Глава 24. В СЕВЕРНОЙ И ЮЖНОЙ АМЕРИКЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 24. В СЕВЕРНОЙ И ЮЖНОЙ АМЕРИКЕ

Невообразимая реклама. Банкет с целью ее усилить. Первые проявления враждебности. Победа в Филадельфии и Нью-Йорке. Виктор Морель у меня в уборной. Бог голоса. Символическая татуировка. Снова в Аргентине. Буря, бушевавшая двенадцать часов. Тяжелый груз известности

Я начал впервые выступать в Северной Америке в 1912 году.

Прибыл я туда в сопровождении моего старого друга Карло Юнгера по договору, заключенному с импресарио Диппелем, в то время генеральным директором Чикагской оперы. После долгих и утомительных переговоров я подписал с ним в Монте-Карло контракт на пятнадцать представлений. Диппель работал в компании с богатейшим банкиром Стосбери из Филадельфии, который поручился за выполнение договора. Дело в том, что мои требования намного превышали обычный гонорар моих коллег, уже завоевавших признание на сценах театров Соединенных Штатов. Чтобы оправдать из ряда вон выходящую или, если хотите, превышающую все нормы цифру моего гонорара, Диппель при финансовой поддержке Стосбери за два месяца до моего приезда предпослал моим выступлениям сногсшибательную рекламу. Он объявил ни больше, ни меньше, что им приглашен величайший во всем мире баритон.

Финансовая сторона моего контракта и это преувеличенное, безудержное рекламирование вызвали оживленные обсуждения и горячие споры в американском театральном лагере. Диппель подвергся резким нападкам со стороны коллег за то, что предоставил баритону такую оплату, которая опрокинула всю их театральную и финансовую политику. И особенно реагировал на это театр Метрополитен в Нью-Йорке, где единственным артистом, оплачиваемым баснословными суммами, был Энрико Карузо, уже давно ставший непревзойденным кумиром публики и пришедший к этим заработкам после долгого испытательного срока.

Когда я приехал в Нью-Йорк, то благодаря по-американски организованной Диппелем рекламе и тому, что именем моим не только пестрели, а были буквально наводнены все тамошние газеты, на вокзале ожидала меня толпа фотографов и журналистов. Кроме того, Диппель тотчас же организовал в мою честь банкет, на который были приглашены представители прессы. Освободившись, наконец, от всей этой шумной суеты, я пошел прогуляться по Бродвею и там увидел свое имя на афишах театра Метрополитен. Распределение моих пятнадцати представлений было по контракту всецело предоставлено на усмотрение Диппеля, и он не был обязан заранее доводить свои планы до моего сведения. Тем не менее я был неприятно удивлен, увидев свое имя объявленным на афише другой труппы. Диппель разъяснил мне, что у Чикагской оперы был с Метрополитеном договор, по которому каждый вторник на сцене театра Метрополитен в Нью-Йорке могли выступать артисты чикагской труппы, и, конечно, при первом удобном случае банкир Стосбери записал мое имя для выступления на сцене знаменитого театра.

Таким образом, я счел необходимым пойти на следующее утро приветствовать генерального директора, упомянутого театра Джулио Гатти Казацца, с которым я после моих выступлений в Ла Скала в 1904 году не имел больше случая встречаться. Он принял меня в своем рабочем кабинете не только весьма нелюбезно, а даже, пожалуй, враждебно. Теребя свою седую бородку, он стал говорить о Диппеле в самых оскорбительных выражениях. Предупредил, что импресарио плохо удружил мне тем, что поместил мое имя на афишу Метрополитена, ибо появление мое там никак не желательно, и он совершенно не намерен терпеть меня на сцене своего театра из-за предоставленного мне гонорара, в корне подрывающего всю его театрально-финансовую политику. Он поклялся, что я спою у него в театре только один-единственный раз и прибавил, что хотя не будет специально вредить мне, но и не сделает ничего для моего блага. Я был очень огорчен — нужно ли говорить об этом! — оказанным мне необыкновенно плохим приемом и сразу понял, какая борьба предстоит мне в звездной республике. Выходя из кабинета Гатти Казацца, я столкнулся с маэстро Джорджо Полакко, бывшим тогда дирижером оркестра в Метрополитене, и он поклонился мне также очень холодно. Впрочем, он, быть может, до сих пор таил обиду за имевший место и давным давно позабытый мною инцидент чисто личного характера.

Вот как меня встретили в первый раз в Метрополитене! Надо было вооружиться терпением и мужеством. Я привык бороться открыто и честно, при солнечном свете, не прибегая к мелочным интригам и тайным уловкам, общепринятым в мире театральном, чтобы не сказать — во всем мире. Спокойствие духа стало моей второй натурой, и я всегда старался быть выше злопыхательства и всяческих происков, среди которых жизнь так часто заставляет нас биться. Поддержкой и помощью был для меня Юнгер. Он не расставался со мной ни разу за все время моего пребывания в Соединенных Штатах. Я не владел английским языком, и Юнгер был мне не только другом, но и переводчиком. Благодаря благородной внешности, обаятельному характеру и непререкаемому авторитету, он умел создавать вокруг моего имени необыкновенно благоприятную атмосферу во всех дирекциях тех театров, где я только ни выступал.

Чикагская оперная труппа уже много недель тому назад открыла сезон в Филадельфийском театре Метрополитен. Маэстро Клеофонте Кампанини, бывший там в то время художественным директором, ждал моего приезда и уже объявил о моем первом выступлении в «Риголетто». По этому случаю были внесены ни более, ни менее, как изменения в железнодорожное расписание, и из Нью-Йорка в Филадельфию был пущен специальный поезд. Весь музыкальный мир и все члены дирекции филадельфийского Метрополитена под предводительством Отто Кана, финансировавшего предприятие, присутствовали на представлении. Должен сказать, что до этого я провел время в ужасающейся тревоге. Я слишком хорошо понимал, что в случае провала мне не останется ничего другого, как только сесть на первый пароход, отплывающий в Европу, и навсегда распроститься с Соединенными Штатами. К счастью, мне удалось выиграть сражение самым блестящим, шумным и решительным образом. Это не только послужило оправданием всей шумихе, по-американски поднятой Диппелем вокруг моего имени, но предоставило мне удовольствие подписать первый значительный контракт с нью-йоркской Victor Talking Company на запись пластинок, принесших мне столь широкую известность во всем мире.

И вот наступило, наконец, время моего выступления в «Гамлете» на сцене театра Метрополитен в Нью-Йорке. Окруженное всякого рода интригами, сплетнями и разговорами, подвергшееся заранее всевозможным нападкам, мое появление в стенах театра было решительно всеми принято в штыки. Упорно твердили, что это мое первое и последнее выступление. С целью меня запугать накануне представления ко мне явились — само собой разумеется, специально подосланные, но под видом якобы порядочных людей,— две отвратительные рожи, которые стали меня уговаривать отказаться от выступления, так как меня безусловно освищут. На спектакле присутствовали почти все артисты Метрополитена, но ни один не осмелился прийти поздороваться со мной. Одна только Джеральдина Фаррар тайком пробралась ко мне, чтобы мило пожелать мне большого успеха; тайком — потому, что особа моя находилась под неусыпным надзором. Можно себе представить, не правда ли, в каком нервном состоянии я находился, когда наступил час стать лицом к лицу со знаменитым тысячеголовым чудовищем, именуемым публикой. Даже Юнгер при всем его англосаксонском хладнокровии был в высшей степени взволнован и не мог этого скрыть. Идя на сцену, я почувствовал, что кровь застыла у меня в жилах и нет сил издать хотя бы один звук. Но, к счастью, я сразу же смог взять себя в руки благодаря шумным аплодисментам, встретившим мое первое появление на сцене, аплодисментам, которых я, по правде говоря, никак не ожидал. Все итальянцы, бывшие в театре, — а пришло их очень много — захотели таким образом выразить мне свою симпатию. Успех у меня был, без преувеличения, огромный, что было тем более удивительно, если принять во внимание тысячу трудностей и всевозможные препятствия, сопровождавшие всю подготовку к моему выступлению. После окончания спектакля меня ждал радостный сюрприз: я увидел у себя в уборной великого Виктора Мореля, которого со времени нашей первой встречи в Милане больше не встречал. Взволнованные, мы восстанавливали в памяти тот незабываемый день, когда между нами возникло полное духовное общение и артистическое взаимопонимание. Я только задумывал тогда — и тогда же поделился с ним своей мечтой — осуществить на сцене образ Гамлета. И вот теперь настало время, когда задуманное стало действительностью, увенчавшейся самым блистательным успехом. Морель сказал, что с того самого дня он не переставал внимательно следить за моим продвижением и сегодня был счастлив поздравить меня с такой победой. На другой день в нью-йоркской прессе о моем исполнении были высказаны противоречивые суждения. Многие рецензенты, верные слуги частных интересов, тщились при помощи несостоятельной аргументации обесценить мое мастерство и неоспоримый успех. Однако один из них, столь же знаменитый, сколь и честный — Андерсон написал обо мне следующее: «Послушав нового итальянского артиста Титта Руффо в спектаклях «Риголетто», «Бал маскарад» и «Трубадур» в Филадельфии, я, прежде чем высказаться о нем, ждал его появления в роли Гамлета на сцене нью-йоркского Метрополитена, в спектакле, который безусловно является знаменательным событием в его артистической карьере. В голосе Титта Руффо мощь Таманьо соединяется с красотой Карузо и классическим совершенством Жана де Решке».

Прежде чем покинуть Нью-Йорк, я подписал с Андреа Диппелем договор, по которому обязывался выступить в следующем году в пятидесяти спектаклях и концертах с той же чикагской оперной труппой. После этого я вернулся в Филадельфию вместе с Карло Юнгером и там, радуясь моей победе в решающем сражении в Соединенных Штатах, мы с ним выпили множество рюмок виски в честь моего торжества. Теперь я продолжал выступать, освобожденный от всяческих забот, так как благодаря одержанной победе новое поле деятельности простиралось предо мной очищенным от каких бы то ни было заторов, широко открытым для моего продвижения.

В следующем, 1913 году я привез в Соединенные Штаты также и моего брата, который благодаря ценным качествам своей работы и живому уму сумел, пользуясь моим именем, основать значительную школу пения. Я оставался в Северной Америке до 1915 года, выступая без отдыха в утомительном репертуаре и организовав, между прочим, два турне — одно из них совместно с Луизой Тетраццини, знаменитой соперницей Аделины Патти. В эти турне входили как оперные представления, так и концерты, и, разъезжая с ними, я побывал в Канаде, Луизиане, Виргинии, Джорджии, Колорадо, Калифорнии, Техасе и Пенсильвании, где по программе круг выступлений заканчивался.

Во время моего североамериканского сезона со мной произошел весьма занятный случай. Я пел в опере «Христофор Колумб» Франкетти, вызывая величайший восторг публики. Образ Лигурийского героя необыкновенно хорошо подходил мне как по внешности, так и по голосу. Тем временем Диппель с целью рекламы разослал во все газеты мой портрет в костюме Колумба, и он был воспроизведен везде с надписью «Титта Руффо, бог голоса». Это мое фотографическое изображение разошлось по всей Америке, и произвело особенное впечатление на краснокожих индейцев в Колорадо. И вот на одно из представлений «Колумба» являются из Колорадо, специально чтобы послушать столь превозносимого «бога голоса», человек пятнадцать краснокожих индейцев во главе со своим вождем. Американские краснокожие, после того как их отцы были истреблены «бледнолицыми», пользуются сейчас величайшим уважением. Их приветствовал меценат театра оперы Мак-Кормак и велел предоставить им две ложи. Присутствие индейцев в роскошных национальных котюмах возбудило необыкновенное любопытство публики. После спектакля, на котором они присутствовали, не моргнув глазом, их проводили в мою уборную, так как они пожелали поздравить меня с успехом.

В Конгресс-Отеле, где я остановился, в честь индейцев был устроен банкет, который оказался изумительно интересным. Их вождь — я сидел за столом справа от него — выступил с речью. Все, что он говорил, да и не только он, а и другие индейцы, было преисполнено глубокого смысла, свидетельствовало о совершенной человечности и высокой морали. Речи их необыкновенно взволновали присутствующих на банкете.

На следующий день Диппель повел меня на грандиозное представление. Оно происходило в овальной деревянной постройке с широчайшими лестницами. Посреди зала возвышался специально сооруженный для этого случая помост. На нем индейцы отплясывали свои характерные танцы. Меня пригласили подняться на этот помост и там, испуская громкие крики и виртуозно орудуя острыми ножами, индейцы стали исполнять вокруг меня очень странные и опасные воинственные сцены-пляски. Я был также татуирован или, вернее, на лицо мне навели татуировку, которая казалась настоящей, а на самом деле была чисто символической. Это была весьма длительная церемония моего избрания в почетные вожди их племени. Когда церемония закончилась, они обняли меня и назвали братом.; Прощаясь с ними, я пообещал приехать к ним в горы. И конечно, сдержал бы слово, если бы начавшаяся мировая война не помешала мне сделать это. Индейцы написали мне, что приготовили для меня великолепнейшего белого коня с драгоценной парадной сбруей. И прислали два маленьких костюмчика краснокожих в подарок моим детям. После того как я побеседовал с вождем при посредстве моего друга Карло Юнгера, исполнявшего обязанности переводчика,— я могу, не опасаясь обвинения в преувеличении, смело заявить, что самые культурные и вежливые люди, которых я когда-либо встречал на свете,— это краснокожие индейцы Колорадо. Все это происходило в 1914 году.

После четырех лет неутомимой работы весной 1915 года я был приглашен на открытие нового Национального театра в Гаване, а затем вернулся в Нью-Йорк, чтобы отплыть в Аргентину, куда я был законтрактован антрепризой Вальтера Мокки и Фаустин Де Роза. Пароход, на котором я собирался отплыть, неожиданно потерпел аварию и застрял где-то на северном побережье. Но пароходное общество в течение десяти дней обманывало меня, уверяя, что пароход вот-вот будет готов к отплытию, и я смогу спокойно пуститься в путь. Тем времнем Вальтер Мокки, видя, что я неимоверно запаздываю, телеграммой из Буэнос-Айреса обязал меня отплыть с первым же уходящим из Нью-Йорка пароходом, иначе он подаст на меня в суд за причиняемые ему убытки.

Желая во что бы то ни стало избежать этой опасности, я с сопровождавшей меня на этот раз женой сел на первый же пароход, отплывавший в Южную Америку. Это было небольшое бразильское судно, всего в четыре тысячи тонн водоизмещения. Судовая команда состояла из негров. Пассажиров почти не было.

После нескольких дней пути в Мексиканском заливе на нас налетела страшнейшая буря, державшая нас целых двенадцать часов между жизнью и смертью. Когда устрашающие морские валы приняли такие грандиозные размеры, каких я еще не видел ни разу в моих многочисленных морских путешествиях, нас заперли в каюте. Жену мою привязали ремнями к койке, я же воспротивился этому и не позволил себя привязывать. Подвергаясь много раз риску быть снесенным в воду огромными волнами, я добрался до капитанского мостика, желая получить полное представление о том, что нам угрожает. Увидев меня, капитан пришел в ярость: он не мог понять, каким образом мне удалось выбраться из каюты. И чтобы я не вздумал снова подвергаться страшному риску возвращаясь обратно, он велел привязать меня толстым канатом на командном мостике рядом с ним. Гибель наша казалась неминуемой. В течение семи часов нас непрерывно окатывало гигантскими водопадами. У меня на шее был мешочек, в котором лежало тридцать тысяч долларов банковыми билетами. Торопясь на пароход, я не успел положить их в банк в Нью-Йорке, и теперь в этом светопреставлении только чисто случайно ценный пакетик не угодил к рыбам. Много-много раз, когда меня снова и снова окатывало с ног до головы, я чувствовал, что ленточка, на которой висел мешочек, скользит вверх, мне на голову и поднимается до самого лба. Под ударами ледяных порывов ветра и непрерывно набрасывавшихся на меня морских валов я чувствовал, что тело мое помертвело. Неотступная мысль о моей жене, запертой в каюте, привязанной там в полном одиночестве и, быть может, лишившейся рассудка от ужаса, сводила меня с ума. Наконец я не выдержал. Отчаяние сразило меня, и я судорожно разрыдался. Водяные брызги, коловшие мне лицо точно стальными иглами, сливались с моими безутешными слезами. И слезы эти становились все более безутешными и горькими, когда вместе с мыслью о жене в душе моей возникала мысль о моих двух малютках, оставшихся на родине, вдали от нас. В конце концов (наконец-то!) буря стала понемногу утихать. Капитан приказал освободить меня. Один из матросов растер меня спиртом, я был ни жив ни мертв. Затем были открыты люки, и я стремглав бросился к жене. Она была залита водой и казалась обезумевшей от ужаса. Мы кинулись друг другу в объятия и замерли рыдая, точно двое воскресших из мертвых.

Мы прибыли в Буэнос-Айрес с опозданием на несколько дней. За те долгие, бесконечно тянувшиеся часы, что я пробыл весь мокрый под неистовыми ударами ветра, я мог заболеть пневмонией или подхватить еще какой-нибудь недуг.

Но, о чудо! Ничего подобного со мной не случилось, и — никто этому не поверит, хотя это факт — голос мой не пострадал ни в малейшей степени. Я тотчас направился в театр, где рассказал свою печальную одиссею, кстати, приключившуюся со мной отчасти из-за требования выехать тотчас же с первым пароходом, отплывающим из Нью-Йорка. На следующий день зашел меня проведать один актер драмы, который плыл на том же пароходе, что и я, вместе с импресарио театра Колон, и сообщил мне, будто этот импресарио сказал, что мое опоздание будет рассматриваться как невыполнение обязательств, обусловленных контрактом, и антрепренеры решили, как только я спою, возбудить против меня судебное дело и потребовать уплаты грандиозной неустойки. Поблагодарив этого актера за дружеское предупреждение, я сразу же принял меры предосторожности. Я обратился к знаменитому адвокату и рассказал ему о том, что замышляют за моей спиной. Адвокат предложил антрепренерам сделать заявление, что они признают мое опоздание происшедшим по причинам, от меня не зависевшим. И он объяснил это свое предложение тем, что я желаю урегулировать все вопросы, связанные с контрактом, до моего выступления. Антрепренеры ответили на это предложение решительным отказом. Было ясно, что добрый товарищ сообщил мне чистейшую правду. Мне предстояло выступить в «Африканке» в роли Нелюско. Тогда я счел нужным лично предупредить антрепризу, что в случае, если мне не будет выдано то заявление, которого требует мой юрист, я появлюсь перед публикой не в образе Нелюско, как это надлежит мне, а в гражданском платье и, со сцены обратившись к публике, разоблачу недостойное поведение антрепризы.

Поскольку антрепренеры умело использовали мое имя и имя Карузо как участников спектаклей, им удалось распродать колоссальнейший абонемент. Публика была наэлектризована. Заявление, которым я угрожал, могло вызвать грандиозный скандал. Споры между адвокатами обеих сторон проходили бурно и продолжались до восьми часов вечера. Мой защитник был непреклонен. Он сумел вырвать у антрепренеров нужный мне документ, и, таким образом, я появился перед публикой театра Колон не как Титта Руффо, а как Нелюско. Театр был переполнен до отказа огромной толпой, разумеется, не подозревавшей, насколько я был травмирован неприятностями бури юридической и ужасами бури морской. Сколько силы и мужества требуется, чтобы поддерживать собственное имя на той высоте, куда вознесла его слава! Слава — это пышное слово и огромный груз, настолько тяжелый и неудобный на плечах того, кого мир наградил им, что подлинный артист часто предпочел бы освободиться от этой ноши. Но горе ему, если в тот момент, когда он будет уже не в состоянии нести ее, он вовремя не сбросит с плеч ставший непосильным груз и не удалится в тень! Горе ему, ибо он будет этим же грузом неизбежно раздавлен.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.