ЯРМАРКА ЖИЗНИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЯРМАРКА ЖИЗНИ

Двадцать девятого мая 4882 года умер от чахотки Василий Григорьевич Перов. В последнее время его трудно было узнать: сильно исхудал, будто высох, поседел, орлиный нос заострился. Ему не было еще пятидесяти, но выглядел он стариком. Великий мастер жил в бедности, хотя при желании еще в пору расцвета таланта мог обеспечить себе будущее. Но, отличаясь поразительным бескорыстием, он брал мизерные по сравнению с другими художниками суммы за свои картины. Нелегкие детство и юность, борьба за существование, напряженный труд, тяжелые личные переживания — все это подорвало его силы, преждевременно свело в могилу.

Не стало старого приятеля, одного из самых близких друзей Саврасова. Их объединяли родство душ при разительном несходстве характеров, общность творческих интересов. Они хорошо понимали друг друга.

Друзья уходили из жизни. Еще в 1879 году умер Костя Герц, с которым было связано столько воспоминаний молодости. А в феврале 1883 года скончается от третьего удара профессор Карл Карлович Герц. Он завещает все свое имущество сестре Эрнестине, к ней перейдет также и его огромная ценная библиотека, собрание гравюр.

Круг сужался.

Через десять дней после смерти Перова — 8 июня — Саврасов получил официальное извещение следующего содержания:

«Господину преподавателю Училища живописи, ваяния и зодчества, академику, надворному советнику Саврасову

По распоряжению Совета, имею честь уведомить, что 22 мая с/г Советом Общества Вы уволены от ныне занимаемой должности.

Секретарь Совета: Лев Жемчужников».

Беда не приходит одна. Сперва лишился семьи, теперь — службы. Увольнение Саврасова из училища, которое он окончил, где на протяжении четверти века был преподавателем, имело для него катастрофические последствия. Он терял не только место, работу, свой класс, учеников, которых так любил. Он терял известное общественное положение, постоянное жалованье. В сущности, он терял все. Без семьи, без жены и дочерей, без работы, без средств к существованию, он оставался в полном одиночестве, был предоставлен самому себе. Живи как знаешь. Хочешь — попробуй выкарабкаться из ямы. Не хочешь — твое дело. Поступай по своему усмотрению. Отныне ты отвечаешь и несешь ответственность лишь за себя.

Вынужденный уйти из училища, Саврасов сразу оказался как бы вне общества, обреченным на неустроенную, бесприютную, полунищенскую жизнь. А при такой жизни болезнь его неизбежно должна была принять еще более острую форму.

Конечно, формально администрация вправе была так поступить: последнее время Саврасов часто пропускал занятия, его видели в училище все реже и реже.

Константину Коровину запомнилось, как однажды после довольно продолжительного отсутствия в класс неожиданно пришел Алексей Кондратьевич. Ученики были в полном сборе, они показывали друг другу свои работы, выполненные летом. Вид учителя всех поразил. Он очень изменился, и прежде всего изменилось выражение его большого доброго лица с оспинками — следами перенесенной в детстве болезни. Что-то горькое и тревожное появилось в нем. Печальный, угасший взгляд. Лицо страдающего человека. И одет учитель был как-то странно: в черной блузе, шея небрежно повязана красным бантом, на плечах плед, на голове широкополая старая шляпа, из-под брюк видны серые шерстяные носки и опорки.

Ученики смотрели на Саврасова и ждали, что он скажет. А что он мог им сказать? Что ему плохо, что он болен, что, стараясь забыться, уйти из постылой действительности, одурманивает себя алкогольным ядом, который рождает в мозгу странные призраки, видения, полуфантастические, полуреальные, то лихорадочно возбуждая, то обессиливая до изнеможения, опустошая душу, нагоняя тоску. Разве мог он сказать об этом? Он произнес, причмокивая, с улыбкой, которая напомнила о прежнем, добром и кротком Саврасове:

— Да, давно я у вас не был. Давно… Болен я, и вообще…

И не договорив, он махнул рукой и сел на табуретку.

— Ну, показывайте, что вы написали за лето…

Ученики быстро разложили перед ним на полу свои работы. И Саврасов, рассматривая их, вдруг сразу ожил, загорелся, повеселел. И заговорил взволнованно, быстро, короткими фразами. Хвалил за свежесть и молодость чувств, за мотив, настроение, смелость красок. И так же внезапно умолк. Будто иссяк. Встал, попрощался и ушел.

Это произошло незадолго до его увольнения.

Да, Саврасов болен, пренебрегал своими обязанностями, и Совет училища имел основания для того, чтобы освободить его от должности. Никто из администрации, естественно, не стал вникать в тогдашнее состояние Саврасова, его переживания. Это выходило за рамки официальных регламентированных отношений начальства с подчиненными. И некому было вступиться за Саврасова, помочь ему. Перов уже лежал в свежей могиле… Совет училища давно собирался избавиться от неугодного ему преподавателя. Не было лишь подходящего повода. Теперь он нашелся. И Саврасова уволили. Училищное начальство сделало это с видимым облегчением.

Сменил Алексея Кондратьевича художник Поленов. Ему нет еще сорока, он на четырнадцать лет моложе Саврасова. Из дворянской семьи. Окончил Академию художеств и юридический факультет Петербургского университета, кандидат прав. Умный, разносторонне образованный человек. Блестящие способности. Энергия, необычайная работоспособность. Настоящий интеллигент. Всегда элегантно одетый. Европеизированный русский. Высокий лоб, бородка, задумчивый взгляд темных глаз. Таким был Василий Дмитриевич Поленов. В 1877 году, во время русско-турецкой войны, он находился в качестве художника при штабе наследника на болгарском фронте. В следующем году, после окончания войны, вернулся с Балкан в Москву. Поленов приобрел известность как автор исторических полотен, замечательной картины «Московский дворик». В 1881 году, перед тем, как его пригласили преподавать в училище, он совершил свое первое путешествие по Востоку, побывал в Египте, Палестине и Сирии, собирая материалы для своей будущей работы «Христос и грешница».

Этот достойный уважения человек стал новым руководителем пейзажного класса. Ученики взирали на него с нескрываемым любопытством. Молодой еще, со вкусом одетый мужчина. Чрезвычайно корректный в обращении. Прекрасно говорит, интересно рассказывает.

Василий Дмитриевич знал, что академик болен, пережил личную драму, одинок, и сочувствовал ему. Они встретились в училище. Элегантный Поленов и заметно опустившийся, в какой-то странной одежде Саврасов. Алексей Кондратьевич молчал, будто стеснялся. Разговора не получилось.

Лето и осень 1882 года Саврасов провел в деревне Давыдково. Жил он там в крестьянской избе. В середине октября начались затяжные дожди, в избе было холодно, крыша протекала; Алексей Кондратьевич поставил на пол таз, в который с нудной методичностью капала вода. Тоскливо и неуютно, но он не спешил возвращаться в город: у него не было денег, чтобы снять там комнату. Вот и сидел он в Давыдкове, слушал, как шумит дождь, смотрел в окно на улицу в грязи и лужах, на березку с желтыми опадающими листьями. Спешить ему было некуда. Его никто не ждал. Но все же не зимовать здесь! И он пишет письмо Третьякову, обращается к нему за помощью, зная, что тот отказать не сможет. Помимо искусства, их связывала трагическая судьба Перова, которому в самые трудные минуты помогал Третьяков.

Это послание передала Павлу Михайловичу одна дальняя родственница Саврасова. Оно датировано 13 октября и начинается так: «Вам многое известно из моей жизни, и я, может быть, в последний раз утруждаю этим письмом Вас…» Алексей Кондратьевич писал, что у него приготовлено для Передвижной выставки семь картин, и их немного остается окончить. Но, продолжал он, «я не имею средств устроить мастерскую в Москве и живу в деревне в холодной избе». И дальше: «Не можете ли Вы мне помочь в этом, мне для этого достаточно будет 200 р.». И в конце прямо-таки мольба: «Павел Михайлович! Вы неоднократно делали мне одолжения, не откажите мне в моем последнем желании, я пишу это письмо, находясь в самом крайнем денежном положении, и подательница этого письма уполномочена мною лично объяснить».

Да! В последний раз, последнее желание… Чувствуется, как нелегко было ему написать это письмо. Но что делать? Ведь надо как-то жить. Надо работать. Только Саврасов ошибался, когда сообщал, что это последнее его обращение. Сколько таких писем, просьб о помощи придется ему еще написать!

Летом, живя в Давыдкове, он гулял в окрестностях деревни, бывал в других деревнях, любовался лесом и рекой, цветущим лугом и желтеющим ржаным полем, писал этюды. Никакие несчастья, никакие невзгоды не могли погасить в нем восхищение красотой окружающего мира. Его часто можно было встретить на берегу Москвы-реки, у деревни Строгино, он глядел на подмосковные дали, на закат солнца. Однажды художника увидел здесь ученик второго класса городского училища, в будущем знаменитый гравер Иван Николаевич Павлов. Пятидесятидвухлетний Саврасов показался мальчику стариком. Эта встреча навсегда сохранилась в его памяти.

«В Строгине, — вспоминал он, — у меня произошло интересное «знакомство». Вечерами на высоком берегу Москвы-реки я часто видел лежащим некоего старика в длинной серой блузе, с седой бородой. У заворота русла, неподалеку прилетала цапля и подолгу стояла на одной ноге. Меня сильно занимал этот старик, и я как-то спросил его: Что же ты тут, дедушка, делаешь? — «Я, милый, — отвечал он, — наблюдаю природу… Природу… понимаешь ты? После я напишу картину… — А кто же ты будешь? — все любопытствовал я. — Я художник Саврасов… Учись и ты наблюдать природу… Подрастешь, нарисуй картину таким же способом, как и я…»

Встреча с Саврасовым пробудила в юном Павлове интерес к природе, искусству, ему захотелось стать художником.

Алексей Кондратьевич тяжело переживал семейный разрыв, тосковал о дочерях. Видел их во сне, вспоминал ту пору, когда девочки порознь, в разное время, были маленькими, бегали летом в коротких платьицах, как мелькали их загорелые ножки, как Женни забиралась к нему на колени, требовала, чтобы папаша с ней поиграл, как, посадив Веру на плечи, шел полевой дорогой… Как хорошо тогда было, какие спокойные счастливые дни! Куда все это делось, куда ушло?

Он навещал Софью Карловну. Она знала, что уже ничего нельзя исправить, что мосты сожжены и к прошлому нет возврата, и считала эти посещения ненужными, даже вредными, но не могла запретить ему встречаться с дочерьми. Саврасов тоже понимал, что прошлого не вернешь, и никогда не заводил разговор о возможности восстановить прежние отношения, теперь это было нереально, жизнь, словно река, разделившаяся на два потока, стремительно уносила их в разные стороны… Он просто приходил в гости к своей бывшей жене, к детям.

И вот он в кругу своих. Будто ничего не произошло. Все как и прежде. Собрались в большой комнате. Керосиновая лампа с фарфоровым абажуром освещает стол, покрытый белой скатертью, на котором расставлены чашки. Семейство будет пить чай. Саврасов смотрит на жену, дочерей. Евгении уже 15 лет. Почти девушка, но угловатая еще, с резкими движениями; длинные тонкие руки, живое лицо, пухлые по-детски губы, большой рот, выражение лица часто меняется, то хмурится, то улыбается. Вера совсем взрослая, женственная и миловидная. Софья Карловна постарела, хотя и не выглядит старухой, следит за собой. У нее постное, скорбное лицо. Черты укрупнились. Седина в волосах. Она спокойно-холодна, невозмутима, она обрела наконец покой и как будто хочет дать это понять Алексею.

Отчужденность заметна и в дочерях. Но не только отчужденность. В их глазах — жалость и недоумение. Им жаль отца. Как бедно, неряшливо он одет. Неужели это их любимый папаша? И Софье Карловне кажется, что это не ее муж, а лишь человек, отдаленно похожий на того Саврасова, каким знала она его в их лучшие годы. В ее памяти навсегда остался рослый красивый Саврасов, с темной бородой, в черном сюртуке, в ослепительно белой сорочке. А перед ней сидел больной несчастный человек. Софья Карловна не раскаивалась в том, что ушла от него. Он сам виноват во всем. Конечно, думала она, человеческая судьба зависит от воли божьей. Но ведь правда и то, что судьба человека — в его собственных руках. Что бы там ни говорили, как бы ни ссылались на невезение, злой рок, стечение обстоятельств, Алексей оказался слабым человеком. Невзгоды и неудачи быстро сломили его, и он покатился по наклонной плоскости.

Она пыталась воздействовать на мужа, но он не послушался, не подчинился ее более сильной воле.

Саврасов принес в подарок небольшую вазу. Почему именно ее? Кому она нужна? Для чего? Ваза вызвала у Софьи Карловны раздражение. Все это довольно нелепо.

Разговаривали мало. Говорить в общем-то было не о чем. Софья Карловна сообщила новость:

— Вера скоро поедет в Петербург, Аделаида пригласила ее к себе. Пусть поживет у Бочаровых.

— Я хочу поступить на женские врачебные курсы, — сказала старшая дочь.

Простились сдержанно. Но в полутемной передней провожавшая его до дверей Вера вдруг прижалась к нему и что-то прошептала. Эта внезапная ласка, как сочувствие, растрогала его. Саврасов погладил дочь по голове и поцеловал в щеку. Он шел по почти безлюдной мглистой улице, освещенной редкими желтыми фонарями, и думал о своих девочках. Он видел перед собой темные, горячие, полные лихорадочного блеска глаза Женни. Все еще ощущал свое прикосновение к мягким и шелковистым Вериным волосам. Вот она, Вера, уедет в Петербург, будет жить там, учиться. Когда они снова встретятся? Он понимал, что теряет дочерей…

Вскоре Вера действительно отправилась в Петербург. Там произойдет с ней необыкновенная история, и она останется в северной столице на многие годы.

Поселившись у Бочаровых, девушка сразу поняла, что и в этой, хорошо обеспеченной семье далеко не все благополучно. Михаил Ильич Бочаров, неутомимый труженик, много зарабатывал. Но у него своя жизнь, а у жены своя. Все интересы скуповатой и расчетливой Аделаиды Карловны сводились к накоплению капитала. Но вот подросли дети, старшая дочь вышла замуж. И с годами разлад между супругами усилился. Аделаида, эта полная, пожилая дама, с гладкой прической и бесцветным лицом, завела почти в открытую роман с женатым человеком. Мишель целыми днями пропадал в своей мастерской, там обедал; жена сторожа стирала ему белье… Аделаида Карловна ни во что его не ставила, осыпала насмешками. Терпение обманутого, заброшенного мужа не могло длиться вечно. Назревала семейная драма. Такой тяжелой, пропитанной ложью была атмосфера в этой семье, когда появилась молоденькая московская племянница.

Вера еще находилась под впечатлением того, что произошло в ее семье, и на все реагировала с особой остротой. Сначала ей было просто жаль Михаила Ильича, одинокого среди близких, чуждого и жене и дочерям. Но потом она прониклась симпатией к этому нервному худому человеку, с высоким лбом, с залысинами, с маленькой, будто выщипанной бородкой. Взгляд у Бочарова был тревожный, какой-то затравленный. Почему так жестоко обижен, лишен внимания такой хороший человек? — недоумевала она. И сама скоро увидела, что в этой семье к ней относятся как к бедной родственнице; ее тетка и двоюродные сестры всячески стремились подчеркнуть свое превосходство, кичились своим состоянием. Михаил Ильич и Вера оказались как бы в одинаковом, равном положении, и это тоже способствовало их влечению друг к другу. Племянница была так молода, так мила и непосредственна, и все в ней дышало чистотой и свежестью. Вере вдруг становилось весело и страшно. Могла ли она предположить, что у нее возникнет чувство к пожилому женатому человеку, отцу троих детей, да к тому же родственнику? Влюбленный Бочаров словно помолодел, ощутил прилив энергии и бодрости. Оба они были уже счастливы, но пока это оставалось их тайной, которую они тщательно скрывали.

Вера Саврасова приехала в Петербург, надеясь поступить на женские врачебные курсы при Военно-медицинской академии. Но эти курсы, готовившие женщин-врачей с высшим образованием, уже были закрыты. После убийства Александра II наступили мрачные времена политической реакции, усилилась борьба против проявлений либерализма, все новое, прогрессивное искоренялось. Вере пришлось пойти учиться на акушерку…

Она все еще жила у Бочаровых, помогала Михаилу Ильичу, делала ажурные вырезки к макету для новой постановки. Они работали вместе, что-то говорили друг другу, и каждая фраза, каждое слово были полны для них особого, только им понятного смысла.

Бочаров предложил Вере поехать за границу и там обвенчаться, но она не решилась на это. Получить развод в те времена было нелегко, и это заняло бы слишком много времени. И тогда Михаил Ильич после ряда тяжелых сцен и бурных объяснений с женой ушел из семьи и поселился отдельно вместе с Верой. Она вела маленькое хозяйство, продолжала посещать акушерские курсы; дома, чтобы чем-нибудь занять себя, пока Михаил Ильич работал в мастерской, делала из разноцветной бумаги цветы, вырезки для театральных макетов. Бочаров как бы воскрес и начал жить сызнова. Он ревновал свою молодую гражданскую жену, хотя она не давала ему для этого никаких поводов. Вера любила Михаила Ильича и понимала, что спасла его. Перед ней часто возникал образ ее несчастного отца. Она думала о нем, его судьбе. И теперь с особой отчетливостью стала осознавать те ошибки, которые допустила ее мать по отношению к отцу. Его тоже можно было спасти. Ведь пришла же она сама на помощь к Бочарову, предотвратила катастрофу, которая назревала, могла с ним произойти.

Жили они хорошо. У них родился мальчик, назвали его Юрой. Михаил Ильич мечтал о том времени, когда сын вырастет… Увы, ему не суждено было увидеть его взрослым. В 1895 году художник умер от рака слепой кишки. Вера Алексеевна, вняв уговорам своей замужней сестры Евгении, возвратилась с Юрой в Москву, чтобы воспитывать своего ребенка вместе с ее детьми. Ей пришлось работать, чтобы обеспечить себя и сына. Пенсию после смерти Бочарова стала получать его законная жена, оставленная им лет двенадцать назад.

Сохранились рукописные воспоминания Веры Алексеевны — правдивый и очень горестный рассказ об отце и о своей собственной судьбе. Дочь признается, что лишь с годами она начала понимать отца. «Отец, — вспоминает она, — не хотел учить меня рисовать или лепить, находя, что художники обречены на полуголодное существование, даже имея талант. Этот взгляд оправдался на нем самом. В борьбе за существование он прямо изнемог, и, не имея со стороны семьи крепкой моральной поддержки, стараясь забываться от жизненных невзгод, он начал пить, погубил этим себя, свой талант, разрушил семью».

Вслушаемся в эти слова дочери, свидетельствующей, что отец изнемог в борьбе за существование, вспомним еще раз его отчаянную попытку нанять большую, шестикомнатную квартиру, и мы многое поймем в его дальнейшей судьбе. Ведь Вера Алексеевна знала и других художников, которым не грозило полуголодное существование, умевших обеспечить и себя и свои семьи. Так, собственно, и рассуждала Софья Карловна, сравнивая мужа с Михаилом Бочаровым. Но Вера Алексеевна слишком хорошо знала, что только заказные портреты августейших да сановитых особ (а их писал даже Репин!) и заказные декорации для императорской сцены могли избавить художника от нужды. И то и другое для Саврасова исключалось, а пейзажи его да авторские повторения «Грачей» могли заинтересовать лишь отдельных любителей-коллекционеров, которых на всю Россию насчитывались единицы.

Саврасов шел по Лаврушинскому переулку. Был зимний морозный день. Снег скрипел под ногами, и издалека слышалось, как идет человек. Алексей Кондратьевич был в старом пальто, в облезлой меховой шапке, на плечах — неизменный плед, шея обмотана шарфом, на ногах боты. Он шел, сгорбившись, засунув руки в карманы пальто, которое плохо его грело. Усы и поредевшая, с обильной сединой — борода заиндевела вокруг рта от дыхания на морозе. Саврасов подошел к расположенному за воротами широкого двора зданию картинной галереи Павла Михайловича Третьякова и остановился в нерешительности, как бы раздумывая, заходить или нет. Его огромная фигура застыла в неподвижности у входа в контору.

Алексей Кондратьевич бедствовал, вернее, продолжал бедствовать, уже длительное время. Много месяцев, не один год. И не было никакого просвета в его существовании. Жизнь отставного надворного советника надломилась, дела его пришли в глубокое расстройство. Он не получал жалованье, а те суммы, которые поступали от продажи картин, невелики и быстро улетучивались. Уроков при его теперешней репутации и поведении у него не было. Вот и сейчас срочно потребовались деньги. Он должен вернуть долг, заплатить за комнатушку, которую снимал. Да ведь и жить-то, черт возьми, на что-то нужно! А он пуст, как гнилой орех, сидит на мели. Прошлым летом писал, но не кончил одну картину, которая давалась ему нелегко — небольшой овраг, и по этому овражку идут, спускаясь вниз, к роднику, молоденькие зеленые елки. В этих елках-то все и заключалось, вся суть в них, но трудно было их написать. Все исправлял, переделывал… Третьяков видел эту вещь, и она понравилась ему. Он обещал купить, когда Саврасов ее закончит. Когда закончит… Легко сказать! Теперь зима, и как он может работать над этим зеленым пейзажем, когда в глазах белым-бело от снега? Надо обождать. Придет лето, все распустится, зазеленеет, зацветет, и тогда он доделает, допишет, и Павел Михайлович будет доволен. Да, но сейчас зима, и ему нужны деньги, позарез нужны. Вот и явился он сюда, в контору, чтобы занять их у Третьякова под эту картину. Эти елки как бы уже его, все равно он обещал за них заплатить. Но пусть сделает это не летом, а сейчас. Ну, вроде аванса. Какая ему разница — сейчас заплатить или потом. Человек он богатый, деньги у него всегда есть… Да, конечно. И все-таки почему-то неловко, неудобно просить Павла Михайловича, стыдно как-то… Стыдно?.. Да полно, чего стыдиться? Разве стыдно быть бедным? Такая уж судьба, полоса жизни. Каждому — свое. Кому богатым быть, кому бедным. Но все ведь люди — и богатые и бедные… Третьяков поймет, он человек, у него душа. Доброе сердце. Сколько раз он помогал ему, Саврасову, и другим художникам. Да… Ведь, кроме него, и обратиться-то не к кому. Он даст, не откажет…

И Алексей Кондратьевич стал думать, как получит деньги, полтораста рублей (столько он попросит), как пойдет в трактир на Пятницкой… В трактире хорошо, тепло, весело, заиграет оркестрион, и он будет слушать музыку, а за окном — заснеженная улица Замоскворечья, мелькают фигуры прохожих, едут сани извозчиков… И подумал еще, как, расплачиваясь, вынет красненькую, надо разменять десятирублевку, как даст, не скупясь, половому на чай… Знай наших!

И Саврасов окончательно решился. Он достал из кармана большой серый платок, громко высморкался, ударил ногой об ногу, чтобы сбить с бот снег, и вошел в контору.

Он обратился к сидевшему за столом служащему, молодому человеку, аккуратному, с тщательно причесанными, точно прилизанными волосами, — нельзя ли повидать Павла Михайловича. На лице молодого человека промелькнуло удивление. Уж больно странно выглядел этот старик в ветхом пальто, с пледом на плечах, с большими, покрасневшими от холода руками, которые торчали из коротких рукавов.

— А кто вы? Как доложить? — спросил служащий.

— Художник я. Саврасов…

— И по какой надобности?

— У меня личное дело…

Служащий встал из-за стола и вышел из комнаты. Вскоре пришел Третьяков, высокий, сухощавый, бледный, в темном сюртуке. С сердечным радушием поздоровался с Саврасовым.

— Павел Михайлович, — смущенно произнес художник, — у меня к вам просьба… Извините, что утруждаю вас… да. Вы видели мою картину, ту, где овраг, елки… Зеленая такая вещь… Я писал ее прошлым летом…

— Разумеется, Алексей Кондратьевич. Прекрасно помню. Я возьму этот пейзаж. Он хорош. Удался вам. Мы ведь уже договорились…

— Да-да… Я знаю. Но не могли бы вы… Сейчас… Такая вот штука… Да… Павел Михайлович, мне сейчас нужны деньги… Полтораста или хоть сто рублей… Крайне нужны…

Третьяков задумчиво смотрел на Саврасова: его вид красноречивее всяких слов говорил о том катастрофическом положении, в котором он находился.

— Так… Понимаю, — сказал Третьяков. — Но вы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки. Хороша картина… Совсем ведь немного осталось доделать. Ну и получили бы все сразу… — Павел Михайлович умолк, но тут же добавил: — Впрочем, я могу и сейчас… Присядьте, пожалуйста. Я скоро вернусь…

Он ушел. Но когда возвратился с деньгами, художника в комнате не было. Саврасов по-настоящему уважал Третьякова, с давних пор его связывали с ним добрые отношения. Он не мог даже вообразить, что Павел Михайлович хотел его обидеть… И все же… В тот момент, когда он слушал, что говорит Третьяков, ему вдруг сделалось отчего-то горько и унизительно. Тошно стало. Белый свет стал не мил. Что-то тяжкое и до боли обидное нахлынуло на него, камнем легло на сердце, и он ушел, не дождавшись денег…

Нужда преследовала, не отпускала. Беспокоила, вселяла тревогу болезнь глаз, возникшая еще в 1876 году. Давно уже, работая, он надевал очки. С годами зрение ухудшалось. Что будет, если он совсем лишится его? Он не сможет работать. А ведь его живопись, его картины — единственный источник существования. Что тогда? По миру идти? Просить милостыню? Эти мысли пугали его, лишали сна. Если он потеряет зрение, ослепнет или превратится в полуслепого старика, ему останется лишь наложить на себя руки. Иного выхода он не видел, ибо дальнейшее прозябание в нищенстве бессмысленно.

Многое изменилось в нем, тот беспорядочный губительный образ жизни, который он вел, не мог не отразиться на его здоровье, характере. У него изменился даже почерк. Когда-то красивый, тонкий и изящный, он стал теперь торопливо-небрежным, порой неразборчивым. Именно таким изменившимся почерком написал он на сдвоенном листе простой бумаги письмо в Комитет Общества любителей художеств с просьбой о материальной помощи. Было это в феврале 1884 года. Саврасов сообщал, что представляет в Комитет свою картину для оценки ее художниками, с тем чтобы получить ссуду. Он писал: «Я очень крайне нуждаюсь в деньгах по случаю болезни глаз». Просил двести рублей. Дали 25. Чья-то рука начертала на письме — выдать вспомоществование 25 рублей. Это была не ссуда. Здесь уже вершилась благотворительность. Обычная филантропия. Получил четвертной и будь доволен…

Трагедия Саврасова в чем-то сродни трагедии толстовского Федора Протасова… Есть души добрые, характеры мягкие и податливые, сердца легко ранимые, а действительность так крута и сурова, так немилосердна и жестока, возникающие ситуации столь сложны и запутанны, и так трудно встретить в окружающих, порой даже в самых близких людях, понимание, сочувствие, поддержку, — и вот, казалось бы, единственный выход, единственное спасение, которое дарует алкоголь, будто рассеивая на краткое время безотрадную мглу окружающей жизни…

Это случалось с Саврасовым все чаще и чаще. Костя Коровин незадолго до увольнения Алексея Кондратьевича из училища встретил его однажды весной у Самотеки, возвращаясь домой с вечерового занятия. Учитель был в ватной кофте, в старой шляпе с широкими полями. Воротник грязноватой рубашки повязан ярко-красным бантом. Саврасов позвал своего Костеньку в ближайший угловой трактир. Сказал, что получил деньги, хочет угостить его расстегаем. Они вошли в заведение, сели за столик. Алексей Кондратьевич вновь сказал, что получил сегодня деньги, немного денег, и заговорил о человеке, купившем его картину, о том, что человек этот понимает искусство. Настроение его постепенно менялось. Он становился мрачным и раздражительным. Тогда-то он и сказал слова, которые Костя Коровин запомнил на всю жизнь: «Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой…» И еще: «Куда? Куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, и я там хожу…» Скоро они вышли из трактира. На углу светил фонарь. Лежал еще снег — рыхлый, грязный. Пахло весной. Был великий пост. Прежде чем уйти, скрыться в ночном сумраке улиц, Саврасов произнес фразу, которая многое объясняет в его душевном состоянии и поведения: «Пойми, я полюбил, полюбил горе… Пойми — полюбил унижение…»

В другой раз, зимой, когда он уже не преподавал в училище, а Коровин окончил его, получив, как и Левитан, звание неклассного художника (титул классного им не дали оттого, наверно, что живопись их казалась слишком вольной и непривычно новой), Саврасов пришел навестить заболевшего Костю. Он сказал тогда о том, как ему трудно, как мало кому нужен художник…

Потом Саврасов уже не будет так одинок и заброшен. Он познакомится с простой, молодой еще, тридцатилетней женщиной — Евдокией Матвеевной Моргуновой. Она станет его гражданской женой. Моргунова, как могла, заботилась о больном художнике. Разделяла вместе с ним выпавшие на его долю невзгоды и лишения. Семья эта не была прочной. Саврасов уходил из дома, пропадал, исчезал иногда надолго, потом возвращался. У Моргуновой родились два здоровых ребенка. Это дети Саврасова — сын Алексей и дочь Надежда. Они окончат Строгановское училище. Надежда будет учительницей рисования.

Много лет спустя, в феврале 1917 года, в самый канун исторических событий, Евдокия Матвеевна Моргунова, проживавшая в приюте братьев Третьяковых в Лаврушинском переулке, напишет прошение в Совет училища живописи, ваяния и зодчества о предоставлении ей пожизненной пенсии. Императорская Академия художеств, куда она обращалась в декабре 1916 года, назначила ей смехотворно низкое пособие, учитывая в особенности растущую дороговизну жизни, — 10 рублей в месяц. «Вдове гражданского брака» академика живописи Саврасова было уже за шестьдесят. Оставшись после смерти мужа одна, с двумя малолетними детьми, она воспитала их и сумела дать им среднее образование. Но сын, который помогал ей, был призван на военную службу. Дочь, учительница рисования, помогать ей не могла, сама получала лишь 35 рублей. Однако прошение было подано в самое неподходящее для этого время. Начались такие события, когда никому уже не было дела до живущей в приюте гражданской вдовы художника…

Но это произойдет не скоро. Очень не скоро. Саврасов жил, продолжал работать. Какой бы мучительно трудной ни была эта жизнь, а все-таки огромная радость — ходить по земле, дышать, встречать рассветы и провожать закаты, видеть небо, облака, деревья, цветы, летящие стаи птиц, снег, косой летний дождь, солнце…

Алексей Кондратьевич любил Москву. В этом городе он родился и вырос, стал художником, познал счастье и горе. С Москвой связано у него столько воспоминаний, и приятных и грустных.

Шумный и пестрый, многоликий город. Горят электрические фонари. Мчатся лихачи на рысаках. До самого рассвета шумит, веселится беззаботная публика в знаменитых ресторанах «Яр», «Стрельна», с цыганскими хорами, разудалыми песнями, звоном бокалов. На перекрестках маячат монументальные фигуры городовых в черных шинелях, с шашкой на боку. Надежные охранители покоя сытых и довольных. Они не допустят беспорядка. Когда веселая, пресыщенная удовольствиями Москва ложится спать, на дымных окраинах, в предрассветной мути раздаются протяжные, требовательные гудки заводов и фабрик. И серые людские фигуры, мужчины, женщины, старики и молодежь, подростки, текут бесконечным потоком к заводским воротам. Это тоже Москва, но совсем другая… Москва рабочая, фабричная, трудовая. И Москва угасающих, некогда знатных и богатых дворянских родов, громких аристократических фамилий, Москва дельцов, торговцев, банкиров, уверенно набирающей силу буржуазии, одевающихся по последней парижской моде женщин, щеголей и кафешантанных певичек, дорогих содержанок, преуспевающих адвокатов и докторов. И еще одна Москва, с вечной, неисчезающей Хитровкой, пугающая обывателя бродягами, босяками и уголовниками, своими грязными зловонными ночлежками, Москва трущоб и притонов, затаившихся в темных переулках, возле Цветного бульвара.

И где-то в этом громадном городе затерялся старый больной художник. Жизнь Саврасова проходила в номерах дешевых гостиниц, в меблирашках, в убогих комнатенках, в мрачных домах с вонючими лестницами, в трущобах, в трактирах…

С ним встречался в разные годы знаменитый репортер, писатель Владимир Алексеевич Гиляровский. Первый раз в конце 80-х годов. Он выпустил свою вскоре запрещенную цензурой книгу «Трущобные люди», сотрудничал в газете «Русские ведомости», выражавшей взгляды либеральной интеллигенции и профессорско-преподавательских кругов.

Приятель Гиляровского — художник Николай Васильевич Неврев, преподававший в училище живописи, ваяния и зодчества, известный своими картинами «Торг», «Воспитанница», предложил ему как-то зайти к Саврасову и затем втроем отправиться позавтракать в «Петергоф». Алексей Кондратьевич, беспрестанно менявший свои адреса, жил тогда в меблированных комнатах на Моховой, рядом с Румянцевским музеем. Номер, как рассказал Неврев, ему сняли друзья, чтобы он мог поработать.

Гиляровский и Неврев пришли к Саврасову в солнечный мартовский день. Поднялись на третий этаж. Постучали в дверь, им никто не ответил. Они вошли в комнату, которую занимал художник. У окна стоял мольберт с картиной. Она поразила Гиляровского. На ней изображены были покрытая снегом крыша, освещенная румяным отблеском зари, голые ветви берез с гнездами грачей, сами эти хлопотливые птицы. Именно такой вид открывался из окна. Саврасов спал за перегородкой. Как выяснилось, Алексей Кондратьевич целую неделю трудился, писал этюды для эстампного магазина «Ницца» и для других, менее крупных. Но вот выполнил работу — и сорвался. Разбудить Саврасова не удалось, да и бесполезно это было, он не мог идти завтракать в «Петергоф»…

В другой раз, тоже весной, в марте, Гиляровский увидел Саврасова на углу Столешникова переулка, возле трактира. Художник, как писал он десятилетия спустя, был в коротком летнем пальто, в серых обтрепанных брюках, в разорванных резиновых ботиках, из которых торчали мокрые тряпки. Алексей Кондратьевич вынимал из кармана и считал копейки, очевидно, намереваясь зайти в трактир. Гиляровский позвал его к себе, благо жил он рядом, в Столешниках. Но вот что поразило дядю Гиляя. Внимание Саврасова привлекла ворона, которая сидела на лавине снега, медленно сползавшей с крыши церкви. Она долбила что-то своим клювом. Но снежная глыба достигла края крыши и рухнула вниз. Ворона взлетела, и весь ее вид выражал досаду и недоумение оттого, что так неожиданно исчезла добыча, принадлежавшая ей по праву. Как вспоминал Гиляровский, эта ворона вызвала неподдельный, искренний восторг у художника, который не удержался от восклицания: «Какая прелесть!» Саврасов наблюдал за воронами еще в детстве на улицах Замоскворечья. Целая жизнь прошла, а он остался в чем-то большим ребенком. И как хорошо это — до седых волос сохранить непосредственность и чистоту детской души!

Гиляровский, придя со своим необычным гостем домой, первым делом заставил его переобуться — дал ему обшитые кожей валенки и теплые носки. А то, что произошло потом, описал так:

«Он долго противился, а когда надел, сказал:

— Вот хорошо, а то ноги заколели!

Встал, закозырился, лицо посвежело, глаза улыбались.

— Ишь ты, теперь хоть куда. Штаны-то еще новые… — и снова сел.

В это время вошла жена — он страшно сконфузился, но только на минуту…

Разговорились. Вспоминали журналы, выставки, художников. Он взял со стола карандаш и спросил бумаги.

— Привык что-нибудь чертить, когда говорю… А то руки мешают…»

В описании этом, сделанном лет сорок спустя после того, как произошла эта встреча, Саврасов выглядит простоватым, страдающим неизлечимым недугом стариком, не утратившим стеснительности, какого-то простодушия и обаяния, говорящим по-простонародному. Конечно, трудно узнать в этом словесном портрете того Саврасова, каким художник был в его лучшие годы. Но можно сказать наверняка, своей прирожденной интеллигентности он не потерял даже в то тяжелое, трагическое для себя время. Кроме того, не следует забывать, что Саврасов не всегда был таким, что было в его жизни в те годы немало трезвых дней, когда он работал с просветленной головой, увлеченно и вдохновенно. Все, конечно, было, но не надо думать, что тогдашний Саврасов — это лишь обитатель трущоб и ночлежек. И тогда был другой, в чем-то прежний Саврасов, и у него была новая семья, дети, и он стремился по мере сил работать.

Находились люди, старавшиеся ему помочь, снять комнату в гостинице, приютить у себя, создать условия, необходимые для творчества. В 1887 году Саврасов поселился у Веры Ивановны Киндяковой, горячей поклонницы его таланта, в Большом Николаевском переулке, на Арбате. Он прожил у нее несколько месяцев, писал картины. А до этого долгое время не прикасался к кистям, его затянула, закрутила, как щепку в водовороте, угарная жизнь в трущобах на городских окраинах. Киндякова, знавшая его давно и всегда интересовавшаяся его судьбой, часто справлялась о нем, но найти, разыскать Саврасова было очень трудно. Наконец один знакомый Веры Ивановны сумел все-таки добраться до него. Он передал ему просьбу Киндяковой прийти к ней на Арбат. Для художника наступила светлые дни. У него была теперь мастерская, и он серьезно взялся за работу. Он создал две хорошие большие картины — «На реке. Вечер» (берег Волги при закате солнца) и «Вид на Москву из Волынского», с необычным, оригинальным мотивом, в пору поздней осени. О них с большой похвалой, даже с восторгом, отозвался в газете «Русские ведомости» критик В. Сизов в своей статье, посвященной последним работам Саврасова.

Киндякова в декабре послала письмо Третьякову. «Зная, — писала она, — что Вы постоянно приобретаете картины русских художников, я решаюсь довести до Вашего сведения обе эти картины, даже без ведома Саврасова». Добрая женщина просила Павла Михайловича навестить художника и посмотреть его работы. «Это, — добавляла она, — его очень ободрит и обрадует. При этом моя покорнейшая просьба не упоминать ни слова о том, что я писала Вам. Он не хочет заискивать ни в ком, но в высшей степени рад, когда его навещают прежние его почитатели». Слова: «не хочет заискивать ни в ком» — весьма знаменательны. Жизнь хотела унизить Саврасова, сломить его дух. Но он никогда не терял веры в великую силу искусства, гордился тем, что он художник.

Помогал Саврасову и живописец Сергей Иванович Грибков, живший в собственном доме у Калужских ворот и имевший там большую мастерскую церковной живописи, где работал вместе с учениками. По вечерам у него нередко собирались друзья-художники: Неврев, Шмельков, Пукирев… Присутствовали и ученики. Было весело, пили чай с пряниками и конфетами; молодежь танцевала под гитару и гармонь. Бывал на этих вечеринках и Саврасов. Случалось, он поселялся у Грибкова и жил подолгу…

Разные были приятели. К сожалению, и безвольные, больные люди. Общение с ними обостряло болезнь художника, мешало ему вырваться из трясины, которая затягивала все глубже и глубже.

Близким, закадычным другом Саврасова стал небезызвестный в те годы литератор Иван Кузьмич Кондратьев, или просто Кузьмич, как его называли товарищи. Это был плодовитый писатель, поэт, драматург. Автор поэм, стихотворений, исторических романов и повестей — из жизни древних славян, из эпохи старообрядческих смут, сочинитель драм, водевилей, шуток. Все эти произведения предназначались в основном для издателей с Никольской. Жил тогда Кондратьев в конце Каланчевской улицы, в доме Могеровского, около вокзалов. Встречавшийся с ним поэт, прозаик, переводчик Иван Алексеевич Белоусов сохранил в своей памяти ряд любопытных деталей, которые привел впоследствии в своих воспоминаниях.

Квартира Кузьмича находилась в чердачном помещении. Собственно говоря — какая же это квартира? Комната с низким потолком, из обстановки — лишь стол, кровать да несколько стульев. Вот и все. Словом — мансарда. В Париже в таких мансардах обитали поэты, художники, непризнанные гении. Люди искусства, бедняки, терпеливо ждавшие своего часа, верившие в то, что наконец взойдет их звезда и они прославятся. Московская богема отличалась от парижской. В мансарде Кузьмича не помышляли о том, чтобы получить признание, завоевать своим искусством мир. Все это было уже ни к чему. Все это бредни молодых восторженных честолюбцев. Кузьмич с удивительной быстротой и легкостью кропал свои произведения. Романы «Великий разгром» — из эпохи кровавых драм и великих смятений, «Церковная крамольница» — о старообрядческих мятежах. Драмы — «Волчий лог», «Пир Стеньки Разина». Историческую повесть «Салтычиха». Поэму «Альманзор». И был вполне доволен тем, что его сочинения приносят ему заработок, достаточный для более или менее сносного существования. Да, Москва не Париж! И даже мансарды не те. Собирались здесь довольно старые люди. Уставшие от жизни.

Сюда почти каждый день являлись Саврасов и известный беллетрист, автор талантливых и правдивых очерков и рассказов из деревенской, народной жизни Николай Васильевич Успенский. Похожий на нищего, красивый седой старик с окладистой бородой. Стены чердачной комнаты увешаны эскизами, рисунками, набросками углем, сделанными академиком Саврасовым. Кузьмич не только любовался работами своего друга, но и пытался подыскать покупателя. Так, 20 октября 1887 года он обратился с письмом к А. П. Чехову, предлагал ему приобрести на «выгодных условиях» оригинальное саврасовское полотно и авторскую копию «Грачей»: «Величина картины 1 1/2 аршина вышины и 1 аршин ширины. Картина весьма эффектна и написана, что называется, сочно. Сюжет ее чисто поэтический и составит в любой гостиной украшение…

Копия с «Грачей» тоже возможна… В случае согласия хорошо бы это устроить на днях. Жду ответа И. Кондратьев». Сохранился и ответ Чехова: «Иметь картину г. Саврасова я почитаю для себя большой честью, но дело вот в чем. Хочется мне иметь «Грачей». Если я куплю другую картину, тогда придется расстаться с мечтою о «Грачах», так как я весьма безденежен».

Друзья встречались и в трактире Сазонова, где собирались интеллигентные, даровитые люди с изломанными, исковерканными судьбами. Успенский составлял прошения для крестьян, приехавших хлопотать о чем-то в город. И был доволен подношением. Саврасов рисовал. Рисовал карандашом или пером. И часто расплачивался рисунками. Или продавал по дешевке свои работы кому-нибудь из посетителей.

Жизнь и Успенского и Кондратьева кончилась трагически. Иначе и не могло быть при том образе жизни, который они вели. Особенно тяжелой была судьба Николая Успенского. Талантливый писатель, выпустивший в 1872 году три тома очерков и рассказов «Картины русской жизни», ставших значительным явлением русской литературы, в конце 80-х годов, чтобы добыть пропитание, вынужден был устраивать представления в трактирах: играл на гармошке, исполнял нехитрые песенки и смешные прибаутки, а его дочь Оленька, с двух лет лишившаяся матери, плясала под музыку. Потом Оля обходила столы, держа в руке шапку отца, и в нее сыпались медяки, а иногда и серебро, дар расщедрившихся и охваченных умилением выпивох. И в самом деле, трогательное было зрелище: благородного вида, должно быть, из бывших, старик с большой седой бородой, и девочка-плясунья в бедном платьице и в стоптанных башмачках. Но никто, наверно, и не подозревал, что этот нищий старик, комедиант, — известный писатель. Вскоре родственникам удалось чуть ли не хитростью выманить девочку, и ее забрали к себе родители матери.

Успенский тосковал о дочери и был уже совсем опустившимся, больным, обреченным человеком.

21 октября 1889 года в одном из переулков Хамовничевской части было обнаружено мертвое тело. Седой старик в рваном пальто. Стали осматривать карманы. Нашли паспорт на имя Николая Васильевича Успенского и несколько копеек. Больше ничего. Похоронили писателя на Ваганьковском кладбище.

Кондратьев тоже не ушел от своей судьбы. Его избили до бесчувствия в какой-то компании, я он умер в больнице. Ho произошло это, когда в Саврасова уже не было в живых.

Надворный советник пришел в фотографию П. Павлова. Петр Петрович Павлов — его зять, муж младшей дочери Евгении. Жизнь Женни сложилась удачно. Павлов, человек с приятным добрым лицом и густыми волнистыми волосами, еще до женитьбы работал в фирме «Шере и Набгольц» и некоторое время учился фотографическому делу в Вене. Теперь у него в Москве своя фотография. Дела его идут неплохо. Между супругами царит мир и согласие. Евгения родила трех сыновей, вся поглощена материнскими заботами. Софья Карловна радовалась, что у младшей дочери прочная хорошая семья. Волновалась лишь о Вере, жившей в Петербурге в гражданском браке с Бочаровым. Она исповедовала строгую мораль и признавала лишь законный брак, освященный церковью. Неопределенность положения дочери, ее будущее, будущее внука внушали ей тревогу. Но когда после смерти Михаила Ильича Вера с сыном вернулась в Москву и все самое страшное осталось позади, Софья Карловна успокоилась: обе дочери с ней, внуки подрастают, чего ей еще надо?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.