ВАШ ПРОПУСК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВАШ ПРОПУСК

Почти полтора года я не был в Симферополе. Уезжал отсюда празднично веселый. Еще бы! Увижу новые места. А страсть к перемене мест могла тогда легко увести меня на край света…

И вот снова в Симферополе. Поезд пришел поздно. Я сдал на хранение чемодан и с тоской подумал о том, что придется идти ночевать к родственникам, которые не очень-то меня ждут. Но к кому пойдешь? Мне ничего не было известно о моих симферопольских друзьях: как они? что с ними?

На ходу впрыгнул в последний трамвай. Я единственный пассажир. Протяжно зевая, кондуктор, пожилая женщина, протянула мне билет и сдачу. Опасно раскачиваясь, старенький, бельгийского происхождения вагончик мчался вдоль темного привокзального парка. На остановке вошел еще один пассажир — здоровенный детина в порыжевших, никогда не чищенных сапогах, в широчайших галифе, в шелковой косоворотке нараспашку. Взмахнув пухлым портфелем, он властно распорядился:

— Кондуктор, отправляй!

Я не суеверный, но тут подумал: «Вот так встреча! Плохая примета». Это был Сеня К., местный поэт, самый бездарный и безнадежный из всех симферопольских поэтов.

Сеня не сразу заметил меня. А когда увидел, вроде даже испугался.

— Садись, — предложил я. — А то упадешь.

— Сяду, — пробормотал Сеня и плюхнулся на скамейку.

Мы даже не поздоровались. А между прочим Сеня был вежливым: как правило, первый совал свою потную руку для пожатия. Словом, самый вежливый хам на всем Крымском полуострове.

— Ты откуда? — спросил он.

— Оттуда, где меня уже нет.

— Надолго в Симферополь?

— Не знаю. Буду работать.

— Где?

— Вероятнее всего, в издательстве.

Это его почему-то сразу успокоило.

— Давай, давай, — сказал он поощрительно. — Кадры нам нужны. Мы тут разворачиваемся, дорогой товарищ, вовсю разворачиваемся. — Он достал из портфеля книгу, протянул мне. — Вот, видел такое?

Это был сборник стихов и поэм Сени К. В коленкоровом переплете, с золотым тиснением. С портретом автора. Сеню на портрете прилизали, подретушировали, загримировали. «Ну и чудеса, — подумал я. — А может, в самом деле случилось чудо, и Сенька вдруг стал писать талантливые стихи». Прочитал первое стихотворение, заглянул в середину книги, потом в конец. Нет, таких чудес не бывает. Стихи те же самые, природные Сенькины стихи. Те самые, о которых Яков Чапичев сказал однажды: «Сопля на веточке».

Пока я просматривал стихи, Сеня ревниво следил за мной. Потом решительно отобрал книгу, спрятал в портфель.

— Так нельзя, — сказал он. — Ее всю надо прочитать, иначе не поймешь.

— Почему? Я все понял. Если хочешь узнать, что в бочке — мед или деготь, достаточно попробовать одну каплю.

— У меня мед, — убежденно произнес Сеня. — Я пчелка трудолюбивая, у меня чистый мед… Это прежде кое-кто не хотел понимать меня.

Что я мог ему возразить? Только сказал:

— Ну, поздравляю, Сеня, с первой книгой.

— Первая, но не последняя. Прошло то время, когда всякая сволочь нас за горло держала. Теперь наше времечко. Дорогу талантам. — Сеня извлек из портфеля рукопись. — Вот я еще пьесу написал «Ноль-ноль», драма в стихах в пяти актах. Видишь, виза реперткома: «Разрешается к постановке». На следующей неделе репетировать начнут.

— В театре?

— А где же еще? Конечно, в драмтеатре. Через месяц премьера. Ты приходи, посмотришь, закачаешься. Пьеса что надо, в самую точку бьет.

— О чем пьеса?

— Как о чем? Я же сказал: современная драма. А коротко так. Химический завод. Директор — враг народа, вредитель. Главный инженер — вредитель. Главный механик — главный вредитель, агент.

— Чей агент?

— Не имеет значения. Агент западной державы. Значит, эти трое самые что ни на есть вредители. Затем идет их, так сказать, невольный пособник, секретарь парткома, благодушный болтун, шляпа… Полная потеря бдительности. У вредителей, значит, такое задание: взорвать завод. И вот все уже готово. Ровно в двадцать четыре ноль-ноль будет взрыв. Завод вдребезги, и тысячи людей в кусочки. Ясненько?

— Ясненько, — покорно подтвердил я.

— Нет, не ясненько, дорогой товарищ. Тут самое главное начинается. Тут у меня героиня, значит, комсомолка, красотка, бдительная, смелая. В самый последний момент она, значит, всю эту банду разоблачает. Ее, конечно, убивают насмерть.

— Кто убивает?

— Как кто? Вредители. Но тут им амба. Подоспели сотрудники НКВД, зажали их в ежовые рукавицы, и пожалуйте бриться, гады! Ну как, интересно?

— Интересно.

— Как видишь, умеем, дорогой товарищ. Но это еще не все. Я под самый занавес такую штучку придумал, ни в одной пьесе не найдешь. Уже публика хочет встать, думает, что спектакль окончен, и вдруг, значит, главный вредитель вырывается из рук сотрудников и бросается в зал.

— Зачем это?

— Для бдительности. Народ, значит, думает, что раз эту банду схватили, значит, с вредителями все покончено и можно почивать на лаврах. «Ан нет, заблуждаетесь, опасно заблуждаетесь», — мысленно говорю я зрителям и бросаю своего вредителя в зал, в публику. И тут, значит, мгновенно гаснет свет. В темноте тревожный голос ведущего: «Товарищ, внимание! Бдительность, бдительность, вредитель среди нас». Так же мгновенно зажигается свет, и все смотрят друг на друга, потому что предупреждены, вредитель среди них. Ясно тебе? Ну, как пьеса? Здорово крутанул, а?

— Да, здорово.

— Умеем, дорогой товарищ, умеем. Но, может, у тебя какие замечания есть? Так давай, крой, не стесняйся, я критику люблю.

— Да нет, я как-то не подумал еще. Вот разве название…

— А что название? — встревожился Сеня.

— Видишь ли, два ноля обычно пишут на уборных, могут возникнуть нежелательные ассоциации.

— Так то цифрами пишут два ноля, а у меня словами «Ноль-ноль». Какие же тут ассоциации?

Трамвай продолжал с грохотом и звоном мчаться по спящему Симферополю.

— Эй ты, потише, — крикнул Сеня вагоновожатому. — Ишь, как гонит, вредитель. — И вдруг повернулся ко мне: — Ты, кажется, с Чапичевым дружишь?

Мне это не понравилось. Слишком часто мне в ту пору по-недоброму задавали подобные вопросы.

— А что?

— Скажи ему, пусть бросит он свои штучки-мучки.

— Какие «штучки-мучки»?

— Его, понимаешь, из армии за что-то поперли. Не знаю, право, за что, я в военные дела не вмешиваюсь. А он, понимаешь, в ответ на это демонстрацию устроил: сидит у подъезда гостиницы и чистит ботинки! Безобразие!

— Почему же безобразие?

— Как будто не понимаешь. Поэт, стихи печатал, народ его знает, а он «чистим-блистим». За такое, сам понимаешь, по головке не погладят. Ты ему лучше скажи.

— Увижу, обязательно скажу.

— Правильно сделаешь. Ну, я пошел, моя остановка. — Он подхватил портфель и заторопился к выходу. — Пока. Еще встретимся.

К счастью, я больше не встречал Сеню К. Не знаю, что с ним стряслось, но он вскоре исчез с крымского литературного горизонта. И стихи его больше не появлялись в печати. Пьеса под названием «Ноль-ноль» так и не была поставлена, несмотря на визу реперткома. Только в 1944 году я случайно в фашистской газетенке «Голос Крыма» натолкнулся на стишок, подписанный Сеней К. Стишок был вполне приличный, что-то про лес, болото и доброго лешего. Правда, тут же выяснилось, что стих этот Сеня просто слямзил из давней книжки «крестьянского» поэта Клычкова. Меня это удивило: Сеня считал себя гением, к стихам других поэтов относился презрительно, а тут слямзил чужой стишок. Но мало ли что бывает с такими «гениями», как Сеня К.

…Утром я первым делом отправился к Якову. Он сидел у подъезда гостиницы и чистил сапоги пехотному лейтенанту. Я решил подождать и встал в сторонке. Лейтенант был молоденький, веснушчатый, наверное, его только-только выпустили из училища, он еще не успел налюбоваться и насладиться своими первыми командирскими сапожками и потому следил за работой чистильщика придирчиво, требовательно, недовольно морщился, если ему казалось что-нибудь не так. Все время что-то сердито выговаривал. Яков только улыбался и кивал головой: мол, не беспокойтесь, товарищ лейтенант, все будет в порядке, и с необыкновенным азартом драил эти лейтенантские сапоги до тех пор, пока не отразился на их зеркальной поверхности весь нестерпимый жар и блеск пылающего крымского солнца. Лейтенант благодарно заулыбался и, уплатив за работу, лихо, по-курсантски козырнул чистильщику.

Я видел, как дрогнула правая рука Якова, дрогнула и чуть приподнялась, потом бессильно опустилась на колено. Он был без фуражки. Да и вся «форма» его явно не подходила для воинского приветствия — на нем была вылинявшая, потерявшая цвет футболка, парусиновые брюки и дешевые тапочки, почему-то прозванные романтиками тех лет балетками.

— Яков! — тихо позвал я.

Мы обнялись и долго смотрели друг другу в глаза, пытаясь прочесть в них то, о чем трудно, невозможно было говорить. Яков все хлопал меня по спине и растроганно бормотал:

— Вот здорово, что ты приехал, вот здорово!

Затем он легонько отодвинул меня, оглядел и рассмеялся:

— А я тебе рубаху вымазал. У меня руки, видишь, в ваксе.

— Это не самое страшное, Яков.

— Верно, есть вещи пострашнее… Да что мы стоим, пойдем куда-нибудь. Я сейчас прикрою свое заведение. Он смахнул в ящик щетки, баночки с ваксой и навесил на кресло эмалированную табличку с надписью: «Перерыв на обед».

— Какой же обед, Яков? Люди еще завтракают.

Яков усмехнулся:

— А я, брат, совмещаю — обед, завтрак, ужин. Не люблю канитель разводить.

Мы пересекли небольшую, раскаленную, как сковорода, площадь и сразу оказались в райской прохладе городского сада.

— Посидим на скамье или в кафе пройдем? — спросил Яков.

— Лучше посидим здесь, через час я должен быть в обкоме.

— Обещали работу?

— Да, обещали. — Я коротко рассказал Якову, что собираюсь делать.

— Везет тебе, — тихо проговорил Яков. — Вот работу обещали. Это уж что-то значит. А мне, брат, даже не обещают. Отрезанный ломоть. Вот и превратился поневоле в беспатентного кустаря-одиночку.

— А Сенька думает, что это демонстрация.

— Какой Сенька?

Я рассказал о встрече в трамвае.

— Ну и подонок, — рассвирепел Яков. — Это же додуматься надо. Яков Чапичев против Советской власти демонстрирует. Не дождется, гад! Демонстрация… Его бы, подонка, в мою шкуру.

Тут бы мне спросить: «Что же с тобой приключилось, Яков?» Но я не спросил. Почувствовал как-то, что не время спрашивать. А Чапичев продолжал:

— Поверишь, куда я только не обращался. Сначала в депо пошел, попросился в шлакочисты. Потребовали характеристику с прежней работы. А какую я им принесу характеристику? Ну и не взяли: депо — особый объект. Я к грузчикам. И те: давай характеристику. Куда ни пойду, везде одна и та же песенка. Я дома уже не мог родным в глаза смотреть. Я вообще по натуре своей не иждивенец. А тут тем более: ведь родители у меня совсем старые стали. Разве не стыдно их хлеб есть! А выхода нет. Один выход — в Салгир вниз головой. Да не утонешь в Салгире, обмелел. Каждое утро чуть свет я уходил из дому в этот сад. До свистков сидел, пока сторожа не прогоняли — вечером вход платный. Сижу и будто читаю. А сам ни строчки не вижу, ни буквы. Перед глазами туман. Черная стена. К счастью, мальчишка один тут работал, чистильщик. Вот тут как раз, возле этой скамейки. Славный такой паренек — Христик Папаригопуло. Большой любитель кино. А я тогда в кино не ходил. Не стану же просить у матери денег на билет. Так этот Христик мне все картины пересказывал. Замечательно пересказывал, с придумкой, с фантазией. Картина, например, идет час, полтора, а ему для рассказа и трех мало. Спасибо Христику, скрашивал мне те дни. А потом он меня и к делу приставил…

— К какому?

— Пришел как-то и говорит: «Баста, я уже больше не «чистим-блистим». Еду завтра в Севастополь, в ФЗУ». Поздравил я его. А он мне предлагает: «Дядя, купи мое дело». «На какие шиши, Христик? — говорю ему. — Сам понимаешь, у меня в Госбанке кредита нет». Подумал он немного и спрашивает: «Дядь, ты мне только правду скажи: ты не враг народа?» — «С чего ты это взял, Христик?» — «Не знаю, — говорит, — но все люди у нас работают. Не работают только враги». «Нет, — говорю, — Христик, я не враг и никогда врагом народа не буду». — «Правда, честное слово?!» — «Честное слово». — «Честное ленинское?» — «Честное ленинское». Поверил. Честному ленинскому поверил. Обрадовался, чертенок: «Ну, раз денег нет, бери так, дяденька, я не жадный». «Как же у тебя получается, Христик? — спрашиваю его. — То продаешь, то даришь». «Своему, дяденька, можно и подарить». И тут же совет мне дал мудрый. «Здесь в саду, — говорит, — работы мало. Так ты, дяденька, к гостинице перебирайся. Приезжие любят чиститься». «Почему же ты сам туда не перебрался?» — спрашиваю его. «А мне зачем? Мне и так хватало. Ты взрослый, тебе кружку пива надо выпить, барышню мороженым угостить, в кино ее повести. А я пацан: пива не пью, мороженое ем сам, в кино хожу зайцем. Какие у меня расходы?»

— Ну, как тебе Христик понравился? — улыбнулся Чапичев.

— Очень понравился, славный парнишка.

— Славный. Он мне хорошие письма присылает. — Яков извлек из кармана смятый конверт. — Все о море, о кораблях. Только он мне и пишет. А я ему стихами отвечаю.

— Стихами?

— Да, стихами. Меня же сейчас не печатают, а Христик — читатель, он и его товарищи фабзайчата. Ну, тебе, пожалуй, пора.

— Да, пойду. Давай вечером встретимся, Яков. Посидим где-нибудь с друзьями, вина выпьем.

— С друзьями?! — Яков посмотрел так, что во мне все похолодело.

— А что? — спросил я.

— А то… Помнишь у Есенина: «Тот ураган прошел. Нас мало уцелело. На перекличке дружбы многих нет…»

— Многих нет? А Миша Вейс?

— Сидит Миша Вейс.

— Женя Гаецкий?

— Арестован!

— Коля Полотай?

— Сидит Коля Полотай!..

…В тот день я так и не пошел в обком. Не в силах был пойти. Да и не хотелось расставаться с Яковом, хотя мы больше молчали. Видимо, что-то еще неосознанное, чему мы еще тогда даже и названия не знали, мешало нам произносить слова, которые все равно не могли бы выразить наших подлинных чувств, потому что в тот миг в каждом слове, сказанном об этих людях, об их трагедии, могли быть либо ложью, либо полуправдой, которые часто хуже и подлей откровенной неправды.

Молча мы прошли в небольшой ресторанчик на берегу Салгира. Нам подали хорошее вино и румяные чебуреки.

Я не помню, с чего и как Яков начал рассказ о своей личной беде, но зато хорошо помню все, что он рассказал. Возможно, что в моем изложении рассказ Якова будет более пространным, потому что Яков говорил об этом недолго и все подбирал какие-то нейтральные слова, опасаясь, наверное, что я могу его пожалеть.

…Когда арестовали комдива, Яков сперва поверил всему, в чем того обвинили. На собрании он вместе со всеми голосовал за резолюцию, которая клеймила позором предателя, врага народа и тайного агента фашистской Германии. Факты, приведенные на собрании, казались неоспоримыми и неопровержимыми, и Яков воспринял предательство комдива как личную обиду, как личное оскорбление: ведь он так верил этому человеку, верил змее подколодной, оборотню… Вернувшись после собрания к себе на батарею, Чапичев увидел в ленинской комнате фотокарточку комдива — ее еще не успели убрать. Под фотокарточкой была дата: «1918 год». Тогда комдив еще не был комдивом, а был юным командиром взвода, и сняли его на эту карточку у развернутого знамени в награду за боевой подвиг. Лицо молодого краскома, обращенное к знамени, выражало такое безгранично гордое счастье, такую беспредельную преданность, что в Якове все дрогнуло. «Неужели этот человек мог изменить своему знамени, продаться врагам? Неужели?» Эта мысль терзала теперь Якова день и ночь, но ему не с кем было поделиться своими сомнениями. Люди говорили о бывшем комдиве с брезгливой ненавистью, и Яков их понимал. Он сам не способен был простить предательства. Никому. Никогда. Но может, и не было предательства? Ведь бывает же… бывает, что и самые справедливые судьи ошибаются. Вот если бы я был судьей… Яков попытался представить себя в положении человека, которому дано право судить. И он в тысячный раз строго и беспристрастно допрашивал бывшего комдива, а тот в тысячный раз рассказывал ему о своей жизни, настолько прямой и ясной, что клади каждый час ее под микроскоп, все равно не обнаружить ни измены, ни предательства, ни мысли о них… Так неужели все, что было известно о комдиве, только ложь, неужели этот человек умел так притворяться, умел так ловко маскировать свою истинную сущность, так хитро прикрывать грязь мнимой чистотой, подлость мнимым благородством, коварство мнимой искренностью?

«Неужели?» — вырвалось у Якова однажды, когда он сидел в клубе вместе со своим другом слушал концерт художественной самодеятельности и все еще пытался в одиночку, своим умом добраться до спрятанной в стальных сейфах истины.

Друг притронулся к его плечу:

«Ты что, Яша, заснул? сам с собой разговариваешь». «Нет, я не сплю, — ответил Яков. — А что я сказал?» «Ты сказал: «Неужели». «Да, неужели… Ты пойми, это ведь батя, понимаешь, батя… Я за него каждую минуту готов был в огонь и в воду. Так неужели?..»

Он больше ничего ему не сказал. Даже другу он не мог сказать больше, потому что и не знал, что сказать, сам не знал. Но и это так страшно испугало приятеля, что он вскрикнул: «Молчи, ради бога, молчи. Как ты можешь? Как смеешь?..»

С первым утренним поездом Яков должен был ехать в командировку на станцию Сейтлер, где красноармейцы его батареи грузили сено для полка. Яков бесшумно оделся и, стараясь не разбудить жену, прикоснулся губами к ее щеке.

Из командировки Чапичев вернулся через неделю вечером. Дверь квартиры оказалась запертой. Яков подумал, что жена еще на службе, ее нередко задерживали на сверхурочной работе. Решил разыскать друга. «Он на партсобрании», — сказал дежурный. Яков удивился: «На партсобрании? Но он пока еще комсомолец». «Значит, пригласили, — сказал дежурный. — И ты давай иди в клуб, там сегодня персональные дела, с некоторых прохвостов шкуры снимают».

…Друг сидел в первом ряду. Яков сразу увидел его. Рядом с ним оказалось свободное место. Яков обрадовался. Но он так и не дошел до первого ряда. Он и шага не успел сделать, его остановил странный вопрос председателя:

— Кажется, Чапичев?

Все обернулись. Только друг не обернулся.

На этом собрании Якова обвинили в сочувствии к разоблаченному врагу. Обвинение было основано на словах, которые он сказал тогда другу. Только ему одному сказал. Никому больше. Но никто на собрании не назвал его имени. Было лишь сказано: «Как заявил один честный товарищ…»

Яков все время смотрел на друга, но видел только его слегка опущенные плечи и шею, обернутую, как у больного, шерстяным кашне, который он подарил ему в день рождения.

Яков все еще надеялся, что сейчас друг встанет и что-то скажет… Он ничего не сказал. И Яков тоже ничего не сказал. Ему предоставили слово, от него потребовали объяснения. Но что он мог объяснить? Его исключили из кандидатов партии как вражеского подпевалу. Единогласно исключили. Когда все было кончено, председатель сказал: «Можете идти, Чапичев, вы свободны». Яков почему-то переспросил: «Свободен?» — «Да, свободны, идите».

Он вышел в фойе, сел на скамью у входа в зал. Ему казалось, что вот сейчас откроется дверь, его снова позовут, скажут: «Входи, Яков, произошла ошибка». Никто его не позвал, и дверь открылась только тогда, когда кончилось собрание. Мимо Якова, не останавливаясь, прошли товарищи. Только командир батареи Колесников бросил на ходу, не глядя: «Апеллируй, Чапичев». И еще кто-то, Яков не заметил кто, сказал: «Плюнь ему в рожу».

Последним вышел из зала он. Яков поднялся и преградил ему дорогу. Он остановился, на мгновение прикрыл лицо рукой, наверное, решил, что Яков хочет ударить, а он лишь хотел увидеть его глаза. И увидел: беспощадные, как смертный приговор, ничем не замутненные глаза человека, уверенного в своей правоте. «Ты домой?» — спросил он. Яков не ответил. Он все еще смотрел в его глаза, хотя уже знал, что ничего другого в них не увидит. «Тогда я пойду», — сказал он.

В тот вечер Яков впервые заблудился в своем полку. У орудийного парка его чуть было не застрелил часовой. Яков не расслышал его команды: «Стой! Обойти влево!» И часовой, щелкнув затвором, закричал нервным голосом: «Стой, стрелять буду!» «А если не остановиться?» — подумал Яков. И все же подчинился приказу. Он не мог не подчиниться приказу. Это у него было уже в крови.

Яков направился к проходной. Там его остановили. «Ваш пропуск», — потребовал дежурный. У Якова никогда не требовали пропуска, его все знали в полку. «Ваш пропуск», — снова приказал дежурный и почему-то схватился за рукоять шашки. Яков протянул ему коричневую книжечку. «Проходите», — сказал дежурный и положил пропуск Якова себе в нагрудный карман. «Все, — понял Яков, — меня выгнали из полка».

Чапичев так никогда и не узнал подробностей возникновения «персонального дела». Да и не хотел знать. Для чего ему подробности? Для чего растравлять глубокую рану в сердце? Для него было ясно одно — он чист перед партией, перед людьми. Ему не в чем винить себя, не в чем раскаиваться…

Всю ночь после партийного собрания Яков провел на пороге своего дома. Сначала хотел пройти мимо, но увидел свет в окне. Во всем доме уже спали, а окно его комнаты светилось. Нет, уже не его комнаты.

«Бедная жена ждет меня, — подумал Яков. — Да, ждет. И меня, и особистов ожидает. Они, наверное, сказали, что придут за мной. Они придут, а меня не будет. Они подумают, что я сбежал. А я не враг, я не хочу бежать».

До рассвета просидел он, не смыкая глаз, в подъезде. Но за ним так и не пришли. И когда Яков уходил прочь от ставшего теперь ему чужим дома, в окне его комнаты все еще горел свет.

— Мне это было уже безразлично, — сказал Яков.

— А с ним не виделся после того?

— Нет, я больше его не видел. Да и не хочу видеть. Я считал его своим другом, верил ему, как самому себе, а он оказался подлецом…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.