II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

«…et existe autant de diff?rence de nous ? nous-m?mes que de nous ? l’autrui».

Montaigne[18]

Перекресток дорог: не часто в жизни у меня возникало это чувство, но в то лето я явственно ощутил, что твердая почва уходит из-под ног и судьба может измениться, выбрать совсем другие пути. Несмотря на полную неспособность к математике и прочим наукам, я сдал государственный экзамен, которого так боялся, и со смешанным чувством радости и страха обдумывал открывавшиеся передо мной возможности. Я знал, что навсегда покидаю свой теплый уголок — яичную скорлупу родного дома, расстаюсь со школой, и инстинктивный страх перед прыжком в пустоту, в неизвестность омрачал мои светлые ожидания будущей самостоятельности. Трудность выбора пути, сознание того, что из-за домашних осложнений я должен зарабатывать на жизнь, мучили меня, лишали сна. Тревожными ночами, лежа в постели с открытыми глазами, я чувствовал желание убежать, вернуться назад, к веселой беззаботности детства, спрятать голову под крыло, укрыться во чреве матери. Однако с приближением грозного и желанного дня вступительных экзаменов в университет такие порывы возникали все реже: отцовская опека, гнетущая атмосфера родительского дома постепенно стали для меня нестерпимы. Стремление бежать от прошлого оказалось гораздо сильнее неуверенности в будущем. Оставалось всего несколько дней до начала занятий, а я все еще колебался, не зная, какой факультет выбрать: сначала я решил пойти на историко-филологический, но жуткие воспоминания о преподавании литературы и истории в школе удерживали меня от этого шага. С другой стороны, осторожное давление отца, мечтавшего о более выгодной карьере для своего сына, и пример старшего брата склоняли меня к занятиям юриспруденцией. Внимательно взвесив все за и против, я принял поистине соломоново решение: обучаться на двух факультетах сразу. Время и обстоятельства, думал я, несомненно, укажут выход из этого трудного положения.

У меня были серьезные причины, чтобы безропотно согласиться на карьеру юриста: неодолимое желание путешествовать, увидеть мир, вырваться за пределы Испании, породило во мне странную, нелепую мысль стать дипломатом. В те времена, когда иностранный паспорт, дающий возможность покинуть полуостров, был ревностно охраняемой привилегией избранных, профессия дипломата, словно чудесная панацея, словно «сезам, откройся», позволяла жить среди людей других наций, познакомиться с другими странами, своими глазами увидеть далекие земли, о которых я узнавал в детстве из рассказов дядюшки Леопольде и со страниц чудесной «Географии в картинках». Любая страна казалась мне лучше моей родины, и, бессознательно повторяя опыт Бланко Уайта[19], покинувшего Испанию полтора века назад, я предчувствовал, что изгнанничество было бы для меня не наказанием, а подарком судьбы. Хотя мне совершенно не свойственны хладнокровие и умение приспосабливаться к обстоятельствам, необходимые дипломату, причины моих юношеских устремлений понять очень легко. С гордостью я представил на суд родных окончательный проект своего будущего: стать вторым Полем Мораном[20] — блестящим, изысканным, образованным, в совершенстве владеть языками и сочетать занятия литературой со светским игом дипломатической службы. При этом незнание других языков, кроме испанского, ничуть не смущало меня: я изучу их. Вооруженный юношеской категоричностью, я рвался в бой и собирался освоить множество дисциплин, не принося в жертву свое неискоренимое пристрастие к литературе.

Когда я впервые попал в университетские аудитории и дворики, у меня совсем не было друзей: немногие школьные приятели учились на других факультетах, а я усердно штудировал законы и право со студентами, которые не вызывали желания узнать их поближе. На лекциях по истории и литературе тоже не оказалось ни одного знакомого лица. Но именно благодаря этому изначальному одиночеству я с первых дней с головой ушел в учебу. Занятия на двух факультетах, сложности с расписанием, невозможность посещать все курсы вскоре поставили меня перед выбором: я решил усердно изучать юриспруденцию, а на остальных лекциях присутствовать в качестве вольнослушателя. Этот выбор, без сомнения, объясняется тем, насколько однообразно и примитивно преподавали литературу. Мое собственное увлечение было глубоким и серьезным, поэтому я боялся, что, наслушавшись пустых и глупых речей, возненавижу то, для чего появился на свет, изменю своему истинному призванию. Уж лучше изучать скучные, но безвредные материи, думал я, если в будущем они могут помочь поступить в дипломатическую школу, чем понапрасну тратить лучшие годы на бессмысленные занятия по литературе, обрекая на гибель свой писательский талант. За исключением курсов Висенса Вивеса[21] и некоторых других преподавателей, чьи предметы не входили в круг моих интересов, историко-филологическому факультету того времени нечем было питать умы и души студентов. Опустошительные последствия гражданской войны сказались и на уровне университетского образования. Когда я поступил на первый курс, после войны прошло уже девять лет, но во главе кафедр оставались бездарности и приспособленцы, чья карьера объяснялась не широтой познаний, но верностью славным идеалам «движения»[22] или способностью спины гнуться как можно ниже. Та же мрачная картина ожидала и студентов юридического факультета, но мне это было безразлично. То, что я слышал или мог услышать в аудиториях, скользило мимо меня, едва задевая, словно нечто чуждое, далекое. Предпочтя брак по расчету несчастной любви, я пользовался правом смотреть на вещи со стороны, с холодной бесстрастностью праздного наблюдателя.

Тем, кто не удостоился сомнительной чести обучаться в испанском университете конца сороковых, когда после крушения надежд, пробужденных победой союзных войск, студенческие волнения практически сошли на нет, совершенно невозможно представить, какое жалкое существование влачили погруженные в спячку высшие учебные заведения. Испанская федерация студентов была уже далеким воспоминанием, попытки восстановить ее оказались тщетными: постепенно большая часть членов организации оказалась в руках полиции, практически она перестала существовать. В сорок восьмом году на юридическом факультете никто из студентов не решался даже без свидетелей заговорить о политике, за исключением какого-нибудь эксцентричного монархиста Сенильосы и кучки крикливых фалангистов, открыто разглагольствующих о Хосе Антонио и его пресловутой преданной революции[23]. «Опус деи» [24] вербовал приверженцев и симпатизирующих, некоторые старые знакомые, среди них старший сын тети Росарио, уступили его настойчивой осаде и недоверчиво смотрели на тех, кто не желал стать под знамена церкви. Открыто признаться в религиозном агностицизме значило вызвать всеобщее возмущение, и, как я вскоре обнаружил, никто из моих однокурсников не осмеливался затронуть эту тему. Единодушный на первый взгляд конформизм в вопросах религии, морали и политики осуждал любое проявление инакомыслия как вызов либо странную прихоть, достойную наказания или презрения. Молчаливые противники общего мнения, обнаруженные мной позднее, — почти все они были приверженцами «каталонизма» — в некоторых вопросах иногда принимали сторону большинства: я прекрасно помню, как однажды позволил себе шутку в адрес медоточивого папы Пачелли[25] и едва увернулся от истеричного пинка Альберта Манена[26]. Студенты старших курсов, которых волновал политический и интеллектуальный климат в стране, такие, как Кастельет, Марсаль, Ревентос или Мануэль Сакристан, заканчивали или уже закончили свои занятия философией и юриспруденцией. Альберто Олиарт, аккуратный, скромный, всегда улыбающийся, коллекционировал собственные почетные грамоты. Хиль де Бьедма делал первые шаги в литературе и собирался пополнить свои знания, обучаясь в Мадриде, чтобы потом поступить на дипломатическую службу. Карлос Барраль, еще не носивший броский плащ, придававший ему идеальное сходство с героем «Мести дона Мендо»[27], уже тогда много пил и писал стихи. О Габриэле и Жоане Ферратэ я услышу только несколько лет спустя. Мой и последующие выпуски скудного послевоенного времени, вероятно, были самыми безликими и серыми: последние угольки сопротивления угасли, оставив после себя дым и пепел обманчивого покоя, а первые искры молодежного бунта еще не вспыхнули. Печальный опыт школьных лет повторился в университете: в отсутствие настоящих учителей и наставников, а также нужных книг и материалов, недоступных из-за цензуры или варварского незнания языков, мое образование носило случайный характер, проходило кое-как, в основном благодаря встречам, чтению, беседам за пределами университетских стен. Самоучка по вине обстоятельств, я пытался своими силами образовать себя, достигнуть определенного уровня культуры. Последствия беспорядочного, убогого образования будут проявляться вплоть до моего тридцатилетия, и избавиться от них я смогу лишь в тот день, когда вдали от Барселоны и Испании пересмотрю нормы и ценности, определявшие до того мою жизнь, сняв розовые очки и отрешившись от предрассудков, которые неизбежно навязывает любая идеология и система.

Когда совсем недавно в связи с публичным чтением «Макбары» я вновь оказался в коридорах и аудиториях университета, прошелся по внутренней галерее факультетского дворика, моя память с трудом высвободила из пестрой сумятицы образов воспоминания о пребывании в этих стенах нервного, беспокойного и ранимого юноши, чье снисходительное и ироничное отношение к окружающим — вызванное лишь желанием скрыть природную застенчивость — нередко вело к тому, что он досаждал им своим всезнайством и дерзким остроумием. Любопытно, что у меня не сохранилось ни одной его фотографии, словно моя нынешняя отчужденность и бессознательное желание отречься от всего, что я тогда думал и делал, заставили уничтожить все доказательства нашего сходства. Но как ни трудно мне сейчас узнать себя в этом юноше, я понимаю: он — это тоже я. Должно быть, его образ много лет жил своей, независимой от меня, жизнью, сохраняясь в памяти тех, с кем я давно расстался, — так священный дар чудотворца продолжает властвовать над сердцами людей даже после того, как сотворенный ими кумир с удивлением осознает, что сам давно уже утратил веру в свое божественное предназначение.

Ботинки — черные. Цвет костюма-тройки — бежевый или жемчужно-серый. Облегающее пальто и перчатки того же цвета — как подобает будущему дипломату. Молодой человек, остановившийся на минуту в галерее университетского дворика, погруженный в себя, безразличный к шумному веселью товарищей, держит в руке портфель, набитый учебниками, тетрадями, конспектами вперемешку с романами и пьесами, изданными в Буэнос-Айресе. После окончания школы им овладела настоящая страсть к чтению. Его любимые авторы — Унамуно и Уайльд. Первый научил юношу задавать себе вопросы, побудившие к наивным поискам смысла жизни. Второй — сарказму и иронии, смелым парадоксам — искусству, которым должен владеть causeur[28]. Католицизм, мораль, духовенство — любимые цели его метких стрел. Его дерзость шокирует. Он завоевывает симпатии немногих и неприязнь большинства. Тщеславные устремления юноши благодаря оригинальности и тонкости ума выделиться из обшей массы становятся реальностью — он рьяно принимается за учебу и с самого начала оказывается среди лучших. Не без гордости он открывает своим коллегам, что пишет романы и в свободное время начинает изучать французский.

Смутное воспоминание о первых шагах в университете твоего двойника, сделанных тридцать пять лет назад, повергает тебя в изумление, которое, наверное, испытал бы маститый университетский профессор, специалист по Кальдерону или досокритикам, если бы, проходя возле ближайшей к своему дому станции метро, взглянул на ряды рекламных плакатов и узнал бы себя в улыбающемся юноше с усиками, призывающем покупать натуральный протеиновый шампунь или белоснежный, мягкий, ласкающий кожу пенистый крем для бритья. Сомнамбулизм? Помрачение рассудка? Кошмарный сон? Скорее, печальная невозможность поверить, что ты был полней противоположностью тому, что есть сейчас. Глухие сомнения в реальности существования далекой и нелепой юности обуревали тебя, пока ты медленно шел к аудитории, где через несколько минут должен был начать чтение своего романа.

За время моего отсутствия многое как-то незаметно изменилось: Луис закончил школу, поступил в университет, где изучал право и сблизился со студентами, интересовавшимися политикой и культурой; Хосе Агустин, вернувшийся с военной службы в Маоне, устроился на работу к писал книгу стихов «Возвращение» в надежде на премию «Адонайс»; у Марты появился жених — темная и загадочная личность: его невразумительная фамилия не нравилась отцу, помешанному на генеалогии. За глаза он называл неугодного жениха не иначе как «это безымянное существо» и не скрывал своих опасений относительно его возможного еврейского происхождения.

Однако изменения произойти не только дома, но и в университетских кругах, в среде интеллигенции. Мой старший браг, устроившись юристом в одну частную контору, возобновил знакомство с писателями и деятелями культуры, группировавшимися вокруг журнала «Лайе»: Сакристаном, Кастельетом, Барралем, Габриэлем и Жоаном Ферратэ. Теоретически это издание зависело от Отделения пропаганды Фаланги и поэтому не подвергалось цензуре. Используя личные контакты сотрудников отделения со службой цензуры, наши друзья проникли в комитет редакции. Благодаря их деятельности направление журнала в корне изменилось: он стал ареной бурных дискуссий, в которых очень осторожно, но достаточно открыто критиковались застой, оскудение и убогость культурной жизни Испании. Статьи и очерки о выразительных средствах языка и повествовательных приемах американского романа чередовались с короткими, но едкими и беспощадными заметками о прислужниках и позерах, восхваляемых официальной прессой.

Весна пятьдесят третьего года принесла с собой много нового: я одновременно открыл для себя полигику и принципы «объективной прозы», выдвинутые Кастельетом. В те дни, когда идея «компромисса» казалась нам неизбежной, по крайней мере на первый взгляд, мы познакомились с работами Сартра и Клод Эдмонд Маньи[29] о мастерстве Дос Пассоса, Хемингуэя и Дэшила Хемметта. Эти исследования произвели на нас огромное впечатление, о котором читатель может судить по книге Кастельета «Час читателя», а также по написанным под ее очевидным влиянием моим «Проблемам романа». Я торопился закончить работу над последним вариантом «Ловкости рук». В этом романе, описывающем мою жизнь в Мадриде и мое тогдашнее окружение, безошибочно угадывалось влияние Андре Жида и других французских писателей. Впоследствии я не раз буду ставить себе в вину этот «привкус» интеллектуализма, и все же неудачные эксперименты с языком и стилем помогли мне уберечься от опасной «болезни» — бессмысленного подражания. Мои первые шаги в теоретическом осмыслении работ Лукача и Сартра вылились в сумбурный поток умствований, отразивших не читательский и творческий опыт, но мучительное «литературное несварение», которым страдал тогда не только я, но и большинство моих коллег. Открыв для себя марксистскую эстетику, мы тщетно пытались справиться с обрушившимся на нас потоком знаний: словно удавы, наделенные способностью поглощать жертву любого размера, мы заглатывали целиком огромных быков, а затем, разбухшие, вялые, пассивные, ожидали, когда же переварится эта непосильная для нас добыча. Читателю-иностранцу, имевшему прямой доступ к источникам, откуда мы с жадностью черпали знания, наше вымученное творчество тех лет вряд ли покажется любопытным, но оно приносило в удаленную от всего мира, провинциальную Испанию новые идеи и веяния, рассказывало о событиях по ту сторону крепостной стены, возведенной франкизмом. Сегодня я осознаю закономерность происходившего в те годы со мной и другими испанскими писателями. Наше интеллектуальное сиротство, культурный вакуум нашей жизни виновны в ошибках и промахах, неизбежных для тех, кто самостоятельно делает первые робкие шаги. В ужасе от неожиданно обнаруженной вокруг себя пустоты, мы бросились на поиски ясных, последовательных теоретических построений, чтобы, ухватившись за них, быстро создать теорию, объясняющую собственное отставание: защита бихевиоризма, а затем и критического реализма, по примеру Франции и Германии, стала той данью, которую мы заплатили интеллектуальной нищете послевоенных лет, пытаясь — из лучших побуждений — уничтожить ее. Мне вспоминаются слова Т. С. Элиота, процитированные в недавно вышедшей замечательной книге Хосе Анхеля Валенте: «чтобы теоретизировать, нужно быть глубоко наивным, чтобы не теоретизировать — глубоко честным». Мы неизбежно оказались в стане наивных, и наша единственная задача — ломиться в открытую дверь — по отношению к Испании оборачивалась самым обычным прагматизмом. Требование честности, возвышающейся над упрощенческим догматизмом, оппортунизмом и манихейством, встанет перед нами лишь годы спустя, когда факты политики и издевательская насмешка реальности многим откроют глаза.

По мере того как работа над романом близилась к концу, я вновь и вновь возвращался к своей давней мечте поехать в Париж. Чтобы подготовить этот первый в жизни «побег» из дома, мне пришлось усиленно заняться французским. На одной вечеринке я познакомился с молодым человеком, моим ровесником, носившим английскую фамилию, несмотря на свое французское происхождение. Он часто приглашал меня к себе, в дом на соседней улице Гандушер, где собирались его соотечественники и каталонцы, проживающие во Франции, и у меня была прекрасная возможность практиковаться в языке, совершенствовать произношение и запас слов. Там я впервые услышал Брассанса и чудесный голос Пиаф, поразивший меня, как поражает наше воображение всё неожиданное. Проявив упорство и настойчивость, я вскоре достиг желанной цели — начал понимать слова ее песен. Освоив сложный язык романов и рассказов Сартра, я почувствовал, что могу смело взяться за осуществление плана, задуманного еще в отрочестве. Подобное состояние души и ума объясняет, почему мой первый роман, впоследствии прекрасно переведенный на французский Морисом Эдгаром Куандро, в переводе читался гораздо лучше, чем в несовершенном испанском оригинале. Несколько лет назад, переделывая текст «Ловкости рук», чтобы включить ее в помпезное собрание сочинений, я спотыкался на каждой строчке, пока не понял, что должен вновь перевести роман, но уже на испанский с французского, на котором эта книга была бессознательно задумана. Мое физическое присутствие в Испании, не считая двух кратких поездок в Париж, продлится до пятьдесят шестого года, но в мыслях и мечтах я давно уже жил за ее пределами. Не нуждаясь больше в переводах, прибывших из Буэнос-Айреса, я читал исключительно по-французски — Пруста, Стендаля, Лакло и других писателей самых разных направлений. Такой фильтр на многие годы отдалит меня от поэзии и прозы на родном языке, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но литература всегда была и будет царством неожиданности; моя страсть к ней, опустошительная, словно прыжок в пропасть, в один прекрасный день бросит меня в магические объятия испанского, действуя под влиянием той же неведомой силы, которая позволит мне найти в сексе дерзкое подтверждение моей истинной сущности.

Тем летом я напряженно работал над романом, лишь иногда выкраивая время, чтобы прогуляться по китайскому кварталу[30] и посетить портовые бары. Рукопись была почти готова, и в сентябре я отдал ее машинистке. До получения заграничного паспорта — в котором раньше мне отказывали так же грубо, как героине «Консула» Менотти[31],— оставалось потерпеть считанные дни — я уже заполнил все бумаги и покончил с необходимыми формальностями. Когда паспорт оказался наконец у меня в руках, я отнес роман в издательство «Дестино» точно в срок для подачи произведений на соискание премии, имени «Надаля». Отец уже смирился с моим отъездом в Париж: он готовил рекомендательные письма каким-то дальним родственникам и предостерегал меня от искушений и опасностей: француженки так безнравственны, сын мой, нужно иметь стальную закалку, чтобы устоять перед ними. С незначительной суммой денег, полученных от деда — чей доход после финансовых неудач составляла пенсия от Депутации, — а также от перепродажи книг (запрещенных романов, изданных в Буэнос-Айресе), я отправился в Париж и там, в удалении, ожидал исхода моего первого литературного выступления.

Долгие годы переезд через границу будет для тебя тяжким мучительным испытанием: глухое, настойчивое ощущение, что едешь по земле, не принадлежащей никому, однако усердно охраняемой, обострялось по мере того, как поезд подходил к Фигерасу, — большинство пассажиров покидало вагоны, ревизоры в штатском угрюмо изучали паспорта, пейзаж становился грустным и пустынным, за окном мелькали какие-то полуразрушенные стены, здания около Порт-Боу принимали мрачный, угрожающий вид, вокзал казался неуютным и негостеприимным, походил на казарму; недавнее прошлое настойчиво напоминало о себе: проволочные заграждения, будки часовых, доты, защитный санитарный кордон, страх перед надетом маки, вездесущая полиция; серые фуражки, нашивки, треуголки жандармов; мрачные кабинеты, коридоры, скамейки для ожидающих, комната, быть может та самая, где двадцать шестого сентября сорокового года мужчины и женщины без родины — группа беженцев — провели столько часов, плакали, тщетно молили бесстрастного офицера, который заученно твердил текст указа, запрещающего им въезд в страну, и повторял, что обязан отправить этих людей на границу, где их неизбежно ожидал лагерь, передача тем, от кого они бежали, — все то, что он, один из беженцев, человек с наружностью еврея-интеллигента, в очках, придававших ему некоторое сходство с Троцким, предвидел уже много лет назад: не лучше ли прекратить игру, воспользоваться ночной передышкой, принять дозу морфия, заботливо припасенного для этого случая. Ты ничего не знал о нем тогда, и никто еще не украшал цветами могилу человека без родины, отголосок ушедшего в прошлое кошмара — словно стойкий запах в комнате покойника, не исчезающий и после того, как увезли его тапочки, галстуки, шляпы, чудодейственную микстуру от кашля, которой он пытался спастись, все сразу постаревшие трогательные вещицы, напоминавшие о его присутствии, — не давал тебе покоя, когда, стоя на безлюдном, унылом перроне Порт-Боу, ты нетерпеливо ожидал поезда, чтобы уехать из Испании.

Как и следовало ожидать, Париж ослепил меня, поразил мое воображение. Я вновь и вновь осматривал прекрасные архитектурные памятники, бродил по знаменитым парижским улицам. Страстное желание быть в курсе происходящего, видеть, читать, делать то, что было невозможно в Испании, приводило меня в лавки букинистов Латинского квартала, на набережные Сены, в крошечную синематеку на улице Мессии, где я с наслаждением посмотрел фильмы Пудовкина и Эйзенштейна, французские довоенные ленты, лучшие образцы итальянского неореализма. Я одновременно открывал для себя Беккета и импрессионистов, Жене и Превера, Шенберга и первые пьесы Ионеско. Никогда я не чувствовал себя таким счастливым, как в те дни, когда с пустым желудком и головой, полной радужных надежд, часами бродил по городу, пытаясь «приручить» его. Настойчивое желание приспособиться к жизни во Франции, впитать ее культуру, постигнуть тонкости языка заставляли меня шлифовать свое произношение, избавляться от позорного акцента. Сравнивая мой сегодняшний французский, неряшливый и бледный — вероятно, в результате инстинктивной защиты испанского против длительной осады других языков, — с оборотами, которыми я блистал тридцать лет назад в беседах с коренными парижанами, я прихожу к печальному выводу, что пережил тогда лучшую «франкоязычную пору» моей жизни. Впоследствии, вместо того чтобы двигаться вперед, я, словно рак, пятился назад. Много лет спустя совсем иные причины вновь побудили меня заняться изучением чужого языка. Жажда неожиданных открытий, желание услышать и воспроизвести неведомые, таинственные звуки, возможно, объясняют, почему какой-то почти не описанный, изменчивый диалект Магриба приводит меня в восторг, тогда как давно изученные языки забыты мной, словно старый, ненужный хлам, пылящийся на чердаке. На протяжении своей жизни я пытался проникнуться духом Франции или Америки, чтобы к сорока годам полностью посвятить себя овладению арабским, начать запоздалую осаду его крепости. Испанский, будучи всего лишь орудием литературного труда, сумел занять в моей судьбе особое место: словно враги, мы схватились с ним врукопашную, и сладостная жестокость этого боя после написания «Дона Хулиана» преподнесла мне благодатный дар любви.

Через несколько недель деньги, привезенные из Испании, начали иссякать, что внушало некоторую тревогу. Чтобы продлить пребывание в Париже до января, мне пришлось ограничить свой ежедневный рацион завтраками в приюте Сент-Женевьев. Вечерами, если кто-нибудь из друзей не предлагал мне бутерброд, я ложился спать голодным, лишь иногда довольствуясь парой галет. На одной из фотографий, сделанной в тот день, когда два знакомых колумбийца из Колехьо Гуадалупе прилетели в Париж и пригласили меня на обед, показавшийся мне пиром Пантагрюэля, я предстаю худым, почти изможденным юношей, одетым в потертое пальто. Некоторые приятели собирали бумагу и тряпье для старьевщика с улицы Сен-Жак — таким легким способом можно было обеспечить себе пропитание, но высокомерие вкупе с беспечностью и физической слабостью заставили меня отказаться от подобной работы и заклеймить ее как эксплуатацию студенческого труда, хотя для моих друзей это была просто манна небесная. Оказавшись перед необходимостью выбора, я предпочел затянуть потуже свой ремень и отправиться спать, проявив предусмотрительность человека, который научился сохранять с завтрака кусочек хлеба, намазанный горчицей.

За несколько дней до моего возвращения Луис и Хосе Агустин написали о случившемся: как только началось голосование, среди публики распространился слух, будто мой роман проникнут «левыми идеями и революционным духом», чем и объясняется его низкая оценка. Дома все внимательно слушали по радио известия о присуждении премий: Эулалия «плакала в три ручья» и проклинала книгу, занявшую первое место, отец и дед, на время помирившиеся, восприняли новость уныло и разочарованно.

Вернувшись в Барселону, я поспешил в «Дестино», сгорая от нетерпения, все еще надеясь на что-то, однако издатели вернули меня с небес к суровой действительности, сообщив в довольно резкой форме, что роман их интересует, но в данный момент его публикация вряд ли возможна. Поскольку их отношения со всемогущим Генеральным директором управления по делам печати переживают сложный период, отдавать мою книгу в руки цензуры совершенно бесполезно, более того — это может иметь самые неприятные последствия. Если у меня есть влиятельный покровитель, хорошо бы прибегнуть к его услугам: как только роман одобрит Хуан Апарисио[32] или сам министр, его сразу включат в издательские планы.

Не имея друзей среди лиц, пользующихся влиянием в министерстве, я отправился к Дионисио Ридруэхо[33]. Мы не были знакомы, однако репутация честного и независимого в суждениях человека a priori[34] делали Ридруэхо идеальным посредником. В последние годы он пересмотрел свое отношение к режиму, но еще окончательно не порвал с ним и сохранял некоторые старые связи с товарищами по оружию. Ридруэхо возглавлял тогда одну частную радиокомпанию. Он сердечно принял меня, пообещал прочесть роман и, составив о нем впечатление, защищать перед министром, как только представится такая возможность. Через несколько недель, посоветовав мне внести несколько поправок чисто литературного характера, Ридруэхо, улыбаясь, передал мне содержание своей беседы с Ариасом Сальгадо. Министр информации и туризма, считавший, что благодаря его мудрой политике в Испании был самый маленький в мире процент грешников, обреченных на вечные муки ада, изложил собеседнику свой просвещенный взгляд на вещи: по его мнению, любой роман достоин опубликования лишь в том случае, «если муж и жена, состоящие в законном браке, могут прочесть его друг другу, не краснея, а главное — он особенно настаивал на этом, — а главное, не возбуждаясь». Должно быть, моя «Ловкость рук» заставила покраснеть или привела в возбуждение прекрасную министершу, а может, Ариас Сальгадо, несмотря на многочисленные похвальные заботы, сам пролистал мою рукопись в часы досуга, но только, несмотря на заступничество Ридруэхо, роман несколько месяцев провалялся в министерстве и пребывал бы там вплоть до краха режима, если бы не прямое вмешательство еще одного человека.

По совету Фернандо Гутьерреса я рассказал о происшедшем Хосе Мануэлю Ларе. Издатель «Планеты», благодаря своим известным симпатиям к персоне и деяниям Франко, мог оказать моей книге гораздо более действенную поддержку, чем Ридруэхо. Узнав от Гутьерреса, что я готовлю еще один роман, он обещал вступиться за меня и вызволить из неприятного положения, в обмен на устное обещание передать ему все права на рукопись «Печаль в раю». Так я и поступил, а через некоторое время, к моей величайшей радости, книга была допущена к печати с некоторыми купюрами, к счастью незначительными. С пометкой цензуры nihil obstat[35] я вернулся в редакцию «Дестино» и подписал контракт, согласно которому роман должен был выйти в свет летом пятьдесят четвертого, однако планы издательства изменились, и он появился только в начале следующего года.

Вернувшись в Париж в январе пятьдесят пятого, я уже не блуждал в потемках, наудачу, как в первый раз, но имел конкретный план действий: моя идея жить за пределами Испании оставалась непоколебимой — для этого нужно было как-то обеспечить modus vivendi[36], позволяющий заниматься литературным трудом, — а задача установить прочные связи с французской интеллигенцией левых убеждений, заручиться ее поддержкой нашей зарождающейся борьбе с франкизмом, о которой так страстно говорил Кастельет и его друзья на вечерах в Бар-клубе[37], придавала моей долгожданной поездке в Париж смысл, далекий от проявления эгоистических интересов. Я снял квартиру в частном доме рядом с издательством «Галлимар» и попытался связаться с журналами и газетами, на которые мы последнее время набрасывались с невероятной жадностью, вызванной цензурной диетой неумолимого Хуана Апарисио. Кто-то из знакомых, должно быть Палау Фабре[38], направил меня к Елене де ла Сушер — журналистке, с упорством одиночки публиковавшей в левой прессе скудную испанскую хронику, и я пришел для встречи с ней в контору Франс-Обсерватёр на последний этаж здания, где впоследствии разместилась «Юманите». Это была женщина лет сорока, бледная, худая, немного угловатая. Она носила строгий костюм с блузкой и галстуком и говорила на правильном испанском, произнося «р» так раскатисто, словно бросала вызов обычной французской гнусавости. Как я вскоре узнал, Елена жила очень скромно в маленькой гостинице в том же квартале, не состояла членом какой-либо партии и так же непримиримо относилась к сталинизму, как и к режиму Франко. Информация с полуострова поступала нерегулярно, из случайных источников, поэтому Елена с удовольствием согласилась, чтобы мы ввели ее в курс событий, назревавших, как мне казалось, в Испании. Она попросила меня написать статью для журнала Мориса Надо о последствиях цензуры в культурной жизни Испании, уговорила вести под псевдонимом раздел испанской хроники в «Тан нувель» и пригласила побеседовать с Клодом Бурде, доном Хулио Альваресом дель Вайо[39] и послом Югославии, чтобы взгляды молодого интеллигента, прибывшего из Испании, стали известны в Париже. Благородная и бескорыстная помощь этой женщины нашему делу, возможно обусловленная ее происхождением, сразу же столкнулась, как это обычно случается в Испании, с настороженностью, недоверием и непониманием тех, кому она предназначалась. Пока что никому не пришло в голову — даже после официальной победы левых сил — пригласить Елену де ла Сушер в Испанию и поблагодарить за самоотверженную журналистскую деятельность во имя нашей нынешней демократии. Благодарность и признательность никогда не были свойственны испанцам. Озлобленность, молчание и забвение — вот наш ответ тем, кто поддерживает нас, не думая о личной выгоде и славе.

Интерес, пробужденный моими статьями в политических и журналистских кругах, враждебных Франко, успехи нашей литературной борьбы внушили мне наивную мысль о том, что крах режима неотвратимо приближается. Ослепленный этим wishful thinking, я послал завсегдатаям Бар-клуба зашифрованное письмо, где рассказал о моих новых знакомствах и работе. Однако, получив их взволнованный ответ, я понял, что поторопился с выводами — ключ к шифру оказался слишком простым. Как бы то ни было, первые статьи Елены де ла Сушер о культурной оппозиции франкизму, где отчасти использовались представленные мной данные и сведения, наполнили меня оптимизмом и удовлетворением. Уверенность в том, что мы не одиноки, что наша герилья против цензуры находит поддержку и симпатии за границей, вдохновляла на продолжение борьбы. Я уже находился в Париже, когда в Испании вышел в свет, подрезанный цензурой, роман «Ловкость рук». Рецензия Кастельета, подчеркивавшая бескомпромиссный характер романа, несомненно, приблизила его к тем, кто привык читать между строк. По причинам более политического, нежели литературного характера Елена де ла Сушер и Палау Фабре начали хлопотать в различных издательствах о переводе книги на французский.

С началом активной антифранкистской деятельности моя провинциальная «офранцуженность» отошла на задний план. Идея принять французское подданство, поменять национальность и язык понемногу покинула меня, уступив место другим, новым планам — поддержать и распространить за пределами Испании скромную каждодневную борьбу моих товарищей за открытую и свободную культуру.

Твой путь, уходящий во тьму, путь писателя, по которому ты бредешь, сбрасывая кожу, словно змея, освобождаясь от старой оболочки: почему ты избрал этот путь? во имя светлого будущего? а может, ради корыстных личных целей? многолетнее лицемерие, двуличие, ты вскоре увидишь его со стороны в улыбающихся глашатаях прогресса: моральная нечистоплотность обеспечит выгодные акции, благородная цель оправдает низкие средства: в тебе живут два человека, и твой двойник без снисхождения наблюдает гадкую продажность окружающих: как и они, ты процветаешь на ниве несчастий истории, делаешь себе имя под броской вывеской: легендарная гражданская война, славный миллион павших, далекий полузабытый героизм: ступенька за ступенькой, медленный путь наверх, совращающее восхождение: делать вид, что принимаешь черное за белое, вовремя промолчать, вовремя закрыть глаза и впасть в забытье: расчет, стратегия, выгода: к счастью, ты устыдишься их, начнешь упорную борьбу с самим собой; безжизненные улыбки, отрывистые механические движения рук твоего двойника, робота, который, взобравшись на трибуну обветшалой славы, покажет тебе всю степень убожества и низости симулянта.

Незадолго до моей новой поездки в Париж и первого приезда Моники в Барселону мне позвонил инспектор Политической Общественной Бригады Антонио Хуан Креш, печально известный в те времена своей непримиримостью в преследованиях коммунистов. Как и его брат Висенте, он играл заметную роль в государственном аппарате подавления, и многие семьи, находившиеся в тайной оппозиции франкизму, справедливо опасались его проницательности и жесткости. Креш сказал, что хотел бы побеседовать со мной по личному делу. Я сразу понял, о чем пойдет речь, но притворно удивился и с несколько вызывающей развязностью назначил ему встречу на следующий день в кафе «Пастис». Когда я пришел, Креш уже ожидал меня. По бесстрастному, непроницаемому лицу хозяйки кафе я догадался, что ее расспрашивали обо мне. Антонио Креш был плотный мужчина среднего роста, с типичными для людей его профессии усами, которые так точно и мастерски изобразил Арройо[40] на своей последней, вызвавшей толки, картине. Речь сразу зашла о моем знакомстве с Еленой де ла Сушер: из Парижа Крешу уже сообщили о наших встречах и моих посещениях редакции «Франс-обсерватёр». Инспектор естественно и непринужденно раскрывал свои карты, удовлетворенно доказывая, что ни один мой шаг, даже за границей, не может укрыться от всевидящего ока полиции. Как я понял, Креша в основном интересовали источники, откуда Елена получала информацию. Знаю ли я, что общение с ней может привести к неприятным последствиям? Известны ли мне ее планы посетить Испанию? Хотя я изображал невинность и уверял, что говорил с Еленой только о литературе, Креш не переставал твердить: мой долг предупредить их, как только она, возможно под чужим именем, появится в Барселоне. Он вовсе не собирается задерживать или причинять зло моей знакомой, просто хочет побеседовать, рассказать правду о нашей стране, объяснить, что ее статьи грешат предвзятостью, совершенно не отражают истинное положение вещей. Очевидно, «Антииспания» действительно лишала Креша покоя и сна: об оппозиции каталонской буржуазии он говорил с полным презрением, но, как только речь заходила о коммунистах, какая-то дикая болезненная одержимость овладевала им: в глазах вспыхивала ненависть, непроницаемое лицо светлело и даже приобретало более человеческое выражение. Затем, сменив тему, Креш заговорил о мире культуры, о литературных кругах, о том, что писатели, из-за своих недостатков и слабостей — он не уточнил, каких именно, — постоянно подвержены опасности шантажа и, не отдавая себе отчета, могут легко превратиться в агентов врага. Когда мы шли пешком по Рамблас, инспектор попросил подписать ему экземпляр «Печали в раю» и распрощался, любезно, но сухо предупредив, что наше общение примет совсем другой характер, если мне взбредет в голову взяться за старое.

За первым предупреждением полиции последовали другие, к счастью не имевшие серьезных последствий. Сразу же после того, как наша группа освистала в театре «Кальдерон» драму Л?ки де Тена[41] — в ее финале жестокий и бессердечный коммунист, расстрелянный за тяжкие преступления, падал на сцену с криком «Смерть Испании!» под громкие аплодисменты буржуазной публики, обожающей сочинения подобного рода, — Луис Кастельет и еще человек десять пришли в комиссариат, сопровождая одного из наших товарищей, задержанного одетым в штатское агентом. В тот же вечер они были арестованы у себя дома и освобождены только после того, как дали показания о случившемся. Получив предупреждение полиции, я сразу после спектакля отправился к себе, однако Кастельет впоследствии рассказал, что на допросе Креш живо интересовался моими ночными похождениями. Именно тогда ко мне впервые стали приходить навязчиво повторяющиеся сны — созданные подсознанием картины преследований в Испании: доносы, ложь, обвинения, бешеные погони полиции, которая охотится за мной, потому что я совершил какое-то непонятное, но тяжкое и порочащее преступление, сны, не покидавшие меня в годы изгнанничества, даже после смерти Франко.

События, укрепившие меня в желании покинуть Испанию — по крайней мере ту, покорную анахроническому, мертвящему, деспотичному режиму Испанию, которую я так ненавидел, — сложились в единую цепь летом пятьдесят пятого. Для меня это был год краха надежд, политических сомнений. Все свободное время я напряженно работал над «Праздниками». Вскоре после публикации моих первых книг я получил письмо от американского испаниста Джона Б. Раста. Он высоко оценивал мои произведения и предлагал похлопотать о переводе «Ловкости рук» в одном из нью-йоркских издательств, интересующихся европейской прозой. Кроме того, Раст писал, что дал прочитать мои романы Морису Эдгару Куандро и французский переводчик полностью разделил его точку зрения, Упоминание о похвалах Куандро удивило меня: я читал его прекрасные переводы крупных романистов — Дос Пассоса, Хемингуэя, Фолкнера, Стейнбека, Колдуэлла, — но не знал, что он владеет испанским и с юных лег интересуется нашей литературой. Раст послал мне вопросник, чтобы выяснить мои вкусы и литературные пристрастия, и, отвечая ему, я назвал ряд авторов — в том числе Фолкнера, — которых прочел в переводах Куандро. А через несколько дней Куандро сам прислал мне письмо. Подтверждая слова Раста, он не только расточал похвалы моей персоне и произведениям — пожалуй, слишком щедрые, но, без сомнения, искренние, — но вызывался перевести мои романы и предложить их издательству «Галлимар». Такому начинающему автору, как я, провинциалу, ослепленному именами писателей, переведенных Куандро, и авторитетом крупного издательства, это письмо показалось миражем, слишком прекрасным, чтобы оказаться реальностью. По счастливой случайности мое тогдашнее увлечение Фолкнером и писателями американского Юга — Капоте, Карсон Мак-Каллерс, Гойеном — было близким Куандро. В те годы он читал курс французской литературы на отделении романских языков Принстонского университета, но каждый год приезжал в Европу и в своем письме предложил мне встретиться в начале октября в Париже, чтобы представить меня издателю.

В нашей переписке тех месяцев, к сожалению не сохранившейся, Куандро с удовольствием отмечал, что в романах молодого испанца, сформировавшегося в годы франкизма, заметно влияние Фолкнера, чьи произведения он с самого начала отстаивал, несмотря на враждебность и непонимание большинства коллег. Работы Куандро о творчестве Фолкнера, его предисловия подготовили почву для того, чтобы сначала горстка учеников, а затем и целая толпа подражателей ринулась по стопам американского романиста и, вдохновленная фолкнеровским в?дением — одновременно реальным и фантастическим — одряхлевшего американского Юга, начала придумывать несуществующие края земли со своей собственной географией. Сегодня, когда я продолжаю восхищаться Фолкнером, но вот уже двадцать лет не беру в руки его книг, мне кажется, что влияние на меня этого романиста, к счастью, было временным. Я переболел им, как переболел Капоте и Мак-Каллерс, еще до того, как открыл гораздо более близкий мне, сложный мир произведений Павезе и Витторини. Происходящее в последние двадцать лет в Латинской Америке доказывает, что могучее очарование творчества Фолкнера имело самые разные последствия: оно позволило нам наслаждаться волшебным обаянием романов Гарсии Маркеса, однако в тени их мгновенного, головокружительного успеха, воспользовавшись удачным, но не для всех пригодным рецептом «магического реализма», вырос целый лес эпигонов — внуков или дальних родственников автора «Диких пальм»[42], попытавшихся насадить иллюзорный мир Йокнапатофы (увиденный ими в волшебном фонаре Макондо, с полетами во сне, колдуньями, мудрыми старухами, детьми-чудотворцами, дождями крови, галионами, застрявшими среди морских водорослей) не только в дикой сельве и на Антильских островах, но и в скупых, чуждых подобного рода чудесам и диковинам землях Кантабрии, Арагона и Галисии. Не правда ли заманчиво перенести на такой, временами суховатый язык, как испанский, длинную, неторопливую фразу Фолкнера, лишив ее просодии, ритма, тягучести! Если же вспомнить о том, что у него часто заимствовали и подробную топографию графства в нижнем течении Миссисипи, а также подоплеку абсурдной гражданской войны, точная копия которой разразилась и в Макондо, сегодня можно ясно видеть поразительные результаты влияния Фолкнера и volens nolens[43] причиненный этим влиянием вред. Куандро не мог угадать тогда, что робкие подражатели Фолкнера были лишь первыми ласточками, предвещавшими близкую весну, а затем и долгое, изнурительное лето, конца которому не видно до сих пор. Но, обладая тонким литературным чутьем, он раньше других разглядел ростки нового в романах писателя, чье творчество — не без помощи переводов самого Куандро — решительно изменит впоследствии направление нашей романистики. Первая встреча с Куандро в отеле «Пон Руаяль» стала отправной точкой совместной работы, продлившейся много лет, начиная с перевода «Ловкости рук» и кончая «Особыми приметами». Как я узнал потом, первым переводом Куандро была пьеса «Божественные слова» Валье-Инклана, но, приступив по воле случая к преподаванию в университетах Америки, он открыл для себя писателей «потерянного поколения» и отошел от испанской литературы. Вернувшись спустя более тридцати лет к увлечениям юности, Куандро не ограничился переводом моих романов: благодаря его влиянию и авторитету во французских литературных кругах стали известны Санчес Ферлосио и Марсе.