НИ РАВНОДУШИЯ, НИ ПОКОЯ НЕ ЗНАЛА
НИ РАВНОДУШИЯ, НИ ПОКОЯ НЕ ЗНАЛА
Повестью «Спутники» вошло в мою жизнь имя Веры Пановой, значительное не только само по себе, но и по тому, как оно прозвучало.
Появятся потом и другие произведения писателя-прозаика и драматурга, приковавшего к себе обостренный интерес; пройдут годы, прежде чем слившееся в один звук сочетание «Верапанова» станет на расстоянии созерцаемой личностью, и в конце концов определенный день и час приведут меня к ее порогу.
Не успев еще заглянуть в свои рабочие тетради, где многое записано под свежим впечатлением, я увидела Веру Федоровну почему-то во весь рост и почему-то идущей. Медленно. Прямо. Всю в черном и узком, стройно-статную. Наверно, таким, из всех встреч, сформировала память ее облик — сплошной движущейся непререкаемости.
Это видение, пронзительно разумное, обязало меня не упустить ни единой черточки поучительно сильного, яркого и бескомпромиссного характера.
Вся моя жизнь оказалась подчиненной не столько событиям, сколь характерам. Поверить трудно, что на редкость кроткой матери моего отца достаточно было тихо, но категорически произнести «нет!», и я должна буду надолго покинуть Москву, расстаться с дорогими мне людьми для того, чтобы, проделав долгий путь через военный Кавказ и послевоенную Германию, стать ленинградкой. А произойдет все это потому, что за месяц до начала Отечественной войны бабушка Анна приедет в Москву повидаться со своими сыновьями: старшим — Александром Достяном и младшим — моим отцом — и свое «нет» произнесет только раз, когда ее попросят спуститься в бомбоубежище. После этого она всякий раз отрицательно мотала головой, а на уговоры, тоже единожды, отозвалась укором: «Как вам не стыдно, неужели вы хотите, чтобы я, старая, спасала свою жизнь, когда наши мальчики пошли умирать?!»
Я, конечно, увезла ее к родным горам, понятия не имея, что выехать из Москвы просто, а вот вернуться…
Пройдут годы, я стану ленинградкой. Истинной и убежденной!
Только злая доля могла разлучить меня с городом, о котором Вера Панова, сама того не подозревая, и за меня сказала: «Это лучший город в мире».
Ленинград не просто покорил распахнутостью блистательной своей красоты — он вошел в меня весь и всякий. Любила я и редкие солнечные дни, и ноябрьские ураганные ветры, чреватые наводнениями, а более всего— углубленность пасмурных дней, когда камни фасадов налиты железом, а небо над ними цвета камня.
В конце сороковых годов в Ленинграде было множество групп пишущей молодежи. Позже они будут называться объединениями. Была такая группа при газете «Смена», многолюдная и пестрая. Возможно, поэтому в ней задерживались ненадолго.
Мы кочевали из группы в группу, проникали на закрытые просмотры в Дом кино, на диспуты в университет и на всевозможные обсуждения в Союзе писателей. Здесь-то многие из нас впервые и увидели Веру Панову и сразу ощутили ее бархатную беспощадность.
Впервые произошло это, когда один из наших товарищей-«сменовцев» удостоился обсуждения в Союзе писателей только что опубликованной повести о деревне. Мы пришли, разумеется, толпой, но не без тревоги, потому что повесть очень симпатичного нашего друга была слабой.
В красной гостиной собралось довольно много писателей. Никто не знал, придет ли Панова. А она пришла за несколько минут до начала обсуждения в черном строгом платье. Легким наклоном головы здоровалась со знакомыми, редко кого одаривая улыбкой. Ее стали приглашать к небольшому овальному столу, за которым сидел ведущий. Панова все тем же сдержанным движением головы отказалась от почета и молча села на боковой диванчик, обитый красным бархатом. На таком же боковом диванчике, но по другую сторону гостиной, сидела я, отгороженная от Пановой рядами сплошь занятых кресел.
Неожиданностью для меня было то, что она высокая, а еще большей — ее женственность, которую не могли скрыть ни сдержанные жесты, ни подчеркнуто строгое платье.
Говоренье длилось долго. Выступавшие (уже тогда со шпаргалками) подходили зачем-то к овальному столу и чем дальше, тем больше удалялись от предмета обсуждения. Начинало казаться, что мы присутствуем на литературоведческом диспуте, где ораторы в жажде блеснуть полемизируют друг с другом, обращать при этом не к автору обсуждаемой повести, а настырно кося глазом в сторону Пановой. По всему было видно, что эти не любят Панову, а потому отчаянно заискивают перед нею. А она, сидя боком к ораторам и ведущему, ни разу не повернула головы в их сторону. Она глядела в пространство перед собою и время от времени, слушая очередного оратора, не то жмурилась, не то щурилась.
Мне видна была только верхняя половина ее лица, и эти волны прищуров производили неподходящее к ситуации впечатление. Можно было подумать, что она у себя на кухне режет лук — оттого и помаргивает и щурится, чуть откинув назад голову.
Спустя годы представится случай убедиться, что Вера Панова так реагирует на глупость, в какой бы форме та ни проявлялась и от кого бы ни исходила.
Наконец ведущий понял, что пора кончать «мероприятие», привстал, сел, затем, обернувшись к Пановой поинтересовался, не желает ли она высказаться.
Вера Федоровна поднялась, но не сдвинулась с месте. Она только повернулась к автору повести и заговорила мягким, ровным, по-домашнему естественно звучащим голосом, без интонационных нажимов и многозначительных пауз, но после первой же фразы стало ясно, как отобраны и точны слова и до какой степени обманчива эта мягкость!
Речь ее была очень краткой — четыре, пять фраз, но до того исчерпывающе емких, что не запомнила я их. От изумления, быть может. В памяти осталась одна, последняя, убийственная фраза: «Мне бы хотелось, дорогой N, чтобы в будущих ваших произведениях автор выглядел умнее своих героев».
С этого дня мы, включая и незадачливого нашего друга, не пропускали ни одного доступного для нас выступления Веры Пановой.
Между прочим, тогда мало кто знал, что предельно занятая Вера Федоровна на обсуждение дебютанта пришла отнюдь не случайно. Оказывается, она давно приглядывалась к молодым литераторам и, как выяснилось впоследствии, не проглядела ни одного, в ком хотя бы угадывалась «искра божья».
Не покидая «Смены», несколько человек, в том числе и я, стали посещать объединение при Союзе писателей. Там почему-то менялись руководители, и это тоже привлекало в знаменитый шереметевский особняк на улице Воинова, 18.
Одним из первых руководителей этого объединения был Всеволод Александрович Рождественский — чрезвычайно внимательный и милый; но тех, кто пробовал себя в прозе, расхолаживала абстрактно-лирическая благостность, царившая там в столь кипучие для литературы послевоенные годы. И все равно мы ходили.
В немалой степени манил сам особняк. Его великолепные гостиные с громадными окнами на Неву. Что окно — то гобелен: всегда в дымке чугунное кружево Литейного моста, до полуночи длящиеся закаты с молочно-розовой рекой и черными чайками у воды. Все это и, безусловно, изящество речи Всеволода Александровича поднимало нас в собственных глазах.
После Рождественского в этом объединении метеором мелькнет излучающий энергию Юрий Герман. Прикуривать можно было от его взгляда! Стены делались ярче, когда он появлялся, а в воздухе повисало ожидание чего-то из ряда вон выходящего.
Была у него одна драгоценная привычка: приглашать на занятия кого-нибудь из своих друзей. Это могли быть Григорий Козинцев, Иосиф Хейфиц… Однажды Герман пришел с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом.
Все мы отлично знали, кто это! А видели впервые. Рядом с громадным и массивным Юрием Павловичем невысокий Эйхенбаум с его аскетической худобой, легкой походкой и скупыми жестами выглядел бесплотным. Он так запросто подсел к нашему общему столу, так дружелюбно прошелся по лицам проницательным взглядом, что даже у меня схлынуло напряжение, хотя, как назло, в этот день подошла именно моя очередь читать. Это были рассказы из еще не опубликованного лирического репортажа о Волге «Кто идет?».
Я не стану описывать праздника, который совершенно неожиданно судьба подарила мне, а упомяну об этом эпизоде лишь затем, чтобы, посочувствовав нынешней пишущей молодежи, поделиться тем счастьем, какое выпало на долю моего поколения, — мы могли черпать не только из книг, но и слышать великолепный русский язык, частенько звучавший на Воинова, 18.
Борис Михайлович после чтения произнес, увы, только несколько фраз, все волшебство которых заключалось в том, как они были построены!.. Язык ведь калечат не заносимые временем новые слова, а упрощение его структуры…
В мае пятьдесят четвертого года возникло самое, пожалуй, плодотворное для литературы объединение при ленинградском отделении издательства «Советский писатель». У него было даже имя: «Молодой Ленинград». Бессменным его руководителем стал Леонид Николаевич Рахманов.
Отныне заветным нашим пристанищем сделался шестой этаж Дома книги по Невскому, 28. Отсюда если и уходили — то уже в литературу… Виктор Конецкий, Виктор Курочкин, Виктор Голявкин, Эдуард Шим, Владимир Ляленков, Надежда Верховская, Евгения Васютина, Эмиль Офин, Вадим Инфантьев, Наталия Банк, Игорь Кузьмичев, Аскольд Шейкин… Мелькал державшийся особняком и Александр Володин.
Из этого объединения на Всероссийский семинар прозаиков 1957 года попали многие. Панова в свою группу включила, а затем и рекомендовала в Союз писателей Виктора Конецкого и меня.
Я попала в поле зрения Веры Федоровны Пановой в 1953 году после опубликованного в альманахе «Молодой Ленинград» рассказа о Молдавии — «Поездка в Сороки». Не знаю, когда и где Вера Федоровна хорошо отозвалась о нем, но ее добрые слова мне передали.
Подхлестнутая, а не размягченная одобрением Пановой, да еще не в меру пылким отзывом Павла Далецкого в газете «Смена», я помрачнела, потому что рассказ, несмотря на некоторые его достоинства, был вымученным и бесконечно далеким от того, что бурлило во мне тогда, когда он писался.
С яростью и отчаянием ринулась я на поиски «своего», а оно не давалось, да и не могло быть иначе, если язык, на котором пишешь, пришел к тебе окольными путями.
Вернемся, однако, к пятьдесят третьему году, который, несмотря на грандиозные перемены, весь еще был во власти предшествовавших ему десятилетий…
В том же пятьдесят третьем году вышел в свет роман Пановой «Времена года». Трудно сказать, какая еще из ее вещей вызвала столь яростные нападки критики. И не только критики.
Об этой полосе жизни и творчества Веры Пановой чрезвычайно ясно написал А. А. Нинов. Есть в его книге глава «На перепутье». Вот что сказано в ней: «Роман «Времена года» (1953) несет в себе следы внутренней ломки, преодоления некоторых иллюзий, изменения некоторых представлений о жизни. Это роман переходный по всем своим основным чертам. Панова завершила работу над «Временами года» в тот момент, когда развитие современного общества вступило в полосу важных перемен».[8]
Говоря о творчестве Пановой, нельзя забывать: сверх меры нелегок был ее блистательный путь, а то достоинство, с каким Вера Федоровна переносила нападки, сравнению не поддается. Она последовательно отстаивала свои убеждения, которые, как показало время, были гораздо вернее, чем у многих ее оппонентов.
Один молодой, весьма удачливый писатель в дружеской беседе рассказал, что был принят Пановой, и процитировал ее слова, которые я запомнила, а теперь и нашла в своих записях: «Знаете, о чем я мечтаю?.. Мне хочется написать вещь, где бы говорилось о самых падших людях и о самых благородных. И хочется, чтобы кровь лилась… чтобы была жизнь!»
Есть у меня еще одна любопытная запись в подтверждение этой мысли. Всего несколько фраз, но сколько в них собственной боли… Этот коротенький эпизод, который произойдет только через два года, можно даже озаглавить: «Мастер о вышивании».
Молодой, мыслящий, пишущий Ленинград следил за каждым выступлением Пановой, за всем, что о ней писалось и говорилось. Ее недруги становились и нашими. Но, увы, и среди молодых литераторов хватало приспособленцев, жаждущих не столь «искать», сколь преуспевать!
Проходили месяцы. Одобренная Пановой на расстоянии, я не сделала ни единого шага, чтобы расстояние это сократить. И как-то само собой получилось так, что, хотя я теперь и бывала в Союзе писателей, мы с Верой Федоровной ни разу не столкнулись ни в небольших гостиных, ни в узких коридорах шереметевского особняка. Я даже старалась, чтобы этого не произошло, раз никто из весьма солидных и подчеркнуто благорасположенных ко мне писателей не дал себе труда нас познакомить. Происходило странное: беседуя со мной, солидные мужи раскланивались с проходившей мимо Верой Федоровной, а как только она удалялась настолько, что уже не могла расслышать, повторяли мне без конца одни и те же ее хорошие слова о моем первом рассказе со зловещим, однако, примечанием: «Не к добру это, учтите, Панова терпеть не может пишущих женщин!»
Меж тем проницательная Вера Федоровна угадывала закадровый смысл этих сценок, что вскоре конечно же подтвердится. А о «благорасположенных» ко мне творцах прекрасного я упомянула еще и ради мудрейшей истины, которая открылась мне когда-то в школьные годы и, увы, не утратила остроты по сей день: «Запомните, — говорил один почтенный тифлисец-грузин своему сыну, а заодно и мне, — искусство облагораживает далеко не всех, кто им занимается!»
Так меня и не представили Пановой. Мы познакомились сами в начале пятьдесят четвертого года. В конце концов произошло то, что не могло не произойти: обычным будним пасмурным днем в плохо освещенном коридоре, ведущем в правление Союза писателей, я увидела идущую навстречу Веру Федоровну и до отчаяния напряглась, потому что нет для меня ничего ненавистнее, чем навязываться, а в этой ситуации не поздороваться было бы просто дико. Пока я, пылая от смущения, гадала, как поступить, мы сблизились настолько, что мне уже видна была ее лукавая улыбка. Я молча наклонила голову, что скрыло малиновое лицо и вполне могло сойти за поклон.
При следующей встрече Вера Федоровна первой произнесла свое певуче-растянутое «здра-авствуйте». Я сразу уловила многозначность этого долгого «а»: от сдержанного юмора — до категорической исчерпанности приветствия, за грань которого сам не перешагнешь.
Запись от седьмого мая 1954 года коротка и бестолкова: «Сегодня впервые говорила с Верой Федоровной Пановой. В том, что она пришла к нам на занятие, есть доля и моей заслуги. Я очень рада этому, но еще больше благодарна Вере Федоровне за то, что она не осталась на обсуждение моего «Первого снега». Уходя, очень хорошо подала руку. В среду, наверное, пойду к ней».
Следующая запись, еще более невразумительная и короткая, сделана тринадцатого мая и приходится на упомянутую среду.
Не без раздражения листаю свои рабочие тетради тех лет. Сколько в них сторонних, скрупулезно зафиксированных мелочей из мира вокруг и буквально крохи о важнейших событиях жизни моей. Причины две.
Первая — скрытность. Вторая — самонадеянность человека с цепкой памятью. Значительное, мол, не забудется. Это и верно и нет. Память — дама капризная… Халдскую клинопись зачем-то помню до сих пор, а в чем «моя заслуга» в тот весьма важный для меня день — ума не приложу. Видимо, что-то было и… когда-нибудь, совершенно случайно, может, и всплывет! Запомнилось ведь не только все, что вобрали в себя три часа первого посещения Пановой; помню и тревожные мысли, с какими уходила из квартиры номер четыре, медленно спускаясь по железной, как бы висящей под сводами парадного лестнице. Восстановить все это можно, за исключением одного: выпуклой, емкой, яркой речи Пановой с ее меняющимися ритмами и неожиданным построением фраз.
Почему не записала их, придя домой?.. Знаю. Вернулась подавленной. А вот сейчас, когда пишутся эти строки, отчетливо вижу, как потрудилось сито времени, пропустив пустяки и удержав бесценное вечное — характер!
Три его черты выявились сразу: уменье, нет — искусство слушать! Затем ошеломляющая и непривычная особенность на глазах меняться до неузнаваемости. Потом пойму, отчего это. Просто Вера Федоровна не давала себе труда скрывать (в любых обстоятельствах) ни своих впечатлений, ни своих настроений. И наконец, главное — железный порядок во всем! Даже в том времени, которое она так щедро дарила людям. В особенности начинающим свой крестный путь в горячо любимом ею ремесле.
Из всего этого вытекала и складывалась особая черта ее характера — дисциплинировать всех, с кем соприкасалась. Даже в общественных местах достаточно было ее молчаливого появления. Кстати, никогда не опаздывая, Вера Федоровна появлялась незадолго до начала любого мероприятия. Я убеждена: нет человека, кто бы сказал, что видел Панову болтающей в кулуарах. За это, между прочим, определенная часть литераторов, путая деловитость с гордыней, злословила о ней.
Дом на Марсовом поле ? это все равно, что дом в Лаврушинском переулке для москвичей. Жили в нем Юрий Герман, Эльмар Грин, Вера Панова, Леонид Рахманов и другие известные писатели.
Двери открыла мне сама Вера Федоровна, что было неожиданностью и заставило инстинктивно подобраться, В полном молчании она повела меня через странно paзгороженную прихожую. Молчала и я, не видя вокруг ничего, кроме шествовавшей впереди хозяйки дома, отметив лишь, что по своей квартире она ходит той же степенной, полной достоинства походкой, что и по Таврическому дворцу.
Моя сдержанность, как мне объяснили потом, и была залогом долгой и щедрой встречи. Те, кто с порога начинал тараторить, у Пановой не задерживались.
В кабинете Вера Федоровна жестом указала мне место подле своего письменного стола, а когда мы обе сели, озарилась улыбкой, которая откровенно выразила удовольствие от этого молча выполненного ритуала. Затем какой-то шуткой сняла с меня напряжение, и… произошло непостижимое: исчезла Вера Панова с ее громадным авторитетом, и рядом уже была Вера Федоровна — собеседница с ее вдохновенной энергией, блеском мыслей и глаз, вспышками озорного юмора при крайне доверительной откровенности.
Это не только бодрило — я вдруг почувствовала себя гораздо ярче и умней. Такова не имеющая названия сила ЛИЧНОСТИ, обогащающая каждого, кто соприкасается с нею.
На этой волне прямоты и чистосердечия, не понукаемая вопросами, я рассказала о себе самое существенное, а это гораздо больше, чем все!
Поразительно чутко и глубоко слушала Панова. Тут уместнее даже слово «внимала». Вдруг Вера Федоровна сняла с лица оживление, как снимают очки, отчего оно сразу сделалось отчужденным, и… залегли между нами расстояния — судеб, положений, лет.
Панова медленно раскрыла оказавшийся под рукою альманах «Молодой Ленинград» с тем самым первым моим рассказом, задумчиво провела ладонью по развороту и деловым тоном произнесла: «Тут следы хорошей школы: чеховской, тургеневской… а что дальше?»
Я уставилась на ее плотно сомкнутые губы и, вместо того чтобы сказать, над чем тогда увлеченно работала, чуть было не пустилась в пререкания. Задели почему-то тургеневские «следы». Так и подмывало ляпнуть, что увлечение Тургеневым меня обошло, что первым любимым писателем был Джек Лондон, что сейчас «болею» Лесковым…
Слава богу, хватило такта смолчать, но, сбитая с толку этими своими вздорными мыслями, я растерялась: льдинка, дающая знать об опасности, уже жгла под ложечкой. Ускользали секунды, я понимала, что испытываю терпение и падаю в глазах Пановой. От всего этого стрельнуло в голове, что ответ мой должен содержать нечто чрезвычайно серьезное и масштабное! И я заговорила о том, что смутно зрело еще давно: о зле войны, которое с окончанием кровопролития не кончилось, а ушло вглубь; что армия женщин, для кого навсегда погасли семейные очаги, увеличивается; что рушатся уцелевшие семьи; что растет безотцовщина при живых отцах!..
Вера Федоровна ни разу не перебила, но мне все неуютнее становилось под ее взглядом. Она словно бы вся собралась в пытливых, внимающих глазах, глядевших с таким бесспорным пониманием чего-то в тебе такого, чего ты и сам о себе не знаешь… Не взгляд, а вторжение!
Я замолчала на полуслове…
— Рыбаков пишет роман «Одинокая женщина», — сказала Панова и наклоном головы поставила выразительную точку. — Пишут на эту тему и другие опытные писатели, и вообще, для молодежи сегодняшней это уже не проблема.
Ошарашенная подобным заявлением тогда, я не уверена сейчас, что сама Панова разделяла эту точку зрения (послевоенное поколение еще не успело вырасти), просто она видела, до какой степени не готова я для работы над книгой о нравственных потерях войны. Видела и по-своему предостерегала, что подтверждает следующая фраза:
— К этой теме вы еще вернетесь… не скоро, — сказала и задумалась, а потом снова преобразилась, с каким-то азартным интересом спросила: — Что вы читали в двенадцать, четырнадцать лет?
Я могла ожидать чего угодно, только не этого вопроса, который бил меня наповал, а потому, чтобы оттянуть свое падение в ее глазах, пошла живописать, чем было для меня после Варшавы, где родилась, после забастовок на роговской фабрике (там работал мой отец) открытие НОВОГО МИРА, и, к великому изумлению, увидела, как замелькали огоньки в глазах Веры Федоровны, лишь только речь зашла о временах, которые она вспоминала и понимала лучше моего, потому что, когда мне исполнилось двенадцать, ей было двадцать два. Свою комсомольскую юность вспоминала Панова. Я пойму это через пять лет (11. XI. 59 г.), когда из ее рук получу «Сентиментальный роман».
А тогда, в первый свой визит, сгорая от стыда, но храбрясь, я отчеканила мужественно:
— Сказки Перро!
Панова никак не отозвалась.
— Да, сказки Перро, — повторила я, вкладывая в этот до идиотизма правдивый ответ и досаду на себя, и многозначительный упрек судьбе, словно бы и Вера Панова повинна в том, что лишь к двенадцати годам я наконец попаду в русскую школу и томик Шарля Перро стану носить на занятия вместе с учебниками.
Вера Федоровна даже не улыбнулась. У меня мелькнула мысль, что она просто не поверила в возможность подобного убожества. Это окончательно испортило настроение, и тогда из глухого закоулка памяти, как щука из тины, вынырнула трагикомическая школьная «одиссея», и я заговорила о непрочитанных книгах своего детства, о Джеке Лондоне, спутанном с Джекки Куганом, героем чаплинского фильма «Дитя цирка».
Эта беспощадно обличительная исповедь произвела на Панову, видимо, сильное впечатление. Она молчала удручающе долго, наконец задумчиво и словно бы не мне сказала:
— Да, дети жестоки.
Она медленно повернула голову и ушла взглядом в окно — поверх своего письменного стола, в даль Марсова поля, куда-то в свою даль. Это был первый случай, когда я могла спокойно рассмотреть ее не поддающееся описанию лицо, на котором попеременно, в зависимости от обстоятельств и настроения, господствовали то лоб и глаза, то плотно сомкнутый рот с обманчиво мягким подбородком.
Сейчас все черты ее лица, полностью свободного от напряжения, сделались на редкость плавными, а во всем облике выявилось само: это женщина… это мать!..[9]
Сработавшая интуиция подняла меня с места. Хозяйка дома сделала то же самое и по пути в прихожую, пропустив меня вперед, предложила остаться, на обед.
Восточная пословица помогла мне вежливо уклониться от приглашения.
В прихожей, уже у двери, я повернулась к ней лицом. Мы встретились взглядами. Ее глаза, строго-дружелюбные, дали, однако, понять, что Вера Федоровна — собеседница осталась там, в кабинете, а тут, в шаге от меня, — Вера Панова.
Она молча опустила веки. Мягким движением приоткрыла дверь и выпустила меня из своего дома.
Не случайно въелась в память эта крутая железная лестница. Тяжело мне было спускаться по ней. Все более принижало недовольство собою: ну почему не заикнулась даже о том, чем была поглощена долгие годы и над чем билась? Ведь к тому времени мои многолетние «хождения» за живым русским языком по волжским плесам уже давали плоды. Были написаны рассказы: «За туманом», «Зимбиль», «Трудная ночь» (два последних будут потом отобраны Пановой в сборник Прибой»), но до чего же нелегко они мне давались…
Вся энергия уходила на поиски своей, как я называла, нотной системы, чтобы, не списывая говоров, не подделываясь под великолепную речь волгарей, воспроизвести ее упруго-вольное звучание.
Вот чем надо было поделиться с Верой Федоровной, а я?..
Пока шла Марсовым полем, все больше распаляя в себе досаду, маячила перед глазами Волга: еще не оседланная плотинами, былинная, почти такая, какую видел Стенька Разин. И странное дело — из трех тысяч восьмисот километров красоты не левитановские плесы, не Жигули, а Кострома окаменела в зрачках со всею живостью первого взгляда: издали — бело-синяя, в приближении — белейшая встает на высоком берегу.
До лихости круто сворачивает здесь река, отчего город начинает вклиниваться, словно бы вплывая, в Волгу. Дымы фабричных труб усиливают это впечатление, и кажется, не ты плывешь, а сама Кострома проносит мимо свои набережные, совершенно безлюдные с реки. И только поднесенный к глазам бинокль расколдовывает мертвый город: над черепичными крышами летает бумажный змей; внизу, под склоном, босые мальчишки играют в футбол; у самой воды, на мостках, в затишье заката, как жаром из печи освещенные, женщины стирают белье. Подле без толку бродит теленок…
Между двумя ударами сердца успело мелькнуть это зрелище, а сколько понадобилось слов, чтобы передать его хоть самую малость.
Громада накопленного материала вылилась в цикл рассказов, в тоненькую книжку (четыре авторских листа), названную лоцманским термином «Кто идет?». Самые хорошие слова услышала я от Веры Федоровны, а затем и прочитала об этой моей, по сути, первой работе в прозе.
Забегая вперед, отмечу еще одну черточку характера Пановой: делать доброе, не афишируя. Чаще всего те, кому она помогала, понятия об этом не имели, а узнав, не осмеливались благодарить!
Такая история произошла как раз с книгой «Кто идет?», залежавшейся в издательстве из-за того, что объем ее мал. Так бы и сказали! А то время от времени меня вызывал главный редактор и прямо ошарашивал своими замечаниями: первое — убрать вопросительный знак из заглавия, якобы наводящий на ненужные мысли! Убирать этот знак вопроса я отказалась. Проходили месяцы… В следующий раз главный редактор потребовал написать пространное предисловие о великих стройках, только-только начинавшихся на берегах Волги, в то время как рассказы были о тружениках Великой реки!
Я написала коротенькое послесловие, и дело заглохло еще на полгода, как вдруг, тоже без каких бы то ни было пояснений, книга внезапно вышла!
Когда мне вручали авторские экземпляры, в редакции нашлась добрая душа и подарила «на память» три страницы отпечатанного на машинке текста. Это была рецензия Веры Пановой!
Я не стану цитировать прекрасных, мне одной дорогих слов, приведу лишь те, что, видимо, решили судьбу издания: «…Пусть книга невелика: такого рода проза, где каждое слово отточено, имеет свои меры…»
До сих пор не знаю, как и почему были написаны эти строки. Я никогда не жаловалась Вере Федоровне и ни о чем ее не просила. Маловероятно, чтобы обо мне позаботилось само издательство.
Не на меня одну тратила свое время Вера Федоровна Панова. К судьбам целого поколения молодых ленинградских писателей были направлены ее высокий интерес и активно добрая воля. Хочется верить, что не умолчат об этом Виктор Конецкий, Владимир Ляленков, Виктор Голявкин, Эдуард Шим, Андрей Битов и многие еще, о ком мне неизвестно, потому что весною 1966 года я была вынуждена покинуть Ленинград.
* * *
Не знаю, не считала, сколько раз перешагнула порог дома Веры Федоровны. Живут, пока жива, только те «разы», когда случалось чрезвычайное. Сейчас в этих скупых воспоминаниях постараюсь хотя бы расположить встречи в той последовательности, в какой они происходили.
Вот что врубилось в память, как клинопись в камень.
Двадцать шестое мая 1955 года. Это захотелось даже озаглавить: «Мастер о рукоделии».
В квартире номер четыре я бывала не только у Веры Федоровны. Раза два или три приходила сюда по делам ее мужа: он руководил литературным кружком рабочей молодежи, иногда приглашал меня на занятия.
Под датой «26 мая 1955 года» в моей рабочей тетради есть любопытная запись, связанная с одним из таких визитов. Когда я уже прощалась, в прихожую вышла Вера Федоровна, тепло, но, как всегда, очень сдержанно поздоровалась со мною, и тут ее супруг ни с того ни с сего и почему-то очень весело заговорил об огорчении, которым я имела неосторожность с ним поделиться.
Дело в том, что в те дни готовилась к изданию моя первая книга — повесть «Два человека». Редактором ее был писатель Всеволод Петрович Воеводин. Он сделал несколько мелких незначительных замечаний, к словам не цеплялся, и я, благодарная ему за это, не поинтересовалась, как он относится к повести, которую редактирует. Оказалось — никак! И это в лучшем случае, раз счел возможным в разговоре с нашим приятелем сказать о моих литературных начинаниях: «Болгарский крест, а не проза!»[10]
Обиделась я отчаянно, виду, однако, не подала, хотя были все основания полагать, что приятель разделяет точку зрения моего редактора.
По обычаю горцев, обиду никогда не оставляют без ответа. Любого. Он может быть и шуткой.
С терпеливостью мула прождала я подходящего случая целых четыре года.
Журнал «Костер» в 1959 году опубликовал мою небольшую повесть «Руслан и Кутя», где есть глава с неожиданным на первый взгляд, но вполне оправданным названием: «Чем хорош болгарский крест». В этой главке мальчишка Витя проспорил другу «желание»: пойти к девчонкам, записаться в кружок рукоделия и вышить болгарским крестом Эльбрус. Витя угробил на это дело лучшие дни лета и вышил не только Эльбрус, но и своего пса Руслана у подножия горы.
Приятель при встрече сказал мне несколько одобрительных слов о повести, но не удержался и как бы вскользь заметил: «Только к чему эта полемическая деталь с Витей?!» Мы посмеялись, и «пустяк» забылся… но все это будет потом, а тогда, 26 мая 1955 года, на Марсовом поле мне было не до смеха.
Вера Федоровна внимательно выслушала, а затем то ли скептически, то ли горько произнесла:
— Все, что пишу я, дорогая Ричи Михайловна, тоже вышивание. Я давно чувствую, что мне надо искать решительно новое… Пока пишешь, и тянешься, и тебе трудно — это благо. Как только перестал тянуться и испытывать трудности — написанное становится вышиванием.
Я восприняла это как снисходительное мне утешение, не поняв тогда, что за этими словами стоит ее собственная, куда более серьезная боль.
С весны 1949 года по весну 1966-го я была свидетелем и отрадных и драматических событий в жизни литературного Ленинграда…
Сейчас и здесь хочется и должно сказать одно: как «Сережа» вырвался из «Ясного берега», став лучшей повестью Веры Пановой, так сама она своею выдержкой и противостоянием нелепым нападкам вырывалась из контекста литературы тех лет с ее «тенденциями» и… Да поможет мне разум воздержаться от эпитетов…
«Сереже» не нашлось тогда места ни в одном из «толстых» журналов, и только благодаря энергии и немалым усилиям двадцатидвухлетней Елены Тарасовой повесть в сокращенном виде была опубликована в журнале «Советская женщина» и только после этого в «Новом мире».
Ученицей Пановой я не была. А вот теперь, наткнувшись на одну коротенькую торопливую запись, обнаружила, какой живительно-вдохновляющей силой обладала проза этого мастера.
1 декабря 1956 года:
«Читаю «Сережу» Пановой. Сейчас прочла главу «Женька» — очень хорошо на душе. Пока такое чувство от этой правды, будто поставлена яркая лампа на пол и освещает снизу жизнь взрослых людей».
Этот навеянный Пановой образ возникает заново в 1978 году в совершенно другом, но по духу родственном контексте на последних страницах моей повести «Кинто», где речь о старухе грузинке и трехцветном котенке, который, по преданию, приносит в дом счастье:
«Мудрая тем, что никогда не вмешивалась ни в чью жизнь, она отлично видела и радости все, и все печали, но про себя считала, что пророчество ее сбылось хотя бы потому, что этот комочек жизни, как лампа, поставленная па пол, осветил снизу лица.»
Плагиат у себя самой имеет объяснение: «Сережа» заставил потрудиться душу. Она и запомнила лучше, чем голова. Кроме того, заводя рибочие тетради, видимо, из отвращения к фальши, я дала себе зарок: никогда не заглядывать в день вчерашний, не перечитывать.[11] Это дало результаты поразительные. Получились не связанные между собою зеркальные отражении событий, лиц, настроений: получилась правда ? без ретуши и подтасовок!
27 июня 1957 года я была принята Верой Федоровной вечером. Принесла ей первую свою книгу «Два человека» и тут же получила «Сережу». Улучив момент, заглянула — оказалось, титульный лист вырван, и синими чернилами над текстом первой страницы еще вчера, судя по дате, написано: «Ричи Достян с пожеланиями и предсказанием самого лучшего в жизни. В. Панова. 26.VI.57».
Так, по толике, прибывало тепла и щедрости.
«Эта встреча прошла без напряжения — легко и просто. В. Ф. подарила мне «Сережу», но самое приятное — это та легкость, с какою она улавливает мои, даже туманные, планы. Недавно от раздражения, которое начала вызывать работа над затянувшейся волжской сюитой, пришла счастливая мысль: как только сдам рукопись в «Советский писатель», сразу же примусь за повесть о детстве. Варшава — Рогув — до выезда в Тифлис. В. Ф. сразу подхватила эту мысль, посоветовав:
— Только не пишите историко-биографической повести, не надо держаться документальности — это даст свободу и яркость. Второе — садясь за вещь, надо помнить, что дети все понимают — не нужно приспосабливаться к детской мнимой ограниченности. В тринадцать лет (она подчеркнула это паузой) я была совершенно уверена, что самая умная в доме я, что я больше всех знаю и лучше всех все понимаю!
И еще подсказала, что и мне самой представлялось единственно возможным в данном случае — не нужно рисовать события последовательно от автора. Лучше сочными, яркими эпизодами дать их через мир детей, по-своему толковавших политические события, картины повседневной жизни, нужду, забастовки, отношение фабричной ребятни к управляющему; надо непременно расспросить маму о людях, живших тогда с нами. Да, не забыть насчет книг, которые необходимо прочесть! Помню, как это было сказано:
— Мой вам добрый совет, прочитайте, если в свое время этого не сделали, Аксакова, и не только «Детство Багрова-внука», но и «Семейную хронику», и непременно «Давида Копперфильда» Диккенса и… Желиховскую очень советую! «Как я была маленькая» и «Отрочество» — да, да! И не смотрите на меня так — все это глупости, я даже Чарскую читала, и, как видите, ничего ужасного не произошло… Я вам больше скажу — если вы этих книг еще не читали — это даже к лучшему…
Я опустила голову, раздумывая: напомнить историю с Джеком Лондоном, или… вместо этого довольно твердо сказала:
— Непрочитанные книги мстят!
Вера Федоровна неожиданно рассмеялась:
— Да будет вам, я все отлично помню. Ну, повесьте себе это над книжной полкой.
Когда я уходила, она еще раз поблагодарила за книгу, потом левой рукой потрепала меня «на счастье» по плечам, говоря:
— Вот увидите, эта ваша повесть будет переведена на многие языки.
Пророчество ее сбылось.
Кончался 1959 год, по многим семейным и бытовым причинам очень для меня тяжелый. Работала урывками и, как это ни покажется странным, над двумя вещами сразу. Над книгой о детстве (занозой сидела оброненная Верой Федоровной фраза: «Обернитесь к тому, что лучше всего знаете»).
Вот я и обернулась. Начала с большим увлечением, но скоро остыла.
Вторая вещь была навеяна говорами, которые заполонили Ленинград: псковским и новгородским. А героиню подарил ломбард. Чудо-деваха стояла со мною в очереди: яркая, умная, энергичная крестьянка. Одна из тех, что берут города на абордаж!
Придя домой, я тут же завела папку, написала на ней: «Для чего я вышла замуж…» (условное название будущей повести). Деваха замуж выходила за Ленинград и такое говорила о своем женихе, что и про себя повторять не стоит…
Первое зернышко повести «Тревога», хотя в ней и не прорастет. Второе — фраза, услышанная на трамвайной остановке. Приведя меня в ярость, она-то и вылепила образ «Славкиной мамки».
Ад на душе, плюс безденежье, плюс тысяча забот — все это непостижимым образом, легко и быстро, очертило контуры книги. Еще ненаписанная, она уже была. Откуда только берутся силы, которых у тебя уже нет?
Мне нелегко этими подробностями о себе предварять рассказ об одной из самых поразительных встреч.
Не только доброй волей, проявленной щедро и своевременно, обязана я Вере Пановой. Ее доверие — на грани риска — обязало меня и окрылило!
Я пришла на Марсово поле в великолепном перенакаленном состоянии, когда нервы смывают все второстепенное, навсегда оставляя в памяти то, чему цены нет.
Не помню начала разговора. В обычном смысле его, собственно, и не было. Был мой фонтанирующий монолог. Вера Федоровна слушала с разжигающим собеседника вниманием. Дважды, как в топку, подбрасывала: «Отлично!»
В энергическом поле этого внимания я на ходу вносила поправки, переставляла акценты, отбрасывала лишнее ? я работала в кабинете Пановой, как за собственным письменным столом, только вслух.
Не помню, сколько времени это длилось, а вот пауза?! Есть что-то жуткое в долгом молчании твоего собеседника. Вдруг Вера Федоровна протянула руку и сняла телефонную трубку. Я опешила, впервые обратив внимание, что, на какой бы час ни назначалась встреча, телефонные звонки никогда не врывались в разговор.
Пока Вера Федоровна набирала номер, я успела даже найти объяснение своему открытию: это порядок! Порядок и дисциплина — изначальные черты ее облика! Сколько раз замечала: стоит ей войти, как люди закрывают рты и подтягиваются. Очень медленно Панова набирала нужный ей номер, а когда набрала, показалось, что она поет. Слова потекли мягко, протяжно, как это бывает в очень хорошем настроении:
— Михаил Леонидович, здравствуйте… прекрасно, да-да… Михаил Леонидович,[12] будьте добры, позвоните в понедельник Досковскому[13] и скажите ему, что вы тоже прочитали рукопись Ричи Достян… Да, имеет — «Тревога» называется повесть. С автором необходимо заключить договор… Да-да!.. Будьте здоровы.
Кладя трубку, обернулась ко мне и сухо сказала:
— В издательство пойдете в конце недели и, когда будете заполнять что полагается, напишете пятнадцать авторских листов, хотя у вас, я уверена, получится значительно меньше.
Не тогда, разумеется, а сейчас вижу, что Вера Федоровна знала о неблагополучии моем всяческом — вот и подставила плечо. Только со слов, очертивших замысел, она увидела вещь завершенной и поверила, что не подведу. И помогала, кстати, не мне одной и не раз.
Ее интересовали и заботили не только наши творческие данные, а и возможность их осуществить!
10 декабря 1959 года был подписан договор с издательством «Советский писатель».
Так, благодаря доброй воле Веры Пановой, проявленной своевременно и щедро, я смогла написать повесть, которая и дала мне право голоса в литературе.
Наш век лихорадит модами. Пошла мода и на слова. Ныне любой положительный поступок именуют добротой. Идет это от лени поискать более точное слово.
Панову нельзя назвать доброй, хотя для каждого, кто попадал в поле ее зрения, это оборачивалось благом.
Рачительная, разумная озабоченность Пановой судьбами идущего на смену поколения была МЕЦЕНАТСТВОМ в лучшем смысле этого слова — бескорыстно-благородным, не имеющим ничего общего с бытующим ныне, мягко говоря, покровительством, которое нередко наносит вред не только литературе, а подчас и русскому языку. Помимо истинно одаренных, в «писательский цех» хлынуло множество не имеющих для этого никаких оснований, кроме предприимчивости.
Меценатство идет на пользу и литературной смене, и культуре в целом, освежает ощущение времени у мастеров зрелых.
Вспоминая теперь, как увлеченно и вместе с тем сурово-пристально вглядывалась Панова в пишущую молодежь, я понимаю, что для нее это было еще одной, целенаправленной формой познания действительности — емкой и до чего же многогранной!..
Вера Федоровна острее многих понимала, что время наиболее внятно говорит голосами молодых! Даже самых «зеленых».
Прошли десятилетия, и я с чистой совестью во всеуслышание говорю: отрадно думать, что в благодарной памяти нашего поколения остается жить Вера Панова, не знавшая ни равнодушия, ни покоя.
Внуково
1984