Глава IX ПУТЬ В ПЕТЕРБУРГ. 1812–1816

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IX

ПУТЬ В ПЕТЕРБУРГ. 1812–1816

Близился июнь 1812 года. Политические тучи в Европе уже гремели грозой. «Карамзин, — как свидетельствует П. А. Вяземский, — ни до войны 1812 года, ни при начале ее не был за войну. Он полагал, что мы недостаточно для нее приготовлены: опасался ее последствий… Он был того мнения, что некоторыми дипломатическими уступками можно и должно стараться отвратить хотя на время наступающую грозу. Патриотизм его был не патриотизмом запальчивых газетчиков: патриотизм его имел охранительные свойства историка».

Но к началу 1812 года международные взаимоотношения так обострились, что война стала неизбежна. С той и с другой стороны подготовка к военным действиям велась почти открыто. Наполеон не раз заявлял, что он «раздавит» Россию, так как она одна мешает ему стать «повелителем мира». В мае, за месяц до вторжения, он сказал: «Я иду в Москву и в одно или два сражения все кончу. Император Александр будет на коленях просить мира… Москва — сердце империи».

6 марта 1812 года Карамзин писал брату: «Мира с турками нет, и мы готовимся к войне с французами. Надобно молиться Богу. Слышно, что сам государь будет командовать армией и выедет из Петербурга 13 или 15 нынешнего месяца. Любя отечество с усердием к его целости и славе, я стараюсь успокаивать себя верой в Провидение. Мы живем во времена трудные. Небо не хочет проясниться над нами».

Между тем в русской армии производились реформы, усовершенствовалось вооружение, особое внимание было обращено на артиллерию, которая в будущей войне, как и предполагалось, сыграла огромную роль. 23 марта 1812 года Александр I издает Манифест о подготовке войск к военным действиям.

«Состояние дел в Европе, — говорилось в манифесте, — требует решительных и твердых мер, неусыпного бодрствования и сильного ополчения, которое могло бы верным и надежным образом оградить империю от всех могущих против нее быть неприязненных покушений. Издавна сильный и храбрый народ Российский любил со всеми окрестными народами пребывать в мире и тишине, соблюдая свой и других покой; но когда бурное дыхание восстающей на него вражды понуждало его поднять меч свой на защиту Веры и Отечества, тогда не было времен, в которые бы рвение и усердие верных сынов России во всех чинах и званиях не оказалось во всей своей силе и славе. Ныне настоит необходимая надобность увеличить число войск наших новыми запасными войсками. Крепкие о Господе воинские силы наши уже ополчены и устроены к обороне царства. Мужество и храбрость их всему свету известны. Надежда престола и державы твердо на них лежит. Но жаркий дух их и любовь к Нам и Отечеству да не встретят превосходного против себя числа сил неприятельских».

Несмотря на столь широковещательные заявления о готовности войск к обороне царства, в действительности дела обстояли вовсе не так. Граф Ф. В. Ростопчин, зная настоящее положение дел и состояние русской армии, совсем по-другому видел развитие событий. В начале июня, когда, наконец, мир с Турцией был заключен, он писал Александру: «Мне приходит на мысль, что известие о заключении мира с турками принудит Наполеона начать с нами войну, если нет какого-либо особенного соглашения. Он не захочет поджидать подкреплений, которые придут с Дуная, для войск, предназначенных к тому, чтобы бить французов. Ваша империя имеет двух могущественных защитников: в своих пространствах и в своем климате. 16 миллионов людей, исповедующих одну веру, говорящих одним языком, которых не коснулась бритва, эти-то бороды и составляют твердыню России; кровь солдат родит героев на их место, и если бы несчастное стечение обстоятельств принудило бы Вас отступить перед победоносным неприятелем, русский император всегда будет страшен в Москве, ужасен в Казани, непобедим в Тобольске». (Из этого письма видно, что Ростопчин предполагает, что Наполеон двинется на Петербург и Александру придется спасаться в Москву.)

28 мая Карамзин пишет брату: «Французские войска стоят по Висле, наши от Галиции до Курляндии. Война кажется неизбежной. Наполеон в Дрездене и скоро будет в армии».

В ночь на 12 июня без объявления войны наполеоновская армия форсировала Неман и вступила на территорию России.

Александр в эти дни думал назначить Карамзина государственным секретарем, в обязанность которого входило сочинение манифестов и обращений к народу. Он говорил Дмитриеву, что колеблется между двумя кандидатурами: Карамзиным и А. С. Шишковым, чье сочинение «Рассуждение о любви к Отечеству», читанное тогда в публичных собраниях, вызывало в Петербурге общий восторг. В конце концов, был предпочтен Шишков. Избрание оказалось удачным. При опасности надо выбирать не новое, а испытанное старое, об этом говорит и Карамзин в своей «Записке…».

Архаический стиль Шишкова, образцом для которого был «высокий штиль» М. В. Ломоносова, в мирное время вызывавший насмешки молодежи, предпочитавшей писателей-сентименталистов и романтиков, оказался в суровое военное время не только уместным, но и прямо-таки единственно возможным в высокой патриотической публицистике правительственных обращений к народу. Проникнутые искренним чувством, блещущие литературным талантом, эти официальные документы выражали отнюдь не личную волю императора, а общественное мнение. Шишков считал необходимым условием развития патриотизма народное национальное воспитание. «Ученый чужестранец может преподать нам, когда нужно, некоторые знания свои в науках, — утверждал он, — но не может вложить в душу нашу огня народной гордости, огня любви к Отечеству, точно так же, как я не могу вложить в него чувствований моих к моей матери». Он постоянно говорил и об ответственности политических деятелей перед народом и будущим страны. Эти его взгляды были хорошо известны обществу: они высказывались им и до Отечественной войны, их же он проводил в манифестах.

С. Т. Аксаков в воспоминаниях о 1812 годе пишет: «В Москве и в других внутренних губерниях России, в которых мне случилось в то время быть, все были обрадованы назначением Шишкова, писанные им манифесты действовали электрически на целую Русь. Несмотря на книжные, иногда несколько напыщенные выражения, русское чувство, которым они были проникнуты, сильно отзывалось в сердцах русских людей».

Таковы были знаменитые первые высочайшие манифесты: «Приказ армиям о вступлении врага на Русскую землю» и «Рескрипт» председателю Государственного совета генерал-фельдмаршалу Салтыкову.

«Не нужно мне напоминать вождям, полководцам и воинам нашим об их долге храбрости, — говорилось в „Приказе армиям…“. — В них издревле течет громкая победами кровь славян. Воины! Вы защищаете Веру, Отечество, Свободу. Я с вами! На зачинающего Бог!» Этот полный веры в силу духа русского народа, в его патриотизм призыв находил, по многочисленным свидетельствам современников, живой отклик и повторялся повсюду так же, как и слова «Рескрипта» о «праведности» войны против захватчиков и решимости бороться до победы: «Провидение благословит праведное наше дело. Оборона Отечества, сохранение независимости и чести народной принудило нас препоясаться на брань. Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем».

В Москве о начале войны узнали 15 июня из напечатанного в «Московских ведомостях» царского рескрипта: «Французские войска вошли в пределы нашей империи… И потому не остается мне иного, как поднять оружие и употребить все врученные мне Провидением способы к отражению силы силою. Я надеюсь на усердие моего народа и на храбрость войск моих».

Несмотря на то что уже несколько лет в России широко говорили о неизбежности войны с Наполеоном, известие о ее начале потрясло всех: все понимали, что война будет тяжелая, кровопролитная, что противник силен, опытен и невозможно предсказать развитие событий… А. Г. Хомутова, тогда молодая московская светская барышня, в своих «Воспоминаниях о Москве в 1812 году» описывает смятение, царившее в высшем свете: «В обществе господствовала робкая, но глухая тревога; все разговоры вращались около войны: одерживались победы, терпелись поражения, заключались договоры. Но всего более распространено было мнение, что Наполеон после двух-трех побед принудит нас к миру, отняв у нас несколько областей и восстановив Польшу, — и это находили вполне справедливым, великолепным и ничуть не обидным».

Однако гораздо сильнее было иное чувство. С. Г. Волконский вспоминает: «И хотя были некоторые, которые предвещали, что затеянная борьба не по рукам нам, но их было весьма мало, и зловещее их предсказание почитали трусостью; их не оспаривали, но слова их внушали к ним одно презрение. Порыв национальности делом и словом выказывали при всяком случае».

«Московские ведомости» выходили два раза в неделю, но москвичи требовали ежедневных известий с фронта. Генерал-губернатор, или, как еще называлась эта должность, главнокомандующий Москвы, Ростопчин распорядился печатать сообщения в виде бюллетеней-листовок. Каждое утро их раздавали народу в Управе благочиния, которая помещалась на Никольской улице, за Казанским собором, построенным, по преданию, князем Дмитрием Пожарским в память освобождения Москвы от польско-литовских интервентов в 1612 году. Задолго до часа раздачи листовок возле собора толпился народ. На ограде собора вывешивались карикатуры на Бонапарта и патриотические лубки. С начала войны эта часть Никольской и Красная площадь, всегда многолюдные, еще более полнились народом: сюда приходили узнать о новостях, послушать верных людей, сюда стекались и отсюда распространялись слухи.

Русская армия с жестокими боями отходила. Наполеон стремился к Москве, положение становилось опасным. 6 июля Александр обратился со специальным манифестом к «Первопрестольной столице нашей Москве»: «Имея в намерении, для надлежащей обороны, собрать новые внутренние силы, и наипервее обращаемся Мы к древней столице предков наших Москве: она всегда была главою прочих городов российских; она изливала всегда из недр своих смертоносную на врагов силу, по примеру ее из всех прочих окрестностей текли к ней наподобие крови к сердцу сыны Отечества для защиты оного». Это было объявление о всеобщем ополчении.

12 июля Александр приехал в Москву. 15 июля в Лефортове, в Слободском дворце, состоялась встреча царя с московским дворянством и купечеством, на которой он обратился с призывом организовать ополчение. Начались формирование ополчения, сбор пожертвований. 16 июля главнокомандующим Московскою военною силою (так официально называлось Московское ополчение) был избран М. И. Кутузов, и это послужило первой ступенью к избранию его главнокомандующим всей русской армией. Щедро начали поступать пожертвования, богатые жертвовали сотни тысяч, бедняки несли последний рубль.

На бульварах, в местах народных гуляний были поставлены палатки, украшенные оружием, в которых велась запись добровольцев. В эти дни, рассказывает современник, в Москве «движение народное было необыкновенное. Множество приезжих из деревень наполняло вечерние гулянья на бульварах, так что тесно от них было, все почти были в мундирах Московского ополчения, вооруженные, готовые кровью своею искупить мать русских городов; но мало-помалу эта толпа становилась реже и реже, а недели через три бульвары и вовсе опустели».

«В Москве не остается ни одного мужчины: старые и молодые, все поступают на службу», — сообщала тогда же одна москвичка в письме петербургской приятельнице. Вступали в ополчение дворяне, разночинцы: студенты Московского университета, семинаристы, сыновья священников, мещане, торговцы, актеры; помещики отпускали в армию крестьян.

Настроение, царившее в Москве, очень хорошо характеризует запись, которую сделал тогда в своем дневнике С. И. Тургенев: «Военное ремесло есть единственно выносимое для порядочного человека в настоящее время».

Карамзин весь июнь прожил в Остафьеве, в июле возвратился в город. 29 июля он пишет брату: «Живем в неизвестности. Ждем главного сражения, которое должно решить участь Москвы. Добрые наши поселяне идут на службу без роптания. Беспокоюсь о любезном Отечестве, беспокоюсь также о своем семействе: не знаю, что с нами будет. Мы положили не выезжать из Москвы без крайности: не хочу служить примером робости. Приятели ссудили меня деньгами. О происшествиях Вы знаете по газетам. Главная наша армия около Смоленска. По сю пору в частных делах мы одерживали верх, хотя и не без урона; теперь все зависит от общей битвы, которая недалека».

«Общая битва» — сражение за Смоленск — была ожесточенной. 6 августа французы заняли город. Открылась прямая дорога к столице. Кутузов, принимая во внимание складывающуюся ситуацию и соотношение сил, допускал, что придется отступить и за Москву. Но он понимал, что отдать Москву без боя нельзя, и начал подготовку к сражению. Одновременно начинается эвакуация Москвы.

Ростопчин отправляет из Москвы правительственные учреждения, университет, старших воспитанников Воспитательного дома, ценности. Выезжают богатые купцы, дворяне. Карамзин отправил жену с детьми в Ярославль, где в то время находилась великая княгиня Екатерина Павловна, сам же решил вступить в ополчение.

Один за другим уходили в армию его молодые друзья, знакомые, сотрудники. Ушел молодой историк, помогавший Карамзину в сборе материалов для «Истории…», — Калайдович. Перед отъездом он зашел проститься с Николаем Михайловичем.

«На лице его я прочел некоторое уныние, соединенное с надеждою несомненною, — рассказывал Калайдович Ф. Н. Глинке об этом прощании. — Историограф задержал меня на целый день; прощаясь со мною, заплакал и сказал: „Если бы я имел взрослого сына, в это время ничего не мог бы пожелать ему лучшего“».

Поступил в армию А. С. Кайсаров. В 1813 году он погиб в бою.

Хлопоты Карамзина о вступлении в ополчение не увенчались успехом: Ростопчин властью главнокомандующего Москвы приказал ему присутствовать при себе и пригласил поселиться в его доме.

Французская армия продвигалась внутрь России. Все ожидали генерального сражения.

«Готов умереть за Москву, если так угодно Богу, — писал Карамзин Дмитриеву 20 августа, — наши стены ежедневно более и более пустеют. Уезжает множество. Хорошо, что имеем градоначальника умного и доброго, которого люблю искренно, как патриот патриота: я рад сесть на своего серого коня и вместе с Московскою удалою дружиною примкнуть к нашей армии. Не говорю тебе о чувствах, с которыми я отпускал мою бесценную подругу и малюток: может быть, в здешнем мире уже не увижу их! Впрочем, душа моя довольно тверда, я простился и с „Историей“: лучший и полный экземпляр ее сдал жене, а другой в Архив Иностранной Коллегии. Теперь без „Истории“ и без дела читаю Юма „О происхождении идей“! Многие из наших общих знакомых уже в бегах. Я благословил Жуковского на брань: он вчера выступил отсюда навстречу к неприятелю».

К жене 21 августа: «Живу четвертый день у графа, налево от гостиной. Армия наша приближается к Москве и вступила в Гжать. Вязьма сожжена и в руках неприятеля. Будет ли сражение, не знают, хотя и приехал Кутузов».

23 августа: «Думаю, что мне нельзя было иначе, хотя пребывание мое здесь и бесполезно для Отечества, По крайней мере, не уподоблюсь трусам, и служу примером государственной, так сказать, нравственности.

Вчера приезжал сюда Платов на несколько часов, думая найти здесь государя, и опять уехал в армию. Привезли уже около 3 тысяч раненых. Не отпускай лошадей в деревню. Будь готова к отъезду.

Князь Петр едет к своему генералу Милорадовичу. Мы простились».

Князь Петр Вяземский ехал в армию, чтобы принять участие в Бородинском сражении.

Теперь новости с фронта становились известны в тот же день. 26 августа Карамзин сообщает жене: «Знаем, что наши дерутся сильно на левом фланге». 27 августа: «Вчера в 10-м часу началось ужасное сражение и кончилось ночью… Мы удержали место, но, вероятно, отступили для приведения армии в новое устройство. Неприятель тоже расстроен».

В тот же день, 27 августа, он посылает письмо брату: «Не вините меня, что я недели две не писал к вам. Право, не хотелось за перо взяться. Наконец я решился силою отправить жену мою с детьми в Ярославль, а сам остался здесь и живу в дому у главнокомандующего Федора Васильевича, но без всякого дела и без всякой пользы. Душе моей противна мысль быть беглецом: для этого не выеду из Москвы, пока все не решится. Вчера началось кровопролитнейшее сражение и ныне возобновилось. Слышно, что мы еще удерживаем место. Убитых множество: французов более. Из наших генералов ранены Багратион, Воронцов, Горчаков, Коновницын. С обеих сторон дерутся отчаянно: Бог да будет нам поборник! Через несколько часов окажется или что Россия спасена, или что она пала. Я довольно здоров и тверд: многие кажутся мне малодушными. Верно, что есть Бог! Участь моя остается в неизвестности. Буду ли еще писать к вам, не знаю; но благодарю Бога за свое доселе хладнокровие, не весьма обыкновенное для моего характера. Чем ближе опасность, тем менее во мне страха. Опыт знакомит нас с самими нами».

А. Я. Булгаков, служивший тогда чиновником по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, 27 августа привез известие из армии и присутствовал при разговоре Карамзина с Ростопчиным. Позже он записал этот разговор.

«Я никогда не забуду пророческих изречений нашего историографа, который предугадывал уже тогда начало очищения России от несносного ига Наполеона. — Карамзин скорбел о Багратионе, Тучковых, Кутайсове, об ужасных наших потерях в Бородине и, наконец, прибавил: „Ну, мы испили до дна горькую чашу… Но зато наступает начало его и конец наших бедствий. Поверьте, граф: обязан будучи всеми успехами своими дерзости, Наполеон от дерзости и погибнет!“ — Казалось, что прозорливый глас Карамзина открывал уже вдали убийственную скалу Св. Елены! В Карамзине было что-то вдохновенного, увлекательного и вместе с тем отрадного. Он возвышал свой приятный мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражения, сверкали. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча. Нелединский был так тронут, что я не один раз замечал слезы на его глазах.

Граф Ростопчин тоже слушал, не возражая ничего, но как скоро ненавистное для него имя Наполеона поразило слух его, лицо его тотчас переменилось, покраснело, и он сказал Карамзину с досадою: „Вы увидите, что он вывернется!“ Карамзин… с каким-то твердым убеждением возразил: „Нет, граф! тучи, накопляющиеся над главою его, вряд ли разойдутся!.. У Наполеона все движется страхом, насилием, отчаянием; у нас все дышит преданностию, любовию, единодушием… Там сбор народов, им угнетаемых и в душе его ненавидящих; здесь одни русские… Мы дома, он как бы от Франции отрезан. Сегодня союзники Наполеона за него, а завтра они все будут за нас!.. Можно ли думать, чтобы австрийцы, пруссаки охотно дрались против нас? Зачем будут они кровь свою проливать? Для того ли, чтоб утвердить еще более гибельное, гнусное могущество всеобщего врага? Нет! не может долго продлиться положение, соделавшееся для всех нестерпимым“. — Карамзин был в большом волнении: он остановился, задумался и прибавил: „Одного можно бояться!“ Все молчали и искали угадать смысл сих последних таинственных слов, как Ростопчин вдруг воскликнул: „Вы боитесь, чтобы государь не заключил мира?“ — „Вот одно, чего бояться можно, — отвечал Карамзин. — Но этот страх не имеет основания. Все политические уважения, все посторонние происки уступят прозорливости государя нашего. Впрочем, не дал ли он нам и целому свету торжественный залог в Манифесте своем!.. Он меча не положит… не возьмет пера, покуда Россия будет осквернена присутствием новых вандалов“.

В Карамзине тоже начинал развиваться жар, волновавший Ростопчина; разговор его продолжался не с прежним уже хладнокровием, и он начал проклинать Наполеона как бич, Богом ниспосланный.

Достопамятное сие утро останется всегда в памяти моей. Я тогда же слова Карамзина передал немедленно на бумагу, но уверен, что они и без того глубоко бы врезались в душу мою…

Когда гости разъехались, то граф пошел со мною в свой кабинет и начал разговор сими словами: „Как вам показался давеча Карамзин? Не правда ли, что в его речах слишком много было поэтического восторга?“ — „Конечно, будущее скрыто от всех, — отвечал я, — но Карамзин излагает мысли свои и чувства убедительно, пламенно, и желательно было бы, чтобы все русские одинаково с ним мыслили“. — „Как ни убедительны, а может быть, и справедливы рассуждения Карамзина, — возразил граф, — но я более дам веры словам и мнению военных. Платов и Васильчиков боятся за Москву: неизвестно, станут ли ее отстаивать! Другого Бородина ожидать нельзя, а ежели падет Москва… что будет после? Мысль эта не дает мне минуты покоя! Последствий нельзя исчислить“.

Карамзин тогда еще верил, что Москва не будет сдана, тем более что и Кутузов, и Ростопчин в этом, как говорил он, „нас уверяли, ободряли, клялись седыми волосами“».

29 августа Карамзин пишет жене: «Неприятель в 80 верстах. Мы отступаем. Графиня завтра едет. Граф переезжает на Тверскую. Сенат и присутственные места закрываются. Князь Петр наш возвратился из армии и, слава Богу, не ранен».

30 августа: «Вижу зрелище разительное: тишину ужаса, предвестницу бури. В городе встречаются только обозы с ранеными и гробы с телами убитых. Теперь я видел князя Лобанова, которого участь являться позже для дела: за ним полки рекрут».

31 августа: «Нынешнюю ночь видны были здесь огни нашей армии. Надежды мало. Графиня сию минуту едет в Ярославль».

Ростопчин говорил, что следует сжечь Москву. Карамзин возражал.

Карамзин выехал из Москвы 1 сентября, «в тот день (писал он Дмитриеву), когда наша армия предала ее в жертву неприятелю».

На выезде, у заставы, произошла встреча с С. Н. Глинкой. Глинка сидел на куче бревен, окруженный небольшой толпой мужиков, ел арбуз и ораторствовал. Увидев Карамзина, он встал на бревнах и, держа в одной руке арбуз, в другой нож, закричал ему:

— Куда же это вы удаляетесь?! Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или, наконец, вы сознаетесь, что они людоеды, и бежите от своих возлюбленных! Ну, с Богом! Добрый путь вам!

Карамзин, не останавливаясь, раскланялся с ним и, не сказав ни слова, поехал далее.

Ярославская дорога была полна колясок, телег, карет, по обочинам шли пешие. Наверное, среди покидающих Москву Карамзин встретил не только С. Н. Глинку, но и других знакомых. Везли раненых. Все направлялись в Ярославль, но разговоры шли о том, что, видимо, придется ехать еще дальше.

В Ярославле Карамзин застал ту же тревогу и те же разговоры. Они с Екатериной Андреевной решили ехать в Нижний Новгород, куда были переведены из Москвы многие правительственные учреждения и куда выехало большинство московской светской публики. Если же не удастся устроиться в губернском городе, то, как рассчитывал Карамзин, в крайнем случае, они смогут прожить это время в уездном Арзамасе или в нижегородской деревне Екатерины Андреевны.

Нижний был переполнен. Приезжие жили в тесноте. К. Н. Батюшков, сопровождавший в Нижний Е. Ф. Муравьеву, в письме Гнедичу сообщает: «Мы живем теперь в трех комнатах; мы, то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич, П. М. Дружинин, англичанин Эванс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак». Василий Львович Пушкин снимал угол в крестьянской избе. Правда, богачи, такие как Архаровы, Апраксины, смогли устроиться гораздо комфортнее. Карамзину повезло: в Нижнем проездом был его младший брат Александр, он устроил Карамзиных в доме своего приятеля, чиновника губернского правления.

По приезде в Нижний Карамзин опять пытается вступить в армию, ведет об этом переговоры с командующим Нижегородским ополчением генералом графом Петром Александровичем Толстым. «Думаю опять странствовать, но только без жены и детей, и не в виде беглеца, но с надеждою увидеть пепелище любезной Москвы: граф П. А. Толстой предлагает мне идти с ним с здешним ополчением против французов, — сообщает он в начале октября Дмитриеву. — Обстоятельства таковы, что всякий может быть полезен или иметь эту надежду. Обожаю подругу, люблю детей, но мне больно смотреть издали на происшествия, решительные для нашего Отечества; осудишь ли меня? По тому же побуждению я и в Москве оставался. Верю Провидению. Не буду говорить много, хотя и с другом…»

К этому времени Карамзину стала известна судьба его имущества, оставшегося в Москве: «Вся моя библиотека обратилась в пепел, но „История“ цела: Камоэнс спас „Лузиаду“. Жаль многого, а Москвы всего более: она возрастала семь веков! В какое время живем!»

Но Карамзину не пришлось идти освобождать Москву с Нижегородским ополчением: 7 октября наполеоновская армия вышла из Москвы, и началось ее бегство из России. «Москва возвратилась нам без меча историографского, — писал Карамзин в следующем письме Дмитриеву, — остаюсь с моим семейством». А в письме Вяземскому, повторив слова об историографическом мече, который остался без дела, он уже говорит о будущем: «Теперь работа мечу, а там работа уму».

Вскоре в Нижнем Новгороде появились очевидцы московского пожара. В конце октября — начале ноября в Москву ездил князь Долгоруков. Об этой поездке он рассказывает в воспоминаниях: «Около застав и на улице еще много было падали скотской; находили по местам и человеческие трупы. Не было еще почти обиталища; все лучшие дома стояли без крыш, обожженные с низу до верха. Людей мы от заставы до Охотного ряда не встретили десяти человек; ни одного экипажа; в Охотном ряду толпилось, может быть, человек до ста, а на прочих рынках едва ли было в половину против того. Улицы все покрыты мусором и золой, которая, смешавшись с снегом, засорила все следы, так, что, кроме человеческого хода, ничего нельзя было разглядеть; да кому и куда ездить?»

Полуразрушенный Кремль, сожженные и разграбленные дома, оскверненные храмы — все это производило гнетущее впечатление. Батюшков съездил из Нижнего в Вологду навестить родных, туда и обратно он проезжал Москву. «Москвы нет! — рассказывал он. — Потери невозвратные! Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук, все осквернено шайкою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона. Сколько зла! Когда будет ему конец?»

И. М. Долгоруков в ответ на стихи петербургского стихотворца Ивана Кованько:

Хоть Москва в руках французов,

Это, право, не беда! —

Наш фельдмаршал, князь Кутузов

Их на смерть впустил туда, —

написал элегию «Плач над Москвою»:

О день великих зол! — Но к пущему несчастью

У матушки-Москвы есть множество детей,

Которые твердят по новому пристрастью,

Что прах ее не есть беда России всей.

Утешит ли кого сия молва народна?

Отечества я сын и здесь сказать дерзну:

Россия! ты раба, — когда Москва в плену!

Каждый, конечно, хотел знать судьбу своего дома, и очень немногие могли порадоваться тому, что пожар миновал их жилище.

Печаль о сожженной Москве шла рядом с радостью от перелома в ходе войны.

«Как ни жаль Москвы, — писал Карамзин Дмитриеву 26 ноября, — как ни жаль наших мирных хижин и книг, обращенных в пепел, но слава Богу, что Отечество уцелело и что Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром».

Между тем жизнь в Нижнем «московских изгнанников», как называли они себя, входила в обычную колею. В. Л. Пушкин написал стихотворное обращение «К жителям Нижнего Новгорода» и, как прежде по московским гостиным, самозабвенно декламировал его повсюду в Нижнем.

Батюшков, менее года назад описавший в ярком, остром очерке «Прогулка по Москве» московское светское допожарное общество и типы, которые позже станут персонажами комедии Грибоедова «Горе от ума», в письмах из Нижнего описывает это же общество. «Здесь я нашел всю Москву, — сообщает он Вяземскому. — Алексей Михайлович Пушкин плачет неутешно: он все потерял, кроме жены и детей. Василий Пушкин забыл в Москве книги и сына: книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга… У Архаровых на обедах сбирается вся Москва, или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба, и я хожу к ним учиться физиономиям и терпению. Везде слышу вздохи, вижу слезы — и везде глупость. Все жалуются и бранят французов по-французски… Потерю Москвы немногие постигают…» Батюшков описывает балы и маскарады у губернатора и вице-губернатора, «где наши красавицы, осыпав себя брильянтами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как, и проклинали врагов наших», шумные застолья, «где от псовой травли до подвигов Кутузова все дышало любовью к Отечеству», где Василий Львович «отпускал каламбуры, достойные лучших времен…».

В конце концов большинство как-то устроилось, но Карамзин находился в подавленном настроении. «Здесь довольно нас, московских, — писал он Дмитриеву. — Кто на Тверской или Никитской играл в вист или бостон, для того мало разницы: он играет и в Нижнем. Но худо для нас, книжных людей: здесь и Степенная книга мне в диковинку». В другом письме он жалуется: «Живем день за днем, не зная, что будет с нами. Я теперь, как растение, вырванное из корня: лишен способов заниматься и едва ли когда-нибудь могу возвратиться к своим прежним мирным упражнениям. Не знаю даже и того, как и где буду жить».

Дмитриев приглашает Карамзина в Петербург, выставляя все выгоды жизни в столице. На что Карамзин отвечает: «Очень, очень желаю не только ехать в Петербург, но и поселиться там, по крайней мере, в ожидании, когда Москва сделается обитаемою. Время для меня дорого: склоняюсь к старости, несколько лет еще могу писать, пять, шесть, если Богу угодно; а там на покой, временный или вечный: следственно, надо пользоваться днями и часами для довершения моего историографства. Здесь я теряю время, не имея нужных книг, — только в Петербурге могу продолжать работу. К этому прибавь утешение жить с тобою и суди о моем нетерпении выехать из Нижнего. Но вот беда: крестьяне, изнуренные всякими налогами чрезвычайными, не дают оброка. Жена моя представила на службу 70 человек, которых вооружение и прочее стоило нам около 10 000 рублей: вот весь наш доход годовой. Далее и пенсии не получаю, ибо Казенная московская палата еще не открылась. Дадут ли мне в Петербурге чистый уголок в каком-нибудь казенном доме, т. е. комнат шесть? Государь сам предлагал мне жить в Аничковом дворце; но тогда были другие обстоятельства, ему теперь не до историографа. Скажи мне об этом свое мнение». Однако, несмотря на заверения друга, что все можно устроить, что великая княгиня Екатерина Павловна по-прежнему приглашает его, Карамзин отказывается ехать в Петербург: он не хочет быть зависимым от царской милости.

«По сю пору, — пишет от Дмитриеву 18 февраля 1813 года, — я не в Петербурге от того, что я считаю безрассудностию ехать туда без денег и без известного нам дохода. Я муж; и отец детей; мне надобно иметь более, нежели прогоны. Доселе я жил своим: на пятом десятке не хочется входить в долги и кланяться. Состояние крестьян жалкое: у меня нет духа требовать с них полного оброка, хотя и весьма умеренного. Будущее также не ясно. Долго ли станут воевать? Чего еще потребуется от нас и крестьян для славы и безопасности России? Одним словом, думаю, что мне надобно еще, по крайней мере, дождаться здесь лета, вопреки моему сильному желанию обнять тебя, видеть любезнейшую великую княгиню и снова заняться моим историографским делом, для которого не имею здесь достаточных способов».

26 декабря русские войска, преследуя бегущую французскую армию, вышли на пограничный Неман. Теперь территория России была свободна от захватчиков.

В январе 1813 года москвичи начали разъезжаться из Нижнего Новгорода. Многие возвращались в Москву, на родное пепелище, рассчитывая как-нибудь перезимовать если не в каком-нибудь уцелевшем флигеле, то у кого-нибудь из родни. «Мы остались почти одни», — писал Карамзин брату 21 января.

Между тем Карамзин преодолевает первоначальную растерянность и смятение, мало-помалу обретает душевное равновесие и начинает думать о работе.

«Думаю приняться за свое дело, — сообщал он Вяземскому в середине ноября, — раскладываю бумаги и книги, однако ж, успех сомнителен: не имею и половины материалов…» О том же, о деле, он пишет в конце ноября Дмитриеву: «С нетерпением жду, чем заключится эта удивительная кампания. Есть Бог: Он наказывает и милует Россию… Еще не знаю, где буду жить, на московском пепелище или в Петербурге, где единственно могу продолжать „Историю“, т. е. найти нужные для меня книги, утратив свою библиотеку. Теперь еще не могу тронуться с места: не имею денег, а крестьяне не дают оброка по нынешним трудным обстоятельствам. Между тем боюсь загрубеть умом и лишиться способности к сочинению. Невольная праздность изнуряет мою душу. Так угодно Богу. Авось весною найду способ воскреснуть для моего историографского дела и выехать отсюда».

21 января 1813 года, получив письмо от А. И. Тургенева, переписка с которым прервалась в начале войны, в ответном письме, как и в прежние времена, он просит присылать книги, нужные для работы: «Давно я не писал к Вам, но всегда помнил и любил Вас. Сколько происшествий! Как не хотелось мне бежать из Москвы! Сколько раз в день спрашиваю у судьбы, на что она велела мне быть современником Наполеона со товарищи? Добрый, добрый народ русский! Я не сомневался в твоем великодушии, но хотел бы лучше писать древнюю свою „Историю“ в иной век и не на пепелище Москвы. Библиотека моя имела честь обратиться в пепел, вместе с Грановитою палатою, однако ж рукописи мои уцелели в Остафьеве. Жаль Пушкинских манускриптов; они все сгорели, кроме бывших у меня. Потеря невозвратимая для нашей истории! Университет тоже всего лишился: библиотеки, кабинета… По крайней мере, дай нам Бог славного мира, и поскорее! Между тем сижу как рак на мели: без дела, без материалов, без книг, в несносной праздности и в ожидании горячки, которая здесь и во многих местах свирепствует. Просторно будет в Европе и у нас. Но вы, петербургские господа, сияя в лучах славы, думаете только о великих делах! Извините меланхолию бедных изгнанников московских.

Оставим шутку невеселую и поговорим о другом. Сделайте мне удовольствие, исполните Ваше обещание и пришлите Льва Дьякона… Я и здесь нашел нечто любопытное: Степенную книгу с прибавлениями неизвестными, касательно времен царя Ивана Васильевича. Не можете ли прислать мне еще Архангелогородского печатного летописца? Вы его, думаю, знаете. Маленькая книжка в четвертку».

О работе же он пишет и возвратившемуся в Москву А. Ф. Малиновскому: «Вам бывает грустно, и нам также; но многим ли весело? Вы на пепелище, а мы, как в ссылке. Московские приятели или уже оставили или оставляют нас, а нижегородскими не умеем довольствоваться, и мысль: что будет? тревожит сердце. Толкаю себя в правый и левый бок, чтобы чаще взглядывать на небо; но суетная земля еще крепко удерживает свои права на мою слабую душу. Желаю работать: только не имею всего, что надобно. Читаю Монтеня и Тацита: они жили также в бурные времена».

С осени 1812 года Карамзин пребывал в тревоге за здоровье шестилетнего сына Андрея: всю зиму тот болел, похудел, к весне стал совсем плох, в марте врачи определили, что у него чахотка и что он безнадежен. «Мы лишаемся Андрюши, — в тоске сообщает Карамзин Дмитриеву. — Что Богу угодно, то и будет с нами. Много писать не могу. Катенька, Наташа и Сонюшка также нездоровы. Боюсь и за моего друга, жену».

В конце апреля стало очевидно, что близок печальный конец. «Я долго не имел сердца писать к тебе в нашей горести и тоске, — пишет Карамзин Дмитриеву. — Катерина Андреевна от беспокойства выкинула и еще не совсем здорова. Андрюша еще жив и все так же безнадежен… Ждем непрестанно, чем Бог решит судьбу нашу. Уже настал третий месяц: сил у меня немного в запасе. Удерживаюсь от ропота: много в свете несчастливых; не я первый, не я последний… Не время делать планы. Выедем ли отсюда, и когда? — не знаем. От всего сердца предаемся во власть Божию».

Андрей умер в мае. Карамзин рыдал у его гроба, молился, пытался рассуждать о том, что, любя детей наших истинно, для них, а не для себя, мы должны оплакивать тех, которые остаются, а не тех, которые в чистоте ангельской оставляют мир сей и присоединяются к чистейшим существам в райских селениях, и молил Бога, чтобы Он удовольствовался этой жертвой и оставил ему остальных детей — Катеньку, Наташу и Сонюшку, которые также постоянно болели…

Письмо Дмитриеву 20 мая: «Мы погребли милого ангела Андрюшу, более десяти недель страдав беспокойством и тоскою. Наша горесть велика, и мы жалки самим себе. Было у нас двое детей прекрасных, здоровых, милых; обоих схоронили. Так угодно Всевышнему. Жизнь и свет для меня стали беднее. Мысленно обнимаю тебя с нежностию, зная, что ты берешь искреннее участие в нашей печальной судьбе. Мы собираемся ехать в Москву, хотя и не имеем там верного пристанища. Думаю отправиться после и в Петербург, чтобы выдать написанные мною томы „Российской Истории“ и тем исполнить долг чести. Но подожду возвращения государева».

Мысль о необходимости печатать написанные тома «Истории…», не ожидая, когда будет выполнен намеченный им план — дойти до избрания Романовых, целиком овладела Карамзиным.

Карамзины выехали из Нижнего Новгорода 1 июня. Ехали с тяжелым сердцем. Перед отъездом Карамзин отправил брату письмо, в котором писал: «Оставляем здешнее имение не в цветущем состоянии, — мужики обеднели и хлебы плохи. Сердце наше тоскует о милом Андрюше; все стало чернее вокруг нас. Видно, что мы созданы здесь не для счастья. Молю Всевышнего пощадить мою слабость… Последняя почта не привезла никаких известий о воинских происшествиях — это нехороший знак. Силы Наполеона еще не малы. Уверяют, что австрийцы с нами соединяются. Надобно еще молиться…»

Одно дело слышать рассказы и по ним рисовать картины в воображении, другое — увидеть все своими глазами. О своем первом впечатлении от разоренной Москвы Карамзин писал Дмитриеву: «Я плакал дорогою, плакал и здесь, смотря на развалины; Москвы нет: остался только уголок ее»; о том же писал брату: «С грустью и тоской въехали мы в развалины Москвы».

«Здесь трудно найти дом, — писал он брату, — осталась только пятая часть Москвы. Вид ужасен. Строятся очень мало». К счастью, избежало пожара и разграбления Остафьево. Там жили П. А. Вяземский с женой и годовалым сыном, там же поселились и Карамзины на первое время.

Карамзин находился в подавленном настроении. Он, как ни старался, не мог принудить себя к работе. Это его пугало. «Мы, слава Богу, здоровы, но я нахожу в себе большую перемену, — пишет он брату, — если хочу жить, то единственно для моего друга Катерины Андреевны. И к работе теряю способность». Карамзин считает, что он прежде всего должен, чтобы не пропал его труд, напечатать написанную часть «Истории…», и решает немедленно ехать в Петербург. Он пишет Дмитриеву: «Правительство имеет нужду в мерах чрезвычайного благоразумия. Впрочем, это не мое дело: есть Бог; Он все знает лучше нашего. Мое дело грустить о сыне, жалеть о друге и собираться в Петербург, чтобы обнять тебя и напечатать свою „Историю“ с дозволения государева. Не можешь ли на несколько дней дать нам у себя в доме три или четыре комнаты, не более? Мы живали и в двух. Не хотелось бы мне с детьми въехать в трактир, да и богатство наше невелико. Разумеется, что ты не должен церемониться со мною и делать себе неприятность. Скажи искренно. Чрез несколько дней я найду себе или казенную квартиру, или найму уголок по выбору и по удобности: не употреблю во зло твоего снисхождения. Назначаю август для путешествия к вам». Дмитриев отвечал, что государя нет в Петербурге и неизвестно, когда он будет, так что дозволения на печатание «Истории…» в эту поездку Карамзин получить не сможет. Кроме того, он сообщал, что сам в ближайшее время собирается взять отпуск и приехать в Москву.

«Буду ждать вести о вероятности скорого государева возвращения в Петербург: что должно решить наш выезд отсюда, — соглашается Карамзин. — Едва ли неприятельские действия не возобновятся: в таком случае не время думать о напечатании моей „Истории“; надобно будет подождать конца. Доживем ли до спокойствия? Или найдем его только в гробе? Я нездоров. Я очень переменился, любезнейший друг, со времени разлуки нашей: остыл к приятностям мира и даже едва ли могу продолжать „Историю“; для того более и хотел бы напечатать, что готово. Чувствительность моя цела единственно для горестей. Иногда рассудком убеждаю себя быть суетнее! Впрочем, да будет со мною, что угодно Провидению. Не я сам произвел себя; не я сам захотел быть в здешнем свете: это говорю себе в утешение».

Дмитриев ехал в Москву, так как решил выйти в отставку и поселиться в Первопрестольной. Он намеревался купить домик, «приют, — как он сам говорил, — для моей старости», взамен дома у Красных ворот, сгоревшего до основания.

После свидания с Дмитриевым в начале августа Карамзин приободрился. Видимо, к этому времени он отдохнул, спокойная домашняя жизнь — а Остафьево столько лет было ему настоящим домом, домашним очагом, кабинетом, в котором он пережил много часов радостного труда, — вернув силы, вернула и способность к работе. Он закончил примечания к описанию царствования Ивана III и начал писать о правлении его сына Василия Ивановича.

Вновь письма постоянным корреспондентам полны просьб о присылке материалов.

К осени Карамзин нанял дом Селивановского на Большой Дмитровке, и в ноябре они всей семьей переехали из Остафьева в Москву.

Летом Карамзин бывал в городе наездами на час-два, теперь он мог наблюдать московскую жизнь пристальнее и ближе. Все более и более он убеждается, что после пожара Москва изменилась. «Не одни домы сгорели, — пишет он Дмитриеву, — самая нравственность людей изменилась в худое… Заметно ожесточение; видна и дерзость, какой прежде не бывало». «Здесь все переменилось, и не к лучшему, — сообщает он брату. — Говорят, что нет и половины прежних жителей. Дворян же едва ли есть и четвертая доля из тех, которые обыкновенно приезжали сюда на зиму. Один Английский клуб в цветущем состоянии: он подле нас, а я еще не был в нем».

Между тем Дмитриев в Петербурге подготавливал почву для приезда Карамзина. Он сказал вдовствующей императрице Марии Федоровне, что историограф собирается в Петербург, и императрица предложила ему помещение в Павловске и в Петербурге. Дмитриев сообщил об этом Карамзину, тот написал Марии Федоровне благодарственное письмо, началась переписка. Затем Карамзин получил письмо от великой княгини Екатерины Павловны. Таким образом, как будто восстанавливались прерванные войной отношения с императорским семейством.

От приглашения императрицы Карамзин отказался из-за болезни младшей дочери, великой княгине ответил обширным письмом, в котором затрагивались многие вопросы и содержались рассуждения на разные темы. В переписке с Екатериной Павловной Карамзин вновь ощутил себя светским собеседником: его речь ярка, красочна, живые картины сменяются глубокими, но легко и просто изложенными рассуждениями.

Он описывает Москву: «Вид Москвы поистине страшен. Никогда прежде мир не видел таких обширных руин… Поистине это место для грусти. Вы знаете, я люблю гулять, иногда прогуливаюсь и ночью, когда лунный свет падает на остовы дворцов, таких прекрасных в прошлом, но теперь, опустошенные огнем, они похожи на символы смерти. Ни празднеств, ни украшений, ни великолепных экипажей, люди видны лишь на избежавших разрушения улицах. Никаких развлечений для женщин, мужчины читают газеты и играют в бостон».

Между тем Москва, не раз в своей истории подвергавшаяся вражескому разрушению и вновь поднимавшаяся из пепла, и после великого пожара 1812 года возрождалась.

Победные реляции шли одна за другой. В марте русские войска подошли к столице Франции.

Карамзин внимательно следил за всеми событиями, анализировал их, и часто его прогнозы оправдывались в полной мере. Он не был бесстрастным наблюдателем, его волновали несчастья, героизм, поражения, победы, и, конечно, ему приходила мысль написать о нынешних днях России.

В январе 1813 года в «Московских ведомостях» появилось обращение Я. И. Бардовского, переводчика, литератора, бывшего до войны членом Общества любителей российской словесности при Московском университете, с просьбой о доставлении ему сведений «о нашествии неприятеля на Москву», поскольку он имеет поручение от императора описать эти события. Карамзин просит Дмитриева узнать о поручении и Бардовском. Возможно, уже тогда Карамзин задумался о литературной работе на военную тему. Думается, с этими мыслями связана и фраза в его письме 17 февраля 1813 года Малиновскому о том, что он читает Тацита и Монтеня, сопровождаемая замечанием: «Они жили также в бурные времена». Наверное, Карамзин был уязвлен тем, что такое историческое поручение дано не ему, историографу, а человеку, никак не проявившему себя в этой области. Об этом он, видимо, разговаривал с Дмитриевым во время его приезда в Москву. В марте 1814 года Карамзин прямо сообщает императрице Марии Федоровне о своем намерении «„заняться историею“ нынешнего достопамятного времени и важнейших происшествий, в глазах наших совершившихся и совершающихся».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.