостях в Леонтьевском переулке, и это свое впечатление вряд ли когда забуду.

То не было постоянное его жилье, но комната, которую он снимал для своих музыкальных занятий. Я знал, что его жена Нина Александровна Арнинг постоянно жила в другой квартире, близ Арбата, в окружении полотен знаменитых художников прошлого, доставшихся ей по наследству. Нимало не ссорясь с дражайшей своей половиной, Крынкин предпочитал по большей части жить отдельно, сознавая, что так удобнее для них обоих: жить с Крынкиным означало жить рядом с человеком-хором, а это, даже при большом взаимном чувстве, не всякий мог бы вынести. В этой холостяцкой норе я и навестил как-то Крынкина.

Существует лучше всех описанная Гоголем таинственная связь между жильем и его владельцем, не менее крепкая, быть может, чем между человеком и его одеждой. Каждый находит себе обиталище по вкусу или пересоздает его в согласии со своим воображением. Комната, какую занимал Крынкин, была ему в пору, как сшитый по ноге сапог. Здесь он давал уроки пения и сам безвозбранно наслаждался музыкой.

Дом в тихом переулке, в который он меня привел, с фасада выглядел самым заурядным, надстроенным и перестроенным московским домом минувшего века. Но комната Крынкина ошеломляла с первого взгляда. Еще входя в дверь из обычного коммунального коридора, я обратил внимание на стены: они напоминали своей толщиной средневековый замок. Комната была довольно просторна, но половину ее занимал большой рояль. И хотя на улице был яркий полдень, углы тонули в полумраке. Единственное окно с широким, как стол, подоконником выходило в переулок, но явно существовало не для того, чтобы из него выглядывать, а чтобы за ним прятаться. В боковинах стены у окна были видны массивные петли для внутренних железных ставен.

На закопченных, а скорее всего давно не беленных стенах плохо различимые в дневном сумраке висели две или три картины в почтенных золотых рамах. Крынкин бегло назвал живописцев, поразив звонкостью имен: кажется, это были Куинджи и Рерих. Он пригласил меня сесть в потертое кожаное кресло у письменного стола, вплотную пододвинутого к стене. Стол был тоже просторен, как городская площадь, и в одном конце его хаотической грудой громоздились ноты, книги и клавиры, другая же сторона казалась сравнительно пустой: расстеленная старая газета выполняла должность скатерти с неубранными остатками завтрака на ней. Поймав мой недоуменный взгляд, Крынкин пояснил:

– Видишь ли, я тут перекусываю и всегда оставляю мышкам… Это удивительно музыкальные мыши. Сначала они меня побаивались, а теперь запросто приходят, даже когда я еще завтракаю, и лакомятся прямо на столе – две такие беленькие, обаятельные, а глаза как клюковки… Бывает, я сажусь за рояль, и они выходят прямо под музыку.

Желая немедленно продемонстрировать мне это чудо, он откинул крышку рояля, взял несколько тихих мелодичных аккордов, но мышки не появились, и, несколько сконфуженный сорвавшимся эффектом, он стал располагать в том же углу стола, откуда их ждал, угощение для меня. Нарезая на газете сыр и колбасу, он заодно рассказывал историю своего жилища.

– Догадайся, куда я тебя привел? Лермонтова любишь? Кто ж его не любит! – воскликнул он за меня, не дожидаясь ответа, и с пафосом продекламировал: «Пустое сердце бьется ровно, в руке не дрогнул пистолет…» Так вот ты, позволю тебе объявить, в нумизматическом кабинете Мартынова. Да-да, того самого, Николая Соломоновича, будь он неладен… Отец Мартынова богатейшим откупщиком был, это его дом. Кажется, и Лермонтов сюда в юности хаживал, они ведь приятелями звались, он и этот… Мартыш. По мне, так никакой обиды в этом прозвище, а тот, видишь ли, оскорбился, защищал честь… Дело понятное, да ведь это только в горячке кажется, что неважно, в кого целишься…

Крынкин присел за рояль, взял несколько аккордов и запел:

Не плачь, дитя, не плачь напрасно…

– Великий «Демон»! – воскликнул он, оборвав на полутакте. – Зацепило? То-то! Антон Григорьевич – гений! И Михаил Юрьевич – гений! Не спорь, не услышу, – прибавил он, хоть я и не собирался возражать ему. Развернувшись ко мне на черном винтовом табурете, Крынкин досказывал: – После того, что в Пятигорске случилось, Мартынова церковному покаянию подвергли, да он и сам, видно, мучился, тосковал, оставил Кавказ и заперся в своем московском доме. В свет он уже не выезжал, никого не хотел видеть, и единственное, чем еще тешился, представь, – нумизматикой. Монеты старинные собирал, медали, масонские знаки. Вот и эту комнату с толстенными стенами, настоящий каменный шкаф, для своей коллекции приспособил… А выходит, для меня старался. Прежде я перелетал с квартиры на квартиру – как возьмешь верхнее до, соседи за милицией бегут. Пока-то нашел, что нужно. Через эти стены ни одна нота не убежит… А Мартынов у меня в принудительном порядке «Демона» слушает…

Он снова крутанулся к роялю, бросил по клавишам роскошное глиссандо и громко, зычно запел:

На возду-шном оке-ане…

Я слушал его, подавленный происходящим. Всё спуталось и пошло хороводом в моей голове: нумизматический кабинет, мышки на столе, убийца поэта, гений Антон Григорьевич, Куинджи и Рерих на закопченных стенах… И этот неостановимый поток восхищения, всякий раз неведомо чем – музыкой, Лермонтовым, дружеской встречей, ожиданием соблазнительного, на скорую руку, мужского застолья, а скорее всего, просто непредугаданным весельем, безрасчетной энергией жизни.

Прощаясь, он извлек из-под стула уже знакомый мне мешок:

– Маленькие подарки делают большую дружбу!

Я ушел от него, унося рижский одеколон, стержни для шариковых ручек и тюбик клея «БФ». Уже у двери он обнял меня так, что что-то опасно хрустнуло в предплечье, и пропел торжественно:

Вернись! Я все прощу…

Беды большого города известны. Живем рядом и годами не видим друг друга. Случилось так, что я надолго потерял из вида Крынкина, и вдруг узнаю от случайного встречного, что он умер. «Как?! Давно ли?» – «Да уж с полгода».

Смерть, как говорилось в старину, похитила его внезапно. «Почему же не известили, не позвали на похороны?» – «Да, кажется, никого не извещали…» Что-то недоговаривали, словно тут была какая-то тайна.

Разгадка нашлась позднее. Крынкин заболел и умер в одночасье. Но до той поры успел решительно объявить своим близким, что не согласен лечь в землю на каком-либо ином месте, кроме как на обрыве памятных ему с детства Воробьевых гор. Троицкая церковь, что в сельце Воробьеве, построенная накануне наполеоновского нашествия и по сию пору стоящая на высоком гребне у Москвы-реки, окружена небольшим погостом: на нем покоятся родители Крынкина. Но там давным-давно не хоронили, и никому в мире не удалось бы, пожалуй, обойти строжайший на то запрет. Никому – но не Крынкину. Верные ему души сделали невозможное, и он тихо лег – без речей, депутаций и венков – в землю, на которой родился и которую считал своею.

Проходя или проезжая теперь случайно мимо видовой площадки Ленинских гор и глядя на пеструю толпу людей у балюстрады, любующихся здесь Москвою, я всякий раз вспоминаю Александра Сергеевича – четвертого. Москва и впрямь хороша отсюда, в дневной ли час в мреющей голубой дымке или в сумерки, когда за темной рекой город раскидывается у вас под ногами широкой золотой лентой из дрожащих в ночном воздухе огней.

Ложится в по-о-оле мра-а-ак ночно-о-ой;

От волн подня-а-ался ве-е-етер

хла-а-дный…

Ветер на Воробьевых горах треплет пожухлую траву на зеленом пригорке и, налетая порывами, доносит до меня будто разлившийся где-то здесь, на москворецком откосе зычный, с хрипотцой голос Крынкина.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.