Пейзаж дождя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пейзаж дождя

Пахнет холодом, болью, невозможностью путей к идее обо всех идеалах.

* * *

Современные женщины используют такие приспособления в своем поведении и во всем облике, что от этого происходит горестное впечатление эфемерности и незаменимости…

Их… и отделки так их украшают и расцвечивают, что превращают их, скорее, в декоративные существа, чем в живущие – во плоти и крови. Бордюры, панно, картины не являются, для реального зрения, более, чем таким…

Сегодня, накидывая на плечи шаль, женщина сознает это как жест в гораздо большей степени, чем прежде. Раньше шаль была частью одежды; сегодня это деталь, вытекающая из интуиции чисто эстетического вкуса.

Так, в наши дни, проживаемые с таким явным превращением всего в искусство, все обрывает лепестки сознательного и дополняется… непостоянностью экстатического.

Перебежчики из незаконченных картин – все эти женские фигуры… Иногда на них бывает слишком много деталей… Определенные наброски имеют преувеличенную четкость. Они играют в нереальность чрезмерностью, с которой отделяются чистые линии от окружающей основы.

Моя душа – тайный оркестр; я не знаю, какие инструменты звенят и поют – скрипки и арфы, литавры и барабаны, – внутри меня. Только я различаю в этом симфонию.

Каждое усилие – преступление, потому что каждый жест – мертвая мечта.

* * *

Твои руки – это пойманные горлицы. Твои губы – немые горлицы (пусть мои глаза видят их воркующими).

Все твои жесты – это птицы. Ты – ласточка, когда склоняешься, кондор, когда глядишь на меня, орлица в своем экстазе равнодушной гордости. Ты вся – шумящая крыльями, как… озерцо, как я тебя вижу.

Ты – вся крылатая, вся…

* * *

Идет дождь, дождь, дождь…

Дождь идет постоянно, жалуясь…

Мое тело трепещет от холода, проникающего в душу… Это не холод, что идет от пространства, но холод оттого, что я вижу дождь…

* * *

Все удовольствие есть ошибка, потому что искать удовольствия – это то, что все делают в жизни, и единственная печальная ошибка – делать то, что делают все.

Иногда, когда этого не ожидаешь или не должен был бы ожидать этого, обыденное сдавливает удушьем мое горло, и я испытываю физическую тошноту от его зова. Непосредственная физическая тошнота, испытываемая в желудке и в голове, глупое чудо проснувшейся чувствительности… Каждый индивид, со мной заговоривший, каждый, пристально меня разглядывающий, поражает меня, будто оскорбление или непристойность. Я переполняюсь ужасом от всего. У меня кружится голова оттого, что чувствую себя чувствующим это.

И почти всегда случается, в эти моменты опустошения, почти желудочного, что есть один мужчина, одна женщина, один ребенок даже, что возникает передо мною в качестве реального представителя мучительной пошлости. Это не приходит только в моем ощущении, субъективном и надуманном, но что-то в объективной реальности приводит в согласие с внешним то, что я чувствую внутри, появляется в результате волшебства аналогии и заставляет вспомнить пример из правила, о котором думаю.

В иные дни каждый встретившийся мне человек, да, впрочем, все люди, с которыми я вынужден день ото дня общаться, приобретают значение символов и по отдельности или все вместе формируют надпись, пророческую или тайную, составленную из теней моей жизни. Контора превращается для меня в страницу со словами других людей; улица – в какую-то книгу; слова, переиначивающие обиходные, непривычные, – все это речи, для истолкования коих мне не хватает словаря, хотя, владей я ими, и это не помогло бы их полному пониманию. Говорят, что-то выражают, но говорят не о себе, не себя выражают; я сказал бы, – это слова, ничего не демонстрирующие, но позволяющие чему-то просвечивать. Но мое затуманенное зрение позволяет только смутно различать, что? эти стекла, внезапно проявляющиеся на поверхности вещей, скрывают внутри, что? охраняют и обнаруживают. Внимаю без понимания, как слепец, которому говорят о цветах.

Проходя иной раз по улице, я слышу обрывки разговоров, и почти все они – о другой женщине, о другом мужчине, о чьем-то любовнике или о чьей-то возлюбленной […]

От услышанного, от этих призраков человеческих речей, представляющих собой по сути все, чем полно большинство сознательных жизней, я ощущаю скуку до тошноты, тоску погружения в паутину, где я бьюсь среди реальных людей; я осужден быть их соседом, подобным им и по имуществу, и по месту жительства; я жду, борясь с тошнотой, чужого мусора, который набивается в дождь во двор склада, являющийся моей жизнью.

Меня раздражает счастье всех этих людей, не знающих, что они несчастливы. То, чем полна их жизнь, могло было бы затопить печалью одного по-настоящему чувствующего. Но, поскольку живут они жизнью растительной, страдания не затрагивают их, не касаются их души, и живут они такой жизнью, какую можно было бы сравнить только с жизнью человека, страдающего зубной болью, которому посчастливилось снискать, не ведая об этом, величайший дар богов – дар быть им подобным, стоящим, как они (хотя и по-своему), над радостью и над болью.

Поэтому, однако, я люблю их всех. Мои дорогие растения!

Я хотел бы изобрести шифр инерции для лучших представителей современных обществ.

Общество управлялось бы спонтанно само собой, если бы в нем не было людей с чувством и разумом. Давайте допустим, что это – единственное, что ему вредит. Примитивные людские общности примерно так обеспечивали себе счастливое существование.

К сожалению, удаление из общества лучших могло бы привести к их смерти, ведь они не умеют работать. И возможно, они бы умерли от скуки из-за отсутствия глупости среди себе подобных. Но я говорю с точки [зрения] исцеления и человеческого счастья.

Каждый лучший, если бы он проявил себя в обществе, был бы вытолкнут на специальный Остров лучших. Лучших кормило бы, как животных в зверинце, нормальное общество.

Давайте допустим: если бы не было разумных людей, которые бы указывали на различные человеческие недомогания, человечество и не знало бы о них. А чувствительные создания заставляют страдать других из симпатии к ним.

Пока, ввиду того что мы живем в обществе, единственная обязанность лучших – это свести к минимуму свое участие в жизни племени. Не читать газет или читать их, только чтобы знать, что? из не очень важного и забавного происходит в мире. Никто не вообразит наслаждения, которое доставляют мне краткие новости дня из провинций. Простые имена открывают для меня двери в неясность.

Наивысшее благородство для высшего человека – не знать, кто возглавляет его страну и является ли она монархией или республикой.

Его позиция должна заключаться в том, чтобы никакие происшествия, события его не беспокоили. В противном случае ему придется интересоваться другими, чтобы позаботиться о себе самом.

Терять время – в этом есть эстетика. Она есть для тех, чьи чувства тонки, это сборник рецептов инерции для всех форм здравого ума. Эта стратегия борьбы с общественными приличиями, с импульсами инстинктов, с притязаниями чувств требует изучения, какого любой простой эстет не способен завершить. Для усовершенствованной тщательной этиологии надо следовать ироническому диагнозу раболепия перед нормальностью. Это значит культивировать также и ловкость в наставлении жизни; осторожность… должна защищать нас от восприятия чужих мнений, и вялое безразличие должно усыплять нашу душу, невзирая на удары, получаемые при сосуществовании с другими.

Эстетический квиетизм жизни, благодаря которому мы могли бы добиться, чтобы обиды и унижения, каким жизнь и живущие нас подвергают, оставались на периферии нашей чувствительности, внешней территории сознательной души.

В каком-то отношении все мы презренны. Каждый из нас несет в себе совершенное преступление или преступление, которое его душа запретила ему совершить.

Меня постоянно беспокоит то, что я с трудом понимаю, каким образом могут существовать другие люди, души, не являющиеся моей, сознания, чуждые моему сознанию, каковое представляется мне единственным. Я хорошо понимаю, что мужчина, стоящий передо мной и говорящий со мной словами, теми же, что и я, и сопровождающий беседу жестами, такими же, какими пользуюсь или мог бы пользоваться я, является в определенной степени моим подобием. То же самое, однако, происходит с гравюрами, когда я мечтаю над иллюстрированными журналами, с персонажами романов, которых вижу, с героями драм, что со сцены говорят со мною через актеров.

Никто, я предполагаю, на самом деле не принимает реального существования другой личности. Можно согласиться с тем, что другой человек мог бы жить, что он мог бы чувствовать и думать, как и он; но будет всегда присутствовать элемент различия. Есть такие деятели прошлого, такие наброски духа в книгах, что более реальны для нас, чем те воплощения равнодушия, что говорят с нами с балконов, смотрят на нас в трамваях или слегка задевают нас в безликой случайности улиц. Другие для нас более, чем вид знакомой улицы.

Мне ближе и роднее персонажи книг, определенные изображения на гравюрах, чем многие люди, кого мы называем реальными, кто принадлежит к этой метафизической бесполезности, называемой «плоть и кровь». И эти слова их характеризуют точно: они кажутся отрезанными частями, положенными на мраморную стойку мясной лавки, смерти, кровоточащие, как жизни, ляжки и отбивные котлеты Судьбы.

Мне не стыдно так чувствовать, потому что я уже видел, что все чувствуют так же. Что, кажется, должно презираться людьми в том безразличии, позволяющем людям убивать других, не чувствуя, что они убивают (как бывает с убийцами), или не думая о том, что совершают убийство (как бывает с солдатами), – это равнодушие к трудному для понимания факту, что другие – тоже души.

В определенные дни, в определенные часы, принесенные ко мне неизвестным бризом, открытые мне для того, чтобы открыть неизвестную дверь, я внезапно чувствую, что бакалейщик из угловой лавки – это духовное существо, что ученик плотника, поднимающий в этот момент мешок картофеля, – это действительно душа, способная страдать.

Когда вчера мне сказали, что служащий табачной лавки покончил с собой, мне показалось, что это неправда. Бедняга, он тоже существовал! Мы забывали об этом, мы все, все, кто его знал, равно как и те, кто его не знал. Завтра мы забудем о нем еще прочнее. Но что-то было в душе, что-то, из-за чего человек совершил самоубийство. Страсти? Тоска? Без сомнения… Но для меня, как и для всего человечества, есть только память о глупой усмешке над меланжевым пиджаком, грязным и тесным в плечах. Это все, что остается у меня от того, кто так чувствовал, что покончил с жизнью из-за чувств, – потому что, в конце концов, из-за чего-то другого самоубийства не совершаются… Я один раз подумал, покупая у него сигареты, что он должен скоро облысеть. На самом деле у него не было времени, чтобы облысеть. Это одно из воспоминаний о нем, оставшихся у меня. Какое другое воспоминание могло бы у меня остаться, если и это, в конце концов, не принадлежало ему, будучи только моим размышлением?

Внезапно мне представляется труп, гроб, в который его кладут, могила, абсолютно чужая, в которую его должны опустить. И я вижу неожиданно, что продавец из табачной лавки с его плохо сшитым пиджаком и всем остальным был, определенным образом, всем человечеством.

Это был только один момент. Сегодня, сейчас, ясно: как человек, каким и я являюсь, он умер. Больше ничего.

Да, другие не существуют… Это для меня застыл закат, медлительно крылатый, его цвета – туманные и грубые. Для меня под закатом трепещет большая река, течения которой я не вижу. Была создана для меня эта открытая площадь над рекой, чей прилив прибывает. Был похоронен сегодня в общей могиле продавец из табачной лавки? Нет, это для него рдеет сегодня закат. Но, если думать так, желаю я или нет, закат при этом прекращает быть – для меня…

…суда, проходящие в ночи, не приветствуются и не узнаются никем.

Обнаруживаю сегодня, что я ошибался; только порой удивляюсь, что не предвидел возможности ошибиться. Что бы это могло быть во мне, что предсказывало бы успех? У меня не было слепой силы победителей или уверенного зрения безумцев… Я был ясным и печальным, как холодный день.

Ясные вещи утешают, и вещи, что на солнце, утешают. Видеть проходящую жизнь на голубом дне – это многое компенсирует. Забываю неопределенно, забываю более, чем мог бы помнить. Мое сердце, прозрачное и воздушное, убеждается в достатке вещей, и мне довольно взгляда. Никогда я не был ничем другим, только бестелесным видением, лишенным всей души, кроме чего-то, подобного блуждающему потоку воздуха.

Во мне есть капля цыганского духа, духа тех, кто позволяет своей жизни течь, как ускользающей из рук струе. Но у меня не было внешнего проявления этого цыганского духа – легкой необдуманности внезапно возникающих и прекращающихся чувств. Я всегда был одиноким цыганом, а это – абсурд, или цыганом-мистиком, а это – вещь невозможная.

Некоторые часы-промежутки, что я проживал, часы в присутствии Природы, выгравированные на нежности одиночества, останутся со мной навсегда, как медали. В эти моменты я забывал все мои намерения, все желанные пути. Наслаждался тем, что я – ничто, со всей полнотой духовного спокойствия, упавшего в голубое лоно моих стремлений. Я никогда не наслаждался, пожалуй, таким незабываемым часом, свободным от духовного краха и уныния. Во все мои свободные часы какая-то боль дремала, смутно расцветала за заборами моего сознания, в других садах; но аромат и сам цвет тех печальных цветов интуитивно преодолевал заборы, и на той стороне от них, где цвели розы, никогда не переставала существовать, в смутном таинстве моего существа, эта боль, оттененная моей дремотной жизнью.

Это было во внутреннем море, куда впадала река моей жизни. Вокруг моего вымышленного фамильного замка все деревья были осенними. Этот вид вокруг – терновый венец моей души. Наиболее счастливые моменты моей жизни – это мечты, и грустные мечты, и я видел себя в их озерах, как слепой Нарцисс, что наслаждается прохладой близкой воды, чувствуя себя склоненным над ней, благодаря некоему изначальному ночному зрению, жившему в тайниках воображения.

Твои ожерелья из фальшивого жемчуга, они любили вместе со мной в мои лучшие часы. Из цветов мы предпочитали гвоздики, возможно потому, что они не были совершенны. Твои губы сдержанно праздновали иронию своей собственной улыбки. Хорошо ли ты понимала свою судьбу? Это было оттого, что тебе предстояло узнать, хотя ты и не поняла бы этого, какая тайна, записанная печалью твоих глаз, омрачала твои отрекающиеся губы. Наша родина находилась слишком далеко от этих роз. В каскадах наших садов вода была прозрачной от молчания. В небольших морщинистых впадинках камней, которые выбирала для себя вода, таились наши детские секреты, мечты, остановившиеся в росте, о свинцовых солдатиках, которых можно было положить на камни каскада и статично разыгрывать военные действия, и при этом в наших мечтах не было недостатка ни в чем, и для наших намерений не было слишком поздно.

Я знал, что ошибался. Я сладострастно наслаждаюсь своим крахом, как тот, кто переоценивает лихорадку, обрекающую его на заточение.

У меня был известный талант в дружбе, но я никогда не имел друзей, или потому, что они у меня отсутствовали, или потому, что дружба, которую я постиг, была ошибкой моих мечтаний. Я жил всегда одиноко, и тем более одиноко, чем более я обретал себя.

Летняя жара пошла на спад под матовым солнцем, начиналась осень, чтобы прийти немного грустной, пространной и неопределенной под небом, не желавшим улыбаться. Это была синева, порой светлая, а порой зеленоватая, сама субстанция глубокого цвета пропала; печать забвения лежала на облаках; не оцепенение, но какая-то скука разливалась во всем спокойном одиночестве, куда уходили облака.

Приход настоящей осени был предсказан холодом внутри нехолодного воздуха, оттенком цветов, еще не оттененным в сумеречной отстраненности пейзажей. Ничто еще не начинало умирать, но все, точно улыбка, которой еще не было, поворачивалось к жизни с тоскою.

Приходила наконец настоящая осень: воздух холодел от ветров; сухо звенели листья, хотя еще и не было сухих листьев; вся земля приобретала вид какого-то непонятного болота. Обесцвечивалась в усталости век, в равнодушии жестов последняя улыбка. И так, все, что чувствует, или предположительно чувствует, сжималось в груди своего собственного прощания. Звук вихря во дворе проплывал через наше осознание окружающего. Было приятно выздоравливать, чтобы по-настоящему чувствовать жизнь.

Но первые зимние дожди, приходящие еще глубокой осенью, отмывали эти полутона без почтения. Высокие ветра, треща в неподвижном, шумя привязанным, волоча подвижное, взмывали меж неритмичными вскриками дождя, отсутствующими словами безымянного протеста, грустные и почти яростные звуки отчаяния без души.

И под конец осень прекращалась в холоде и серости. Наступала зимняя осень, пыль, превращенная в грязь во всем, но зимний холод нес и хорошее – завершенное тяжелое лето, осень, под конец обратившаяся в зиму, близящаяся весна. И в высоком воздухе, где матовые тона уже не напоминали ни о жаре, ни о печали, все благоприятствовало ночи и бесконечным размышлениям.

Все это было для меня таким, прежде чем я стал об этом думать. Сегодня, если я пишу об этом, то потому, что помню о нем. Осень, что у меня есть, – это та, что я потерял.

Благоприятный случай – как деньги, которые, иначе говоря, не более, чем благоприятный случай. Для человека действующего благоприятный случай – составная воли, а воля меня не интересует. Для тех, кто, как я, не действует, благоприятный случай – пение отсутствующих сирен. Он должен быть презираем со сладострастием, должен быть размещен высоко, чтобы никто им не пользовался.

Иметь случай, чтобы… В этом поле будет размещена статуя отречения.

О, широкие поля под солнцем, наблюдатель, тот единственный, кем вы живы, созерцает вас из тени.

Опьянение великих слов и обширных фраз, что, как волны, вздымают дыхание своего ритма и растворяются с улыбкой в иронии змеящейся пены, в грустном великолепии полумрака.

Каждый жест, как бы прост он ни был, представляет собою осквернение духовного секрета. Каждый жест – это революционное действие; возможно, изгнание истинной… из наших намерений.

Действие – это какая-то болезнь мышления, раковая опухоль воображения. Действовать – это изгонять себя самого. Каждое действие неполно и несовершенно. Поэт, о котором я мечтаю, не делает ошибок до тех пор, пока я не пытаюсь его воплотить. Это запечатлено в мифе об Иисусе; Бог, превращаясь в человека, не может кончить иначе, как только мученичеством. Божественный мечтатель предназначил сыну божественное мученичество.

Рваные тени листвы, трепещущее пение птиц, простертые руки рек, колеблющих на солнце свой свежий блеск, зелень, маки и простота ощущений – чувствуя это, я чувствую ностальгию по нему, словно, чувствуя это, не чувствовал бы его.

Прошедшие часы, как экипаж в сумерках, возвращаются, скрипя, по теням моих размышлений. Если поднимаю глаза над моими думами, их ослепляет жизненный спектакль.

Чтобы реализовать какую-то мечту, необходимо забыть ее, отвлечься от нее. Поэтому реализовать – это не реализовать. Жизнь полна парадоксов, как розы – шипов.

Я хотел бы апофеоза новой бессвязности, которая была бы подобна негативной конституции новой анархии душ. Компиляция правил моих мечтаний, как казалось мне всегда, могла бы приносить пользу человечеству. Именно поэтому я и воздержался от такой попытки. Идея о том, что сделанное мною могло бы быть полезным, меня опечалила, иссушила.

У меня есть поместья в окрестностях Жизни. Я прохожу через отсутствующий Город моего Действия между деревьями и цветами моей мечты. До моего зеленого уединенного уголка эхо моих жестов не достигает. В дреме моей памяти проходят бесконечные процессии. Из кубков моего размышления я пью только улыбку вина славы; пью его закрытыми глазами, и Жизнь проходит, как дальний парусник.

Солнечные дни имеют для меня вкус того, чего у меня нет. Голубое небо и белые облака, деревья, флейта, которой нет, – незаконченные эклоги в трепете ветвей… Все это – немая арфа, которой я чуть касаюсь невесомостью своих пальцев.

Растительная академия тишины… твое имя, звучащее, как маки… водоемы… мое возвращение… безумный священник, сошедший с ума во время мессы… Эти воспоминания – из моих мечтаний… Не закрываю глаз, но ничего не вижу… Они не здесь, предметы, которые я вижу… Воды…

В смешении путаниц зелень деревьев – это часть моей крови. Жизнь ударяет меня в отдаленное сердце… Я не был предназначен для реальности, и жизнь хотела прийти ко мне.

Пытка судьбы! Кто знает, не умру ли я завтра! Кто знает, не случится ли со мной сегодня что-то страшное для моей души!.. Порою, когда я думаю об этих вещах, ужасает меня высшая тирания, заставляющая нас делать некие шаги, не зная, с чем столкнет меня моя неуверенность в себе.

…дождь падал, еще печальный, но уже нежнее, как от всеобщей усталости; не было молний, и только иногда вдалеке, гром сурово ворчал короткими раскатами, тоже усталый. Будто внезапно, дождь успокоился еще более. Один из служащих открыл окна, выходящие на улицу Золотильщиков. Свежий воздух со следами ушедшей жары проник в большой зал. Голос патрона Вашкеша звучал громко из кабинета, он говорил по телефону: «Ну, там еще занято?» И слышался сухой разговор и – в сторону – отрывистый комментарий, очевидно для телефонистки.

Уметь отбросить свои иллюзии абсолютно необходимо, чтобы уметь мечтать.

Так ты достигнешь высшей точки мечтательного воздержания, где значения смешиваются, чувства переполняются, идеи проникают друг в друга. Так же как цвета и звуки знают друг друга, так и ненависть знает любовь, энергия знает скуку, конкретные вещи – абстрактные, и абстрактные – конкретные. Рвутся связи, и в то самое время, как все связывалось, все и разделялось. Все сливается и путается.

Вымыслы интерлюдии, укрывающие разноцветием застой и вялость нашего внутреннего неверия.

Впрочем, я не мечтаю, я не живу. Я мечтаю реальной жизнью. Все корабли – это корабли из мечты, как только у нас появляется власть видеть их в мечтах. Убийственно для мечтателя – не жить, когда мечтаешь; наказание действующего – не мечтать, когда живешь. Я слил их в едином цвете счастья – красоту мечты и реальность жизни. Обладая мечтой, мы никогда не сможем так владеть ею, как владеем носовым платком в нашем кармане или, если угодно, как собственной плотью. Как бы ни жилась жизнь среди и рассеянного, и мятущегося действия, никогда не исчезнут… от контакта с другими, затруднения, хотя бы и минимальные, ощущение уходящего времени.

Убить мечту – это значит убить нас. Это – искалечить нашу душу. Мечта – единственное, что у нас есть действительно нашего, непостижимо и неприступно нашего.

Вселенная и Жизнь – реальность ли это, или иллюзия – это для всех, все могут видеть то, что я вижу, и владеть тем, чем я владею, – или, по крайней мере, оно может пониматься, когда его видят и им владеют, и это есть…

Но того, о чем я мечтаю, не видит никто, кроме меня, им никто не владеет, кроме меня. И если я вижу внешний мир иначе, нежели другие, это оттого, что из мечты своей я против воли вижу его, оттого, что мечтой моей полны мои глаза и уши.

Покой звуков – в ярком свете дня тоже от золота. Есть нежность в происходящем. Если бы мне сказали, что была война, я ответил бы, что войны не было. В такие дни ничто не может огорчать, не может быть ничего, кроме нежности.

Соедини руки, вложи их в мои и слушай меня, моя любовь.

Я хочу, говоря голосом нежным и убаюкивающим, как духовник, что дает советы, рассказать тебе, насколько жажда достижения далека от того, чего мы достигаем.

Я хочу молиться с тобой, – мой голос и твое внимание, литания отчаяния.

Нет такого творения, которое нельзя было бы улучшить. Читая стих за стихом огромную поэму, вижу, что в ней почти нет строк, не нуждающихся в улучшении, почти нет эпизодов, которые нельзя было бы сделать напряженнее, и никогда все в целом не бывает полностью и абсолютно совершенным.

Бедный художник, который обращает на это внимание! который однажды подумает об этом! Никогда больше не станет его труд радостным, а сон спокойным. Это юноша без юности, стареющий неудовлетворенным.

И зачем творить? То немногое, о чем говорят, лучше было бы оставить невыраженным.

Если бы я действительно мог проникнуть в красоту отречения, каким болезненно счастливым я бы стал!

Тебе не нравится то, что я говорю, когда я слышу, как говорю это. Когда я говорю вслух, я слышу себя иначе, чем мой внутренний слух, с помощью которого я слушаю собственные мысли. Если слушая себя, я нередко сам себя переспрашиваю, что же, собственно, я хотел сказать, насколько же трудно другим меня понять!

Сколько недопонятого препятствует взаимопониманию.

Тому, кто хочет быть понятым, не дано этой радости, она удел только сложных и непонятых; и другие, простые, те, кого понимают, – они никогда не испытывают желания быть понятыми.

Никто не достигает… Ничего не имеет значения.

Ты уже думала, о Другая, насколько невидимы все мы друг для друга? Ты уже размышляла о том, насколько мы себя не знаем? Видим себя и себя не видим. Слышим себя и слышим лишь собственный внутренний голос.

Слова других – это ошибки нашего слуха, кораблекрушения нашего понимания. С каким доверием мы внимаем смыслу, что сами вкладываем в чужие слова. Сладострастие, что другие вкладывают в свои слова, имеет для нас вкус смерти. Ощущаем сладострастие и жизнь в том, чему другие и не думали придавать глубокий смысл.

Говор ручьев, что ты переводишь, о чистая толковательница, голос деревьев, в чьем шепоте мы ищем смысл, – ах, моя неведомая любовь, все это мы сами и наши фантазии, все пепел, что проникает в нашу тюремную камеру!

Я надеюсь, что лживо не все, потому что ничто, о моя любовь, нас не излечивает от наслаждения ложью.

Последнее совершенство! Максимальная безнравственность! Бессмысленная ложь обладает всем очарованием безнравственного, его высшим очарованием – быть невинным. Безнравственность, порожденная невинностью, – кто превысит, о… ее максимальное совершенство? Безнравственность, что не стремится доставить нам наслаждение и не обладает достаточной злой силой, чтобы причинить нам боль, что лежит между удовольствием и болью, бесполезная и абсурдная, как примитивная игрушка, которой решил позабавиться взрослый!

Тебе не знакомо, о Восхитительная, удовольствие от покупки ненужных вещей? Известен вкус путей, какими не следовало бы идти? Какое человеческое действие окрашено в столь же прекрасный цвет, как действия ненастоящие – …что лгут по своей собственной природе и противоречат собственному намерению?

Величие растрачивать жизнь, что могла бы быть полезной, никогда не завершать ни одного произведения, пусть даже невольно оказавшегося прекрасным, останавливаться на половине пути, ведущего к победе!

Ах, моя любовь, слава произведений, что утрачены и никогда не найдутся; трактатов, от которых остались одни названия; сгоревших библиотек, разбитых статуй.

Потому что канонизированные Абсурдом художники, сжигавшие свои прекрасные творения, – те, кто намеренно создавал произведения несовершенными, те наивысшие поэты Молчания, кто творения во всем совершенные увенчивали тем, что их не создавали (будь они несовершенными, они были бы созданы).

Насколько прекраснее стала Джоконда с тех пор, как пропала! И если бы похититель сжег ее, он стал бы художником куда более великим, чем ее автор!

Почему искусство прекрасно? Потому что оно бесполезно. Почему некрасива жизнь? Потому что вся она – цели, и намерения, и усилия. Все ее дороги – чтобы идти от одного пункта к другому. Ах, если бы путь вел из одного места, откуда никто не уходит, в другое – куда никто не идет! Кто бы мог положить свою жизнь на прокладку дороги, ведущей из середины одного поля к середине другого.

Красота развалин? Они уже ничему не служат.

Сладость прошлого? Она – в воспоминании, потому что вспоминать о нем – это превращать его в настоящее, и оно им не является и не может им быть – абсурд, моя любовь, абсурд.

И я, кто говорит все это – зачем пишу я эту книгу? Потому что замечаю, что она несовершенна. Она была совершенством – в моих мечтах; ложась на бумагу, приобретает недостатки; вот затем я ее и пишу.

И особенно потому, что отстаиваю бесполезность, абсурд… – я пишу эту книгу, чтобы обмануть себя самого, чтобы предать свою собственную теорию.

И высшая слава всего этого, моя любовь, – думать, что, возможно, это неправда, да и сам я, пожалуй, в это не верю.

И когда ложь начинает доставлять нам удовольствие, давайте говорить правду, чтобы ее обмануть. И когда это станет вызывать у нас тоску, давайте остановимся, чтобы страдание нас не возвеличило или не полюбилось нам…

Болят у меня голова и вселенная. Физическая боль, более выраженная, чем душевная, ведет, отражаясь в душе, к подлинным трагедиям.

Я не приобщаюсь, не приобщался никогда, но допускаю, что однажды я приобщился к этой подложной идее, по которой мы, как души, суть порождения одной материальной субстанции, называемой мозгом, что существует с рождения внутри другого материального объекта, именуемого черепом. Я не могу разделять материалистические взгляды, в систему которых, уверен, входит эта идея, потому что не могу установить четкой связи – назову ее зрительной – между массой материи серого или любого другого цвета и этой вещью – мною, который видит небеса и думает о них и воображает небеса, которых не существуют. Но, пусть я никогда не опускался до предположения, будто одна вещь могла быть другой только оттого, что находится в том же месте (как эта стена и моя тень на ней) или что зависимость души от мозга больше, чем зависимость моих передвижений от транспортного средства, я верю, однако, что между нашим духом и духом нашего тела есть некая связь, порождающая дискуссии. И та, что обыкновенно возникает, приводит на ум ситуацию, когда человек более заурядный докучает менее заурядному.

Сегодня у меня болит голова, и, возможно, причина этой боли связана с желудком. И боль, поднявшаяся от желудка к голове, прерывает размышления, которые у меня есть, потому что есть мозг. Тот, кто закроет мне глаза, не ослепит меня, но помешает мне видеть. Так и сейчас головная боль не дает мне разглядеть ценности или благородство однообразного и бессмысленного спектакля окружающего мира. У меня болит голова, мне кажется, что это обида, нанесенная мне материей. И поскольку это меня возмущает, я начинаю плохо относиться ко всем людям, включая и тех, кто рядом, но меня не обижал.

Чего я сейчас желаю – это умереть, по крайней мере на время, только оттого, что, как я уже говорил, у меня болит голова. И в этот момент я вдруг представляю, с какой утонченностью говорил бы об этом один великий прозаик. Разворачивал бы, период за периодом, безымянную печаль мира; перед его взором возникали бы все существующие человеческие драмы, пульсирование его горячечных висков изливало бы на бумагу всю метафизику несчастья. Однако я не обладаю стилистической утонченностью. У меня болит голова, потому что у меня болит голова. У меня болит вселенная, потому что болит голова. Но вселенная, которая у меня болит, не настоящая, существующая, ведь она и не знает, что я существую. Болит та, моя, – от меня, та, в которой волосы, по которым я провел бы руками, страдали бы и причиняли страдания мне.

…Меня очень удивляет мое свойство тосковать. Не будучи по природе метафизиком, я прошел периоды острой тоски, тоски физической, из-за нерешенности проблем метафизических и религиозных…

Я скоро увидел, что для решения религиозной проблемы мне надо было решить эмоциональную проблему в границах разума.

Ни одна проблема не имеет решения. Ни один из нас не развязывает гордиева узла; все мы или отказываемся от этого, или разрубаем его. Мы решаем грубо проблемы разума, и делаем это или устав от размышлений, или боясь принимать решения, или из бессмысленной потребности встретить поддержку, или из стадного инстинкта возвращения к другим и к жизни.

Оттого, что мы никогда не знаем всех тонкостей того или иного вопроса, мы никогда и не можем его разрешить.

Чтобы постичь истину, нам недостает данных и интеллектуального потенциала для толкования этих данных.

Прошли месяцы с тех пор, как я брался за перо в последний раз. Я находился словно в каком-то сне истолкования, и в нем я пребывал другим. Ощущение перемещенного счастья часто приходило ко мне. Я не существовал, я был другим, я жил не думая.

Сегодня я внезапно вернулся к тому, кто я есть или кем себя воображаю. В этот момент, закончив одно нудное дело, я чувствовал себя очень усталым. Я уронил голову на руки, опираясь локтями на высокую конторку. И, закрыв глаза, заглянул в прошлое.

В обманном далеком сне я припомнил все минувшее и с чрезвычайной ясностью увидел одно старое поместье, где, посередине видения, возвышался пустой сарай.

Я сразу почувствовал бесполезность жизни. Видеть, чувствовать, помнить, забывать – все это у меня смешалось, в слабой боли в локтях, в неясном бормотании с улицы, в тихих звуках работы в конторе.

Когда, сняв руки со стола, я поднял их и бросил взгляд вверх, взгляд, в котором, наверное, сквозила усталость, полная ушедших миров, то первое, что я увидел, была муха (вот то неясное жужжание, какое доносилось не из конторы!), остановившаяся над чернильницей. Она переливалась зеленым и темно-синим и была блестящей до тошноты, но это не было некрасивым. И это – жизнь!

Кто знает, может быть, для каких-то высших сил, богов или демонов Истины, в чьей тени мы блуждаем, я – не более блестящей мушки, которая на минутку остановилась перед ними? Легкое замечание? Наблюдение уже готово? Философия без рассуждений? Возможно, но я не думал: чувствовал. Это было чувственно и полно глубокого и темного ужаса, который сделал сравнение смешным. Я был мушкой, когда сравнил себя с мушкой. Я чувствовал себя мушкой, когда допускал, что это чувствую. И чувствовал себя душой мушки, видел себя во сне мушкой, чувствовал себя запертой мушкой. И еще больший ужас в том, что в то же самое время я чувствовал себя собою. Нехотя я поднял глаза на потолок, не опускается ли на меня некая линейка, чтобы прихлопнуть меня, как я прихлопываю мух. К счастью, когда я опустил глаза, мушка беззвучно исчезла. Контора снова осталась без философии.

«Чувствовать – это утомительная работа». Эти слова, брошенные каким-то случайным сотрапезником, неизменно сияли на земле моей памяти. Их незатейливость придает фразе выразительность.

Не знаю, сколько человек способны рассматривать внимательно пустынную улицу, полную людей. Даже само это словосочетание, кажется, подразумевает что-то другое, и это в действительности так. Пустынная улица – это не та улица, где нет прохожих, но улица, где прохожие проходят по ней так, будто она пустынна. Нетрудно понять это, раз увидав: зебра невообразима для того, кто знает лишь осла.

Ощущения упорядочиваются внутри нас по определенным разрядам и типам их понимания. Есть способы понимания, включающие в себя способы быть понятыми.

Бывают дни, когда словно от подошв к голове во мне поднимается некая скука, некая печаль, некая тоска от жизни, что мне одному не кажется невыносимой, потому что я, фактически, ее выношу. Это какое-то удушение жизни во мне самом, какое-то желание быть другим человеком, проникающее во все поры кожи, короткая весть о конце.

Что я особенно чувствую – это усталость, и этот непокой – близнец усталости, когда для нее нет другой причины, кроме той, что она существует. У меня бывает тайный страх перед движениями, что делаю, духовная робость перед словами, что говорю. Все мне кажется преждевременно грубым.

Невыносимая скука от всех этих лиц, туповатых от разума или от его отсутствия, гротескных до тошноты, счастливых или несчастных, страшных потому, что существуют, разобщенный прилив из живых вещей, для меня – чужих…

Я всегда тревожился в те случайные часы освобождения, в которые мы сознаем себя как индивидов, являющихся другими для других, представляем, кем мы будем являться, физически и даже морально, для тех, кто за нами наблюдает и с нами говорит, постоянно или случайно.

Мы все привыкли считать себя, главным образом, психическими реальностями, а других – непосредственно реальностями физическими; вскользь задумываемся о себе как физических сущностях в глазах других; вскользь думаем о других как психических реальностях, но только в любви или в конфликте по-настоящему сознаем, что другие тоже обладают душой.

Я порой теряюсь из-за этого в пустом гадании о том, каким представителем людской породы я буду для тех, кто меня видит, каков мой голос, каким мой внешний облик запомнится другим, как я двигаюсь, как говорю, какова моя кажущаяся жизнь. Я никогда не мог увидеть себя со стороны. Нет такого зеркала, что показало бы нам это, потому что нет зеркала, что вытащило бы нас из нас самих. Для этого требовалась бы другая душа, устройство взгляда и мышления. Если бы я был киноактером или записывал бы на пластинки свой голос, я бы точно так же не знал, каков я со стороны, потому что, желаю я того или нет, записывается то, что записывается, а я всегда нахожусь там, внутри, за высокими стенами моего представления о себе.

Я не знаю, бывает ли так с другими, не будет ли состоять наука жизни именно в том, чтобы достигать отчуждения от себя самого, позволяющего участвовать в жизни в качестве постороннего для собственного сознания; или не будут ли другие, ушедшие в себя глубже, нежели я, жить внешне благодаря чуду, которое позволяет пчелам создавать общества, более организованные, чем любая нация, и муравьям общаться меж собою с помощью крохотных антенн.

География осознания реальности – это огромная сложность побережий, чрезвычайно пересеченная местность, изрезанная горами и озерами. И все это при долгом размышлении мне кажется своего рода картой, точно карта Страны Нежности[22] или карта из «Путешествий Гулливера», шуткой преувеличения, записанной в иронической или фантастической книге для развлечения высших существ.

Все сложно для того, кто думает, и, без сомнения, мышление своим сладострастием делает его сложнее. Но тот, кто думает, оправдывает свое отречение обширной программой понимания, выставленной, как резоны обманщика, со всеми чрезмерными подробностями, призванными распространить по земле начала лжи.

Все сложно, или сложен я сам. Но, некоторым образом, это неважно, потому что, некоторым образом, не важно ничего. Все это, все эти рассуждения, заблудившиеся на широкой улице, произрастают в садах изгнанных богов, как вьющиеся растения – далеко от стен. И я улыбаюсь в ночи, оканчивая эти бесконечные размышления, бессвязные, полные жизненной иронии, заставляющей их появляться из человеческой души, осиротевшей до рождения планет, согласно великим соображениям Судьбы.

На моей усталости колеблется что-то золотистое, как на водах, когда заходящее солнце их покидает. Вижу себя у выдуманного мною озера, и то, что я вижу в этом озере, – я сам. Не знаю, символ ли это, или я, каким себя воображаю. Но в чем я уверен так это в том, что вижу, будто в действительности, солнце за горной цепью, льющее свои заблудившиеся лучи в темное золото озера.

Главный вред размышлений – видеть в тот момент, когда думаешь. Те, кто мыслит рассудком, отвлекаются. Те, кто мыслят эмоциями, дремлют. Те, кто мыслит охотно, – мертвы. Я же мыслю воображением, и все – рассудок, боль, побуждения – становится во мне чем-то нейтральным и далеким, как это мертвое озеро меж скалами, где медлят последние лучи солнца.

Я остановился, и задрожали воды. Я размышлял, и солнце скрылось. Смыкаю веки, еще полные сна, и внутри меня лишь озерный край, где ночь начинает заступать место дня в темно-каштановом отражении в водах, откуда появляются водоросли.

Оттого, что я написал, я ничего не сказал. Мне представилось, будто все сущее пребывает в другом краю, там, за горами, где нас ждут еще несовершенные путешествия.

Я ушел, как солнце в моей грезе. Не остается то, о чем было сказано, или что было увидено, не остается ничего, кроме ночи, уже прошедшей, полной мертвого блеска озер, на равнине без диких уток, неживой, текучей, влажной и зловещей.

Не верю в пейзаж. Говорю об этом, не потому что мог бы поверить в то, что «пейзаж – это состояние души» по Амьелю, одно из лучших выражений его несносного внутреннего содержания. Говорю это, потому что не верю.

В глубине своей низкой души откладываю день за днем впечатления, формирующие оболочку моего представления о себе. Высказываю их праздными словами, которые меня покидают, как только я их записываю, и блуждают, независимые от меня, по склонам и лугам изображений, аллеям замыслов, тропинкам смятения. Это никак мне не служит, ибо ничто мне никаким образом не служит. Но уже не волнуюсь, когда пишу, как тот, кто, еще не вылечившись до конца, уже начинает легче дышать.

Есть такие, кто в рассеянности чертит линии, пишет бессмысленные имена на промокательной бумаге, закрепленной по краям. Эти страницы – каракули моего духовного бессознательного. Черчу их, чувствуя какую-то сонливость, точно кот на солнышке, и перечитываю порой со смутным запоздалым удивлением, словно вспоминая о чем-то, давно забытом.

Когда пишу, я наношу себе торжественный визит. У меня есть специальные залы, где я наслаждаюсь, анализируя то, чего не чувствую, и исследую себя, как некую картину в тени.

Я потерял, еще не родившись, свою древнюю крепость. Были проданы, до моего появления на свет, ковры моего старинного дворца. Мой фамильный замок, задолго до моего рождения, превратился в руины, и лишь иногда меня гложет тоска по беззубым развалинам заборов, чернеющих на фоне темно-голубого неба, в лунном свете, родившемся во мне самом.

Я возвеличиваю себя с помощью таинства. И с колен королевы, которой у меня нет, скатывается моя душа клубком ниток, оставшихся от вышивки. Катится под инкрустированное бюро и теряется, пораженная ужасом перед неизбежной могилой.

Я никогда не сплю: живу и мечтаю, или, скорее, мечтаю о жизни и обо сне, и это тоже жизнь. В моем сознании нет перерывов: чувствую то, что меня окружает, если еще не сплю или если сплю плохо; быстро начинаю видеть сны, как только действительно засыпаю. Таким образом, я – это постоянное развертывание изображений, связных или бессвязных, среди людей и света, если я бодрствую, блуждающих среди призраков и полумрака, если сплю. В действительности я не знаю, как отличить одно от другого, не отваживаюсь утверждать, что не сплю, бодрствуя, или что не бодрствую во сне.

Жизнь – это кем-то запутанный клубок. Если ее распутать и растянуть в длину или аккуратно смотать, в ней обнаружится смысл. Но в том виде, в каком она есть, – это бесконечная путаница.

Я чувствую это, я потом это запишу, потому что уже придумываю фразы, которые скажу полусонной ночью под шум дождя, делающего смутные мечты еще более туманными. Это загадки пустоты, мерцания бездны, на фоне бесполезных стенаний постоянного дождя. Надежда? Нет. С невидимого неба спускается с печальным шумом вода, а ветер ее поднимает. Я продолжаю спать.

Это было в тополевых аллеях парка, именно здесь произошла трагедия, следствием которой стала жизнь. Их было двое, прекрасные, они мечтали быть чем-то другим; любовь опаздывала к ним в скуке будущего, и тоска о несбывшемся уже пришла – лунный свет любви, которой у них не было. Так, в лесах, сиявших, потому что сквозь них прокрадывалась луна, они гуляли, держась за руки, без желаний и надежд, по пустынным покинутым аллеям. Они были совершенными детьми, так как не были ими в действительности. Из аллеи в аллею, силуэтами между деревьев, они проходили, будто декорации, вырезанные из бумаги к спектаклю ни о чем. И скрывались в стороне прудов, каждый раз все более единые и разделенные, и шум прерывающегося дождя был шумом струй в той стороне, куда они шли. Я – любовь, что у них была, и поэтому я умел слышать их в своей бессонной ночи и так же умел жить несчастливым.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.