ЧАСТЬ I
ЧАСТЬ I
Скоро три года как я и моя жена оставили Россию. Лестный и дружественный прием, везде нам оказанный в Германии, не поколебал нежных уз, связывавших нас с Россиею; мы оставили в этой стране детей, родственников, друзей; это была родина моей жены. Я обещал ей через три года возвратиться в Россию и был очень доволен, получив возможность исполнить это обещание. Правда, предпринимаемая нами поездка разлучала меня с нежно любимою матерью; я покидал своих добрых друзей и небольшое имение в Веймаре; но разлука могла продолжаться не более четырех месяцев, — это была просто поездка, полезная для здоровья моей жены, сгоравшей желанием увидеть свою родину.
Въезд в Россию был вообще воспрещен; для этого необходимо было иметь разрешение императора, и мне нужно было заблаговременно позаботиться о нем. С этою целью я обратился с просьбою к барону Крюднеру, русскому посланнику в Берлине и лицу приближенному к императору. Мне отвечали, что просьбу мою представят на разрешение государя, но что было бы недурно мне самому просить его. Вследствие этого я написал императору письмо, в котором указал на цель моего путешествия — желание увидеть своих детей и осмотреть мое имение, требующее моего присутствия; я просил разрешить мне, в виде милости, пробыть четыре месяца в пределах его империи. Прошение мое находилось еще в дороге, когда я получил от барона Крюднера письмо, которое передаю здесь буквально:
«С великим, Милостивый Государь, удовольствием спешу сообщить вам о благосклонном разрешении государя императора на выдачу вам паспорта. Я получил приказание доставить вам его и вместе с тем в возможно скорейшем времени донести о том, по какому направлению предполагаете вы отправиться в Россию (чтобы устранить все препятствия, могущие вам, без этой меры предосторожности, встретиться). Поэтому, Милостивый Государь, прошу вас сообщить мне в возможной скорости: 1) маршрут вашего путешествия, 2) список лиц, вас сопровождающих и 3) место, в которое я должен доставить ваш паспорт, если вы не предполагаете заехать в Берлин по дороге.
Остаюсь и пр.»
Письмо это доставило величайшее удовольствие жене моей, но возбудило во мне некоторые подозрения. Я оставил Россию с разрешения императора и до издания указа, по которому лицо, покидавшее Россию, обязывалось не въезжать более в ее пределы; но я знал, что Павел I не жаловал писателей. Как согласить известное мне нерасположение его к моей личности с тем скорым, благосклонным и, по-видимому, преисполненным милости ответом, который последовал на мою просьбу? Я не мог себе представить, какого рода затруднения могут встретиться мне на дороге, коль скоро я имею паспорт; а если затруднения эти представлялись всем путешественникам по России, то на каком основании делают исключение для меня? Какое имел я право на такое отличие? Зачем государю необходимо было знать в подробности направление моего пути?
Все эти сомнения высказал я моей жене, но она только смеялась и не придавала им значения. Мы были приглашены на вечер в тот самый день к одной особе, достойной уважения за свои добродетели и пользовавшейся положением в свете, у которой всегда собиралось большое общество. По получении письма мы с женою отправились к ней и рассказали, какое различное впечатление произвело оно на нас обоих. Не только никто из присутствовавших не разделял моих опасений, но все находили их лишенными всякого основания, просто безрассудными; всем казалось оскорблением для священной особы государя, что я подозреваю его способным устроить мне ловушку.
Все это несколько успокоило меня и если впоследствии я опять возымел сомнения, то потому, что в высланном мне паспорте не было означено, что он выдан на четыре месяца. Опущение это было крайне неприятно: оно могло затруднить мое возвращение; я старался поправить это следующим образом: в то время я имел честь носить звание драматического писателя его императорского величества австрийского императора и на этом основании испросил себе у министерства двора четырехмесячный отпуск, который должен был предъявить австрийскому посланнику, если бы встретилось препятствие к моему возвращению в Германию.
Устроив все к лучшему, жена моя и я, с тремя детьми, оставили Веймар 10-го апреля 1800 года. По приезде в Берлин я нашел там несколько писем. Друзья мои в Лифляндии и Петербурге писали мне и точно согласились между собою, давая все один и тот же совет, чтобы я обратил внимание на мое здоровье и не подвергал бы его суровости здешнего климата. Этот тонкий намек предотвратить мою поездку не имел успеха; я не обратил внимания на совет и считал их опасение, как это часто бывает со стороны друзей, преувеличенным или воображаемым.
В Берлине я представился барону Крюднеру, который доставил мне возможность получить паспорт. Этот достойный уважения человек, друг писателей и человечества, знал меня еще ранее и принял меня со свойственным ему добродушием. Прощаясь с ним, я просил его сказать мне, как отцу многочисленного семейства, совершенно откровенно — полагает ли он, что возвращение мое из России может встретить затруднения. Я только этого одного и опасался. Барон Крюднер, признаюсь с благодарностью, ответил мне как человек, умеющий соблюдать в одно и то же время строгие обязанности долга и вместе человеколюбия.
— Я бы на вашем месте, — сказал он мне, — написал бы еще раз к императору: впрочем, это не мешает вам продолжать путь; но подождите в Кенигсберге полного разъяснения ваших сомнений.
Совет был хорош, и я хотел ему последовать; но жена моя, которой я это сообщил, мечтавшая только о том, как бы увидеть детей и родину, не оценила этого совета по его достоинству. Увлеченный ее примером, я также пренебрег им и думал только о продолжении пути.
Все знают, что в Пруссии почтовое сообщение очень худо устроено; возят тихо и дурно; я часто выходил из кареты и без труда удалялся пешком вперед на милю. Таким образом однажды я прибыл в маленький город в Померании, кажется Занев; я прошел весь город и в конце его очутился перед тремя дорогами: по которой из трех идти? Какой-то старик указал мне направление; вероятно это был привратник — высокий, худой, сухопарый человек; он меня спросил, куда я иду? Когда я ответил ему, что в Россию, он начал отсоветывать мне это, приводил самые сильные доводы против моего намерения и выказал такую нежную, можно сказать, родительскую обо мне заботливость, что казалось, будто ангел неба дает мне советы. Видя наконец тщетность своих убеждений, он окончил их, сказав:
— Да благословит и поможет Господь отправляющемуся в Россию.
Тогда я много этому смеялся и продолжал свой путь; но впоследствии не раз вспоминал эти слова и готов был признать старика за предзнаменование свыше, которое предсказывало мне мою судьбу.
Тем не менее, столько различных советов произвели на меня впечатление, которое по мере приближения моего к границам России все усиливалось и дошло до того, что дорогою я несколько раз, и в особенности в Мемеле, серьезно предлагал жене моей продолжать путь одной, без меня; я же предполагал остаться и ожидать ее возвращения, но жена ни за что не соглашалась на это — и судьба моя была решена.
Уезжая из Мемеля, я имел осторожность оставить там все мои книги во избежание всяких смешных пререканий с цензором Туманским в Риге.
Весь последующий рассказ написан мною в Сибири, по прибытии к месту назначения, когда воспоминания моих страданий были еще свежи. По возвращении моем, получив более точные сведения о некоторых лицах и предметах, я принужден был сделать многие исправления и дополнения; но в самом рассказе не изменяю ни одной буквы против того, как он написан в Сибири; читатель без всяких сокращений узнает, какие ощущения, мысли и надежды овладевали мною в то время.
Мы приблизились к пределам России и наконец переступили ее границу. Мы могли еще вернуться назад; ничто нас не останавливало; ни река, ни мост, ни малейшая преграда не отделяла нас от Прусского государства; безмолвно, с сокрушенным сердцем оглянулся я назад: все полученные мною советы осаждали мою душу; я с трудом переводил дыхание.
Жена моя, как она мне сообщила впоследствии, имела свои опасения, однако молчала; время еще не ушло; но… колеса двинулись и мы сделались жертвами нашей судьбы.
— Стой! — закричал нам казак, вооруженный длинною пикою. Мы стояли у въезда на мост через небольшой ручей; караульный дом находился влево; вызвали офицера.
— Позвольте ваш паспорт.
— Вот он.
Офицер развернул его и осмотрел подпись.
— Что это за фамилия Крюднер? Вы едете из Берлина?
— Да, верно.
— Потрудитесь продолжать дорогу.
Он подал знак; отворили заставу, карета с глухим шумом переехала мост, шлагбаум опустился; я глубоко вздохнул. — Вот мы и приехали в Россию, — сказал я жене с притворно довольным видом. Впрочем, — Бог тому свидетель, — все мои опасения касались только моего возвращения из России; я был далек от мысли, чтобы личной моей безопасности могло что-либо угрожать.
Через несколько минут мы приехали в Поланген, пограничный город, в котором находится таможня. Начальником таможни был некто Селлин, очень любезный и человеколюбивый господин, служивший некогда в полку, расположенном в Нарве; он жил тогда невдалеке от имения моей жены.
Когда я в последний раз уезжал из России, мы здесь на границе нежно расцеловались; теперь мне было очень приятно снова встретиться с ним.
Я выскочил из кареты. Селлин вышел на крыльцо; я подбежал к нему и обнял его; но он с холодною важностью встретил этот дружественный порыв. — Разве вы меня не узнаете? — спросил я его; но он ничего не ответил, а только сухо поклонился, стараясь, однако, придать себе дружеский вид; я был очень этим опечален.
Жена моя также вышла из кареты; обхождение Селлина поразило ее ужасом; но он встретил ее довольно вежливо и провел в свои комнаты. Актер Вейраух, провожавший нас от Мемеля до Полангена, вошел также вместе с нами.
Жена моя старалась быть веселою, какою всегда бывает среди старых знакомых. Селлин едва отвечал ей; наконец, обратясь ко мне, спросил:
— Где ваш паспорт?
— У казачьего офицера, — отвечал я.
Он ничего не сказал; но видимо был смущен и расстроен; через несколько минут принесли паспорт; Селлин стал его читать и потом вдруг спросил меня:
— Вы господин Коцебу?
Это был странный с его стороны вопрос. — Конечно я, — было моим ответом.
— В таком случае… — прибавил он, но остановился; лицо его побледнело и губы задрожали. Обратясь затем к моей жене, он сказал: — Не бойтесь, сударыня, но я имею приказание задержать вашего мужа.
Жена моя при этих словах громко вскрикнула, колена ее задрожали, она кинулась ко мне, повисла на моей шее и начала горько упрекать себя; дети мои смотрели на нас и ничего не понимали; я сам чрезвычайно испугался, но вид моей жены, находившейся почти без чувств, возвратил мне мое хладнокровие. Я взял ее за руки, посадил на стул, просил успокоиться. Когда она очнулась, я обратился к Селлину и резко спросил его:
— Скажите мне, какое вы имеете относительно меня приказание? но потрудитесь не скрывать ничего.
— Я должен арестовать ваши бумаги и отправить их вместе с вами в Митаву.
— Что же со мною будет далее?
— Рассмотрят ваши бумаги и затем губернатор получит приказание, на основании которого и будет с вами поступлено.
— Ничего более?
— Ничего более.
— А семейство мое может мне сопутствовать?
— Без сомнения.
— Ну вот видишь, дорогая и милая Христина, мы можем быть спокойны: мы поедем в Митаву, как и предполагали, проведем там, быть может, день — вот и все, мои бумаги в порядке; подозрительного в них ничего нет; это просто предосторожность, мера осмотрительности, которую государь может конечно принять в такие времена беспорядков, как настоящие. Император не знает меня; он знает только, что я пишу пьесы для театра. Множество писателей увлечено тою системою свободы, которая потрясает Европу, он подозревает, что я принадлежу к их числу; я, в самом деле, предпочитаю, чтобы он откровенно выразил свои подозрения относительно меня, нежели скрывал бы их; он узнает меня, это уже большое преимущество — и быть может будет иметь ко мне доверие. — Вот что объяснял я дрожащей от страха жене, прижимая ее к груди своей. Бог свидетель, что я говорил то — что думал. Убежденный в своей невинности, мог ли я чего-нибудь опасаться? Жена моя ободрилась; она вообразила, что нас немедленно разлучат, что меня будут бить, посадят в темницу и т. д.; когда же она услышала, что только возьмут мои бумаги и что мы по-прежнему будем вместе продолжать путь, то совершенно оправилась.
Осмотрели все мои вещи, взяли мой портфель и мои бумаги; оставалось осмотреть меня самого. Меня заставили вывернуть все карманы, выложить на стол все клочки бумаги, даже все счета гостиниц и постоялых дворов. Я не мог скрыть моей досады.
— Это моя обязанность, — тихим и глухим голосом сказал Селлин.
Я нисколько не сердился на него, потому что видел, как неприятна была для него эта обязанность.
Он очень учтиво попросил нас вынуть из чемоданов все необходимое нам на время дороги из Полангена в Митаву, потому что ему было приказано опечатать все наши чемоданы. В небольшом ящике находились у меня предметы постоянного употребления в дороге, как то: табак, бритвы, гребни, разные лекарства. Я просил Селлина не опечатывать этого ящика; он согласился на мою просьбу, но хотел предварительно осмотреть тщательнее ящик. Так как дно последнего было довольно толстое, то он спросил меня — нет ли тут двойного дна.
— Что вы, — отвечал я, — я купил этот ящик в Вене и не осматривал его подробно, но в таможнях умеют находить скрытые предметы.
Селлин нажал пружину и второе дно в ящике обнаружилось; к счастью, оно было пустое.
— Вот видите, — сказал я улыбаясь, — как мало нуждаюсь я в том, чтобы скрывать свои бумаги. Я имел этот ящик и не знал, что он заключает в себе двойное дно.
Селлин настолько этому поверил, что сказал по-русски стоявшему тут офицеру: — Он сам не знал этого.
Осмотр был окончен, но приходилось ждать еще долгое время, пока составили об этом длинный протокол. Дети наши целый день не ели; мы так спешили навстречу нашей гибели, что на последней станции отказались от обеда, который был уже совсем готов. Я спросил для детей хлеба и немного масла, мы же сами, как легко поймет читатель, не хотели ничего есть. Селлин приказал подать все, что было у него в доме из съестного.
Хотя Селлин был любезен ко мне и снисходителен к моим просьбам, однако ж, в одной из них он мне отказал.
Уезжая из Веймара, я оставил там мою мать, которая была очень больна; я опасался, что известие о случившемся со мною так поразит ее, что она умрет; я хотел ей написать несколько строк и просил Селлина прочесть их, запечатать и отправить по назначению; но он отказал мне в этом. Я уверен, что отказ его, очень меня опечаливший, причинил столько же горя и ему, — человеку с чувством и сострадательному.
Он успокоил меня, однако, сказав, что я могу написать матери из Митавы. Тогда я обратился к актеру Вейрауху, свидетелю всего происшествия, и, взяв его за руку, просил не говорить в Мемеле ни слова о том, что меня постигло, с тою целью, чтобы это не могло быть напечатано в газетах; он дал мне клятву исполнить мою просьбу.
Насколько добрый Селлин был расстроен, исполняя данное ему приказание, обнаруживается лучше всего из того обстоятельства, что он не заметил вовсе присутствия Вейрауха. Я, как мне впоследствии сказали, считался государственным преступником; приказ о моем задержании велено было хранить в тайне; на подобного рода приказах находилась всегда надпись «секретно», «pro secreto». Лицо, получавшее такой приказ, обязано было под страхом строжайшей ответственности не сообщать его никому, а тем менее приводить его в исполнение при свидетелях; но я даю голову на отсечение, что смущение, в котором находился Селлин, было единственной причиной подобной с его стороны оплошности.
Но вот все готово; чемоданы опечатаны, лошади заложены, вместо люльки, взятой нами для нашего младшего ребенка и до того времени привязанной сзади кареты, сел человек, помещавшийся прежде на козлах, а место последнего занял казак, который должен был нас сопровождать; портфель мой запломбирован и положен на прежнее место, в сумку кареты, а ключи от него возвращаются мне, но я отказываюсь их принять, опасаясь, чтобы не возбудили против меня подозрения в случае, если бы дорогою веревка с пломбами оборвалась; я требую, чтобы ключи также были опечатаны.
Селлин, выполнив тяжкую для него обязанность, сделался по-прежнему радушен и ласков; он старался всячески нас успокоить. По всей вероятности, мне не суждено его более увидеть, но если рассказ о моей печальной участи будет когда-либо напечатан, пусть найдет он в нем признательность глубоко тронутого человека, который навсегда сохранит о нем приятное воспоминание.
Мы сели в карету, а на козлах впереди нас поместился казак, вооруженный с ног до головы саблею и пистолетами; дети мои развлекались им, жена плакала, а я находился в обычном расположении духа. Я старался разными шутками утешать жену мою.
Вид казака, помимо его оружия, не представлялся страшным; это был человек большого роста, хорошо сложенный, хорошо одетый, очень честный и очень услужливый; всякий раз, когда мы выходили из кареты, он учтиво снимал фуражку.
Сзади нас сопровождал в кибитке капитан; я забыл его фамилию; он был родом поляк и говорил по-немецки довольно плохо. Во время революции он был адъютантом генерала Мирбаха, а потом в течение целого года содержался в крепости в Митаве; теперь он занимал какую-то должность в таможенном управлении и не более благодушного Селлина был способен исполнять столь неприятное поручение. Во время дороги мы находились с ним в очень хороших отношениях, почти дружественных; он нисколько не стеснял меня и я совершенно забыл бы о его присутствии, если бы мне не напоминал о нем мой кошелек, постоянно открытый; все расходы по найму лошадей и продовольствию отнесены были на мой счет.
От Полангена до Митавы считают тридцать шесть миль; мы проехали это расстояние в три дня и в совершенном спокойствии духа, по крайней мере, что касается до меня.
Жена моя, по-видимому, также успокоилась; мы опасались лишь замедлить приездом в Митаву как по причине дороговизны съестных припасов, так и потому, что в письмах наших к друзьям, жившим в Лифляндии, мы уже сообщили им о дне нашего прибытия. Чего мы, в самом деле, могли опасаться? Я служил в России шестнадцать лет честно и добровольно и имел в том доказательства; уже более трех лет, с разрешения императора, я находился на службе у австрийского правительства. Будучи драматическим писателем этого двора, я исполнял все мои обязанности как хороший верноподданный. Оставив Вену, я удалился в герцогство Веймарское и не посещал стран, находившихся в войне с Россиею и Австриею; чего же мне было опасаться? По-видимому, было весьма вероятно, что подозрение относилось к моим бумагам; но что заключалось в них, читатель увидит из нижеследующего списка и может судить по нем о моем спокойствии. Вот эти бумаги:
1) Свидетельство, выданное ревельским управлением о моей пятнадцатилетней службе.
2) Копия с указа сената об увольнении меня в отставку с производством в следующий чин.
3) Приказ венского двора об увольнении меня от должности режиссера, с сохранением за мною звания придворного драматического писателя с содержанием по тысяче гульденов в год.
4) Удостоверение от венского театра.
5) Письмо графа Коллоредо, министра австрийского императора, по поводу опущений в вышеназванном приказе. В нем забыли упомянуть, что содержание было назначено мне пожизненно: по этому поводу я спрашивал, будет ли мне производиться пенсия, когда я сделаюсь старым и неспособным работать для театра; я получил на это вполне удовлетворительный ответ.
6) Собственноручная записка графа Соро (Saurau), министра австрийского императора, начальника тайной полиции, и такая же от советника двора г. Шиллинга. Когда я уезжал из Вены, недовольный отзывами о моем управлении театром, я счел осторожным по обстоятельствам времени иметь законное свидетельство, удостоверявшее, что в течение пребывания моего в этом городе я держал себя как подобает хорошему гражданину и ни разу не подал повода к возбуждению подозрения относительно моих политических убеждений. Я обратился с просьбою об этом к графу Соро, объяснив ему, что подобная осторожность кажется необычайною, но что и время, в котором мы живем, тоже необычайное. Он был настолько любезен, что успокоил меня в этом отношении, написав собственноручно письмо, которое оканчивалось уверением, что если когда-либо и возникнет подозрение относительно моих политических воззрений, то меня, без сомнения, оправдают.
7) Разрешение, данное управлением театров в Вене на четырехмесячный отпуск для поездки в Россию с обозначением — что никак не позже октября месяца должен я возвратиться в Германию, потому что возложенные на меня обязанности и дела не дозволяют мне более продолжительного отсутствия.
8) Письмо ко мне барона Крюднера, вышеприведенное в полном его виде.
9) Запечатанное письмо от царствующей великой княгини Веймарской к ее императорскому высочеству великой княгине Елизавете Алексеевне.
10) Письмо и книга от г. Бертуха, советника при посольстве в Веймаре, к г. Шторху, надворному советнику в Петербурге.
11) Письмо и книга от г. Боттигера, старшего советника при консистории в Веймаре, на имя надворного советника Колера в Петербурге.
12) Запечатанное письмо от г. Меркеля в Берлине к его брату в Риге.
13) Несколько незначительных писем.
14) Две облигации в десять тысяч рублей.
15) Ассигновка в тридцать два червонца на Данциг для уплаты в течение августа месяца за несколько рукописей.
16) Четыре небольших стихотворения по поводу дня рождения моей жены, который должен был наступить на другой день моего арестования. За несколько дней перед этим мы проезжали по песчаным равнинам Пруссии и принуждены были провести целый день в Нидене, ожидая почтовых лошадей; я воспользовался этим скучным временем и удалился от моего семейства на песчаный холм и там, под елью, написал стихи, которые должны были быть поднесены мною и детьми моими жене в счастливый день ее рождения; день этот, однако ж, в этот год не был таким счастливым, как мы предполагали; кроме того, я написал собственно для себя одно стихотворение, показывающее, что в душе моей я предчувствовал уже грустную участь, меня ожидавшую.
17) Швейцарская песня, законченная мною в Вене, нечто вроде четверостишия по поводу низверженного дерева свободы.
18) Заметки о почтах в Пруссии, по преимуществу об экстренных почтах.
19) Каталог лекарств одного аптекаря в Кенигсберге.
20) Несколько заметок и набросков, содержащих в себе конспекты театральных пьес; начатки стихотворений и тому подобные мелочи, которые нисколько не касались, однако, политики.
21) Несколько печатных листов, принадлежащих к альманаху, которые г. Роде в Берлине просил меня передать секретарю Герберу в Риге; листы совершенно ничтожные по содержанию.
22) Начало оперы.
23) Дневник состояния моего здоровья за последние годы.
24) Придворный календарь, издаваемый в Готе, на листах которого я написал несколько заметок о своем путешествии.
25) Вырезанная на камне печать, завернутая в письмо одного из моих друзей, поручившего мне заказать ему эту печать. Печать состояла из герба, высланного из канцелярии герольдии в Петербурге, почему и не могла возбуждать подозрения.
26) Альманах, изданный в Веймаре с проклеенными листами белой бумаги между его страницами. В этом я подражал мысли знаменитого Франклина, о чем, если я не ошибаюсь, было напечатано в одном из берлинских журналов. Этот великий человек исследовал весьма тщательно все свои недостатки и составил им целую таблицу, твердо решившись избавиться от них мало-помалу. Всякий вечер он отдавал себе точный отчет в достигнутых им в этом отношении успехах и таким путем достиг усовершенствования с каждым днем и все более и более подчинял себе свои страсти. Как я ни далек от человека, взятого мною за образец, но я старался, по крайней мере, следовать его доброму и мудрому намерению и могу уверить, что это средство мне хорошо удалось; по собственному опыту я могу рекомендовать этот способ всем, желающим усовершенствовать нравственную свою природу; понемногу ощущаешь страх заглядывать в альманах, опасаешься найти страницу, преисполненную упреков, и часто обуздываешь свою страсть, которая увлекает, потому что вспоминаешь, что вечером надо будет записать точный отчет в альманах.
27) Все мои новые сочинения, находившиеся в рукописи: «Октавио», «Байард», «Иоанна Монфокон», «Густав Ваза», «Осторожная женщина в лесу», «Желание блистать», «Наставники» (перевод моей жены); «Аббат де л’Эпэ», «Награда правды», «Эпиграмма», «Два Клинсберга», «Узник», «Новый век», «Дом удовольствия диавола». Во всех этих произведениях не было ни одной сцены, которая могла бы навлечь на меня малейшую неприятность за выраженные мною политические или нравственные мысли. Я взял эти произведения с собою, имея в виду продать их для театра в Риге, по примеру того как я это делал прежде; некоторые из этих сочинений были переведены в Веймаре господином дю Во (du Veau). Я хотел предложить эти переводы французскому театру в Петербурге.
28) Наконец большой том, форматом в лист бумаги, переплетенный; это был архив всех моих дел, писем и тайн за последние пять лет. Необходимо сказать несколько подробнее об этом фолианте, потому что он один уже мог доказать полную мою невинность; всякий ознакомившийся с его содержанием узнавал меня самого так же хорошо, а быть может еще и лучше, нежели я сам себя знал.
Все мои сношения, все что я писал, думал и предполагал, все это было занесено в этот фолиант; он содержал в себе следующее:
а) Сведения о моем приходе и расходе; в приходе означалось всегда, за что получено, сколько, от кого, когда и как.
б) Журнал, веденный в Вене и касавшийся театра, за исключением незначительных прибавлений.
в) Список по годам всех писем, полученных мною и мною написанных, с означением, от кого и откуда, а также кому и куда.
г) Черновые всех более значительных и важных писем. Этим представлялась полная возможность немедленно узнать, с какими лицами находился я в переписке в последние пять лет и по какому поводу. Я убежден, что в письмах этих не найдется ни одного подозрительного имени, ни одного двусмысленного слова.
д) Дневник обыденных, достойных внимания, событий, которые все касаются исключительно моей домашней жизни; здесь записывал я день рождения ребенка, появление первого его зуба, посадку липы в день рождения моей жены, болезнь кого-либо из членов моего семейства, день, приятно проведенный в деревне в красивом месте, посещение друзей и т. п. Подобного рода предметы составляют все содержание дневника, который, если и не имеет большого значения в глазах других, доказывает, по крайней мере, самым неопровержимым образом, что я находил много радостей у себя дома, в среде моего семейства.
е) Заметки о моем саде в Фриденталь; о том, что я сажал, сеял и собирал там.
ж) Список моих литературных произведений в течение года.
з) Предположения о новых литературных произведениях. Это представляло самое убедительное доказательство того, что я никогда не вмешивался в дела политики и не имел ни малейшего к тому желания.
и) Список книг, прочитанных мною жене моей, и несколько незначительных пьес.
Я спрашиваю читателя, что подумал бы он об авторе, если бы ему попался в руки подобного содержания фолиант и он прочитал бы его?
Хотя я и не должен был предполагать, что эта книга попадется в чужие руки ранее моей смерти, но так как случилось иначе, то считаю себя вправе сослаться на эту книгу. Каждый, знакомый с природою человека, согласится со мною, что тот, кто ведет подобного рода заметки, не дает основания предполагать, что он худой или опасный человек.
Вот содержание находившихся при мне бумаг, насколько слабая моя память в состоянии их припомнить. Если я и забыл некоторые из них, то, без сомнения, они не имели большого значения; они не могли иметь влияния на мою судьбу или изменить в чем-либо мнение, которое составилось о моей особе. Поэтому читатель теперь может судить, насколько я мог оставаться спокойным не только по причине, но и по доказательствам моей невинности, которая при самом легком, поверхностном взгляде бросалась в глаза без всякой малейшей с моей стороны попытки к моему оправданию.
Если бы только я желал бежать, то сделать это было весьма легко во время переезда из Полангена в Митаву. На вторую ночь, которую мы провели на станции, я встал очень рано и вышел на двор. Офицер, сопровождавший меня, спал в отдаленной комнате, а казак храпел в передней вместе с моими двумя лакеями; что могло мешать мне нанять крестьянскую лошадь и доехать до границы, от которой мы находились в небольшом расстоянии, — но я далек был от подобной мысли.
26-го апреля (старого стиля) мы приехали в Митаву в два часа утра; мы остановились в той же самой гостинице и в том же самом флигеле, в котором помещались во время последнего нашего проезда, но, по правде сказать, мы испытывали совершенно другие ощущения. Мы отдохнули несколько часов; здесь я даже оставался всю ночь без всякого надзора.
После нескольких часов тревожного сна я оделся, чтобы идти в сопровождении моей стражи сделать визит г. Дризену, губернатору Митавы. Во время пребывания моего в Петербурге я познакомился с этим достойным уважения человеком, и он со своей стороны оказал мне особенное внимание. Я был очень доволен, что на его долю выпала теперь обязанность рассмотреть мое поведение и образ моих мыслей. Заранее довольный тем, что будет, я пошел к нему с полною уверенностью, дав обещание жене моей сообщить ей немедленно об окончании дела; мы полагали оба, что дело это займет не более четырех часов времени. Ах! скольким разочарованиям подвергается тот, кто полагается единственно только на свою невинность!
Люди губернатора при появлении моем в передней заметили мне, что я не могу явиться к губернатору в простой одежде, а должен надеть мундир. Впрочем, узнав от меня, что я иностранец и не могу надеть другого платья, потому что оно в чемоданах, которые опечатаны, они ничего более не возражали.
Мы ждали довольно долго во второй комнате; это дало мне возможность рассмотреть странную ее меблировку. В этой комнате стоял диван и несколько стульев, но на стенах висели картины, как бы с особенным намерением здесь помещенные. Волки раздирают козленка, ястреб кидается на зайца, лисица, пойманная в капкан, медведь ищущий добычи, — вот содержание этих картин; но всего более поражала большая картина, на которой были написаны четыре строки приблизительно следующего содержания: «Человек делает ручными львов, тигров и пр. пр., он укрощает самую бешеную лошадь, но он не может укротить свой язык». Все это по очень распространенному в старые времена обыкновению было изображено частью в лицах, частью словами. Так, например, вместо слова человек изображен был действительно человек, вместо слова лошадь нарисована была где нужно лошадь, вместо того чтобы написать слово язык — был нарисован большой язык, обвязанный уздою. Надо признаться, что содержание этих картин не было занимательным, веселым, и поэтому они возбуждали во мне мысли совершенно различные от занимавших меня вначале.
Офицера, сопровождавшего меня, позвали к губернатору, а я остался один. Через несколько минут они вышли оба; губернатор, видимо, затруднялся встречей со мной; впрочем, он очень любезно вспомнил о нашем прежнем знакомстве; по его словам, он читал мои сочинения и как всегда испытывал большое удовольствие, хотя иногда они и были написаны с некоторою язвительностью.
Меня интересовало в настоящую минуту, однако, совсем не это. Я уверял его, что слишком счастлив доказать ему вполне всю свою невинность и просил его в возможно скорейшем времени приступить к рассмотрению моих бумаг.
— Это меня не касается, — сказал он мне, — я имею только приказание отправить их запечатанными в Петербург, и вы должны немедленно следовать туда же.
Я был сначала смущен этим ответом; но тотчас же оправился и заметил, что никогда до настоящей минуты не разлучался с моею женою и желаю, чтобы она сопровождала меня. По-видимому, он готов был согласиться на мою просьбу, но вследствие замечания, сделанного одним из секретарей, решительно отказал мне в этом. Тогда я сказал ему, что не ручаюсь, чтобы жена моя сама не пришла просить его о том же на коленях.
— Избавьте меня от такой сцены, — ответил он, — я сам муж и отец семейства; я сознаю ужас вашего положения, но ничем не могу помочь; я должен в точности и неуклонно исполнить мою обязанность. Поезжайте в Петербург, оправдайтесь скорее и дней через пятнадцать, никак не более, вы опять будете среди вашего семейства; жена ваша теперь останется здесь; успокойтесь, мы сделаем для нее все, что предписывают нам человеколюбие и наше сердце.
При этих словах я вошел с ним вместе в его комнату; он оставил меня одного и удалился, чтоб отдать приказания, к несчастью, слишком близко меня касавшиеся.
В этой комнате находилась одна молодая особа с очень привлекательною и доброю наружностью, без сомнения, это была дочь его; она занималась какою-то дамскою работою.
При входе моем она поклонилась очень благосклонно; но ничего не говорила и только по временам смотрела на меня из-за своей работы.
В ее взглядах было более сожаления, нежели любопытства; по временам она вздыхала; не трудно понять, что участие се ко мне мало меня успокоивало. Губернатор скоро вернулся.
— Теперь в России не те времена, что были прежде, — сказал он мне, — справедливость строго соблюдается.
— Поэтому я могу быть совершенно спокоен, — ответил я ему.
Он очень удивился тому, что я возвратился в Россию по собственному желанию и в особенности, что я привез с собою свое семейство.
Без сомнения, человек, путешествующий с злостными намерениями, не возьмет с собою жену, троих детей, старую гувернантку и двух лакеев; если я возвращался по своей доброй воле, следовательно был глубоко убежден в совершенной своей невинности и вполне доверял разрешению, данному мне государем.
Вскоре явился какой-то господин в гражданском мундире.
— Надворный советник Щекотихин (Schekatichin), — сказал мне губернатор, — весьма почтенный человек, который поедет с вами; будьте спокойны, вы в хороших руках.
— Говорит ли он по-немецки или по-французски?
— Он не понимает ни того, ни другого языка.
— Очень сожалею, я позабыл говорить по-русски.
После этого губернатор представил меня ему; насколько было возможно, я объяснился с ним по-русски, заменяя недостающие слова знаками: я взял Щекотихина за руку, пожал ее дружески и просил его быть ко мне благосклонным; он ответил дружественной гримасой.
Прежде нежели продолжать рассказ, я постараюсь по возможности очертить этого человека. Надворный советник Щекотихин был лет сорока от роду, имел темно-коричневые, почти черные волосы и лицом напоминал сатира; когда он хотел придать своей физиономии приветливое выражение, две продолговатые морщины пересекали его лицо до самого угла глаз и придавали ему выражение презрения; крутость его манер обличала, что он находился прежде в военной службе, а некоторые отступления от правил приличия показывали, что он никогда не посещал хорошего общества и не получил должного воспитания — так, например, он очень редко употреблял платок, пил прямо из бутылки, хотя перед ним и стоял стакан и т. п.; с самым грубым невежеством он соединял в себе все наружные признаки большого благочестия; он не имел ни малейшего понятия о причинах солнечного и лунного затмения, молнии, грома и т. д., он был до того несведущ в литературе, что имена Гомера, Цицерона, Вольтера, Шекспира, Канта были ему совершенно чужды; он не обнаруживал ни малейшей охоты чему-либо выучиться, но зато умел с необыкновенною ловкостью осенять крестным знамением свой лоб и грудь; всякий раз, когда он просыпался, всякий раз, когда издали замечал церковь, колокольню или какой-либо образ, всякий раз, когда начинал есть или пить (пил же он очень часто), всякий раз, когда раздавались раскаты грома, или он проходил мимо кладбища, Щекотихин снимал шапку и усердно крестился. Впрочем, он оказывал не одинаковое уважение всем церквам; так, на деревянную церковь обращал он мало внимания, но при виде каменной уважение его увеличивалось и приобретало еще большую силу, когда взорам его издали представлялся значительный город с большими колокольнями; быть может, он делал это с тем, чтобы благодарить Бога за благополучное доставление его жертвы до такого-то места. Впрочем, мне кажется, я не видел, чтобы он молился Богу словами или глазами: он только делал крестные знамения и земные поклоны без конца. Он был очень высокого о себе мнения, хотя и не имел к этому основания; он не хотел слышать объяснений чего бы то ни было и как бы важен ни был самый предмет, — он всегда держался собственного мнения, придавая лицу своему выражение, описанное нами выше. Если называть благотворительным каждого раздающего милостыню, без всякого разбора, то конечно Щекотихин должен занять первое между ними место; ни один нищий не обращался к нему с просьбою без успеха; если даже кошелек его начинал истощаться, то это не побуждало его прекратить подаяния; смотря по тому, с какою поспешностью он старался освободиться от мелких медных монет, можно было заключить, что он считает эту раздачу милостыни по мелочам священною для себя обязанностью. Очень часто он кидал из кареты копейки, спустя много времени после того как мы проезжали мимо нищего; ему было совершенно безразлично, обладал ли нищий зрением или нет, был ли он в состоянии двигаться или нет, и мог ли он поднять подаяние или нет; всякая деликатность была ему чужда; виновный или невиновный были в глазах его совершенно одинаковы. Впоследствии я, к несчастию, буду иметь слишком часто случай дополнять его изображение; теперь же пока достаточно и этого краткого очерка.
Таков был милый человек, которому меня поручали. Признаюсь, сперва я очень удивился, что такой добродетельный человек как г. Дризен выбрал мне подобного спутника, но потом узнал, что государь сам, разрешив выдать мне паспорт на свободный проезд в Россию, отдал вместе с тем приказание, чтобы надворный советник и курьер сената поехали бы мне навстречу и арестовали бы меня. Так как я просил о выдаче мне паспорта в последних числах января месяца, а пустился в дорогу, как выше сказано, только 10-го апреля, то Щекотихин ждал меня около семи недель с начала марта месяца до моего приезда. Он часто говорил мне об издержанных им деньгах и об испытанной скуке в продолжение всего этого времени ожидания; я сперва верил этому, но можно ли допустить, чтобы подобный человек когда-либо скучал? Я полагал и в настоящее время думаю, что как дураки, так и умные люди избавлены от этого рода недуга. Узнав, что он послан государем, я ничего не говорил; без сомнения, он не был известен лично государю, потому что в таком случае просвещенный государь, зная, что это за человек, послал бы ко мне навстречу другого, по многим причинам.
— Постарайтесь приискать удобную карету, — сказал мне губернатор, — вам надо скоро отправляться.
Я просил отложить отъезд до завтра, так как не спал три ночи, был более месяца в дороге и до того расстроился в последние три дня, что мне необходимо было отдохнуть, по крайней мере, двадцать четыре часа, но губернатор не согласился на мою просьбу. Он пригласил меня к обеду, но я отказался от этого и отправился к себе в гостиницу в сопровождении одного из секретарей. Этот молодой человек (кажется Вейтбрехт), несмотря на холодное выражение своего лица, по-видимому, сочувствовал моему несчастью; он сожалел и уверял меня, что губернатор при всем своем желании не может ничего для меня сделать, потому что «мы все машины теперь» — сказал он, пожимая плечами. Я был поражен последними словами, которые впоследствии слышал от многих лиц, и думал, что произносившие их не отдавали должной справедливости государю. Можно ли допустить в самом деле желание, чтобы только совершенные машины находились на службе? Как можно положиться на человека, который унижается до подобного состояния?
Я вошел в комнату, в которой моя дорогая жена провела ужасно томительный час ожидания; она выбежала ко мне навстречу: в глазах ее выражалось сильнейшее беспокойство. Я старался сам успокоиться и сказал ей с возможною осторожностью, что должен уехать в Петербург один без нее; при этом я наговорил ей столько утешений и надавал столько надежд, сколько был в состоянии придумать в таком расстроенном положении. Секретарь также прибавил от себя, что дело это протянется не более пятнадцати дней. Но все было напрасно, бедная моя Христина при этих словах залилась слезами; она с рыданиями упала на постель, хотела во что бы то ни стало, оставив детей, ехать со мною и проводить меня, по крайней мере, до моего дома в Фридентале, в тридцати милях от Петербурга. Во всем этом ей отказали. Впоследствии будет ясно, что иначе и не могло быть; необходимо было даже сделать особое о ней представление в Петербург, потому что относительно ее не имелось никакого приказания.
Нужно было справиться, говорили мне, о том, может ли свободная женщина, благородного происхождения, ехать к себе в деревню, чтобы навестить родителей? До получения же ответа, на что требовалось дней пятнадцать, — жена моя должна была оставаться в городе, в котором никого не знала, в самой дорогой гостинице, разлученная со своим мужем и предоставленная вполне своему горю. Впрочем, никто не сомневался в том, что ей позволено будет ехать, куда она пожелает.
Увы! я не окончил еще картину ужасных минут, предшествовавших моему отъезду. Моя бедная жена заливалась слезами, из моих объятий кидалась почти без чувств на постель; пятилетняя дочь моя, милая Эмма, ежеминутно подбегала ко мне и обнимала своими маленькими ручонками; вторая, ничего не понимая из того, что происходит вокруг нее, плакала, но только потому, что маменька не занималась ею, а мой самый младший ребенок только улыбался, сидя на руках няни и, к счастию, не принимал участия в этой раздирающей сцене. Люди мои суетились по комнате и не знали что делать; смятение было ужасное. Наконец явился Щекотихин; сенатский курьер поместился в углу комнаты, секретарь потребовал ключи, снял печати с моих чемоданов и осмотрел все подробно с величайшим вниманием. Что же касается меня самого, то я находился в каком-то забытьи и по временам только приходил в себя; все, что совершалось вокруг меня, не привлекало моего внимания; я сел около жены, обнимал и утешал ее, просил успокоиться и возлагать надежду на справедливость императора и мою невинность.
— Мы долгое время очень счастливо жили вместе, — сказал я наконец, — перенесем же с твердостью минуту несчастия — это будет непродолжительно. Губернатор сказал мне, что лишь только я оправдаюсь — а на это потребуется не более пятнадцати дней, — я опять буду среди своей семьи. Докажи мне, милый друг, что ты не простая, обыкновенная женщина; слезы не помогут, надо иметь мужество, постоянство; употреби, если хочешь, все средства, чтобы спасти мужа, — вот твоя задача, милый друг, достойная нежной верной супруги.
Я указал ей несколько лиц в Петербурге, которым она могла писать. Мне запрещено было сообщить моей матери о всем происшедшем со мною. Я просил жену мою исполнить это вместо меня и сообщить ей возможно осторожнее эту печальную новость, хотя, впрочем, секретарь Вейтбрехт уже обещал мне сам это сделать. (Как оказалось впоследствии, он не исполнил своего обещания.)
Этими словами и ласками я успокоил мою жену; она встала, поклонилась Щекотихину, протянула ему руку и просила его со слезами на глазах беречь меня во время дороги; ей сказали уже, что никто из моей прислуги не может мне сопутствовать. Как жаль, что никто не видел эту очаровательную женщину в минуту тоски и отчаяния; сколько была грации в ее просьбах, сколько красоты в ее печали. Трогательные слезы ее смягчили бы самое жестокое сердце; но Щекотихин учтиво улыбался; морщины появились на его лице, и он обещал жене моей по возможности исполнить ее желание. Секретарь спросил меня, сколько имею я при себе денег золотом; у меня было около пятидесяти червонцев, двести талеров и более сотни фридрихсдоров; он предложил мне все это разменять на русские бумажки и оставить при себе. Мне это показалось бесполезным; к чему мне было брать столько денег на дорогу до Петербурга. Приехав туда, я нашел бы моих друзей; к тому же я должен был ехать мимо Фриденталя, где и мог взять денег в случае надобности. Жена же моя, напротив, оставалась без всяких средств; поэтому мне казалось лучше оставить ей все эти деньги; но секретарь настаивал так решительно на том, чтобы я послушался его совета, что наконец я отчасти ему последовал. Секретарь был так любезен, что взялся сам разменять мое золото и сделал это довольно выгодно, особенно если принять в соображение неотложную надобность такого размена.
Мне не позволили взять ни одного чемодана из моей кареты; поэтому я взял у людей моих старый мешок, в который жена моя положила несколько белья. Тогда с тем же усердием, с каким секретарь настаивал на снабжении меня деньгами, сенатский курьер, при этом находившийся, стал уговаривать мою жену положить в мешок как можно более белья. Она, однако, его не послушалась. Не успев в этом, курьер настаивал, чтобы я взял с собою тюфяк; я также не последовал его указанию, и он с сожалением пожал только плечами.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.