I
I
Как сказал бы лукавый рассказчик из романа А. Белого «Петербург», попытки вывести генеалогию знатных родов чаще всего сводятся к тому, чтобы доказать их происхождение от Адама и Евы. Не оспаривая это глубокое суждение, стоит заметить, что ветвистое и густолистое генеалогическое древо — за исключением, пожалуй, родословных некоторых аристократов — обычно не уходит корнями столь глубоко, «во тьму веков», как пышно именуют те доисторические времена. Будучи по материнской и по отцовской линии потомком образцовых, добропорядочных буржуа я уже в детстве обнаружил, что имена моих самых далеких предков известны только начиная с прошлого столетия. Несмотря на это, отец в одном из приступов мании величия, которые предшествовали его начинаниям, чаще всего обреченным на провал, придумал семейный герб, где, насколько я помню, изображались цветки лилий на красном фоне. Отец сам начертил герб на пергаменте, и, вставленный в раму, он красовался на стене галереи дома в Торренб?, являя собой неоспоримое свидетельство знатности нашего рода. В те далекие летние вечера, располагавшие к откровенным разговорам и воспоминаниям, дядя Леопольдо со скептической улыбкой поглядывал на геральдические изыскания своего брата и, улучив момент, когда тот повернется спиной, сообщал нам свои подозрения о том, что путешествие прадеда из Лекеитьо на Кубу (он поехал туда совсем молодым, быстро разбогател и уже не вернулся в родной город), возможно, было вызвано необходимостью порвать с враждебным окружением — говорят, будто на нем всю жизнь лежало клеймо незаконнорожденного. А если это не так, то почему же, преуспев в делах и разбогатев, он поселился в Каталонии, а не у себя на родине — в Стране Басков? Это отчуждение и разрыв с семейством навсегда останутся загадкой. И уж во всяком случае — дядя спешил рассеять последние сомнения, — герб и знатность только плод безудержной фантазии отца: наши родственники из Бискайи были всего лишь нищими идальго.
Не знаю, какова во всем этом доля правды, но мой прадед Агустин, чье внушительное и надменное лицо открывало галерею призраков, глядевших на меня в детстве с портретов дома в Торренбо, сумел стать одним из «сахарных магнатов» на Кубе благодаря нещадной эксплуатации многочисленной и дешевой рабочей силы, а именно рабов. Способы, с помощью которых прадед в короткий срок нажил огромный капитал, изобличают в нем человека жесткого и деспотичного, тщеславного и высокомерного, что так свойственно людям, наделенным властью, и совершенно уверенного в своих правах. Хозяин плантации Сан-Агустин в муниципальном округе Крусес близ Сьенфуэгоса, он приобрел также много владений на острове и в метрополии. Педантичности его сына Антонио мы обязаны тем, что располагаем сейчас настоящим архивом документов: личных писем, накладных, векселей, деловых бумаг, квитанций, фотографий — позволяющих заинтересованному историку узнать о привычках и образе жизни процветающего семейства испанцев, разбогатевших в Америке; воскресить убеждения, принципы и вожделения старой «сахарократии», их столкновение с политическими бурями в колонии, начиная с первых призывов к борьбе за независимость, отмены рабства и кончая взрывом броненосца «Мейн» и вмешательством американцев[2]. Корреспонденция, направленная на Кубу и в Испанию, может рассказать о хлопотливой жизни прадеда, разрывающегося между Барселоной, Гаваной и Сьенфуэгосом, о его решении доверить надзор за плантацией и делами на острове своему сыну Агустину, тогда как Антонио — мой будущий дед — и Малышка Трина утопали в роскоши в испанских имениях и поместьях; многие письма представляют собой подробный перечень недугов моей прабабки доньи Эстанислаа Дигат-и-Лисарсабуру, от коих бедняжка излечивалась усердными молитвами и благочестием. О впечатлении, которое произвела на меня запоздалая находка этих бумаг, читатель может судить по страницам романа «Особые приметы» и в еще большей степени по первой главе «Хуана Безземельного». Семейная легенда, заботливо поддерживаемая отцом, развеялась как дым, когда прошлое предстало передо мной в истинном неприглядном свете и я узнал о бесчинствах и разбое, о произволе, скрывающемся под личиной сострадания и жалости, о постыдном обмане и грабеже. Настойчивое подспудное ощущение вины — должно быть, последний отголосок уже усопшей католической морали — присоединилось к острому осознанию социальной несправедливости, царящей в Испании, к пониманию неизлечимого паразитизма, упадочности и бессмысленности среды, воспитавшей меня. В те годы я только что открыл для себя марксизм, и детальное исследование привилегий буржуазии и буржуазного гнета как нельзя лучше отражало реальность, воскрешенную строчками пожелтевших писем.
И вот в возрасте двадцати трех — двадцати четырех лет отмечу, что это совпало с одной из крупных финансовых неудач отца, чуть не приведших семью к полному разорению, — я стал втягиваться в работу находящейся в подполье коммунистической партии. К этому меня побудили не только книги и брошюры, ходившие тогда в Испании по рукам, но и их наглядная иллюстрация — реальная история моей собственной семьи, старые дневники и записи.
Через несколько лет на Кубе начнется революционное движение, осмысленное и воспринятое мной как суровое наказание Истории за былые преступления моего рода, и с энтузиазмом включившись в него, я освобожусь от чувства вины, избавлюсь наконец от этого непосильного для моей совести груза.
Постепенное и необратимое угасание материнского рода повлияло на меня и моих братьев поскольку нас ожидала судьба писателей. Чтобы ответить на вопрос, почему мы не пишем по-каталонски, который мне вот уже много лет не перестают задавать, я должен прояснить некоторые обстоятельства жизни нашей семьи. Дело в том, что дед и бабушка говорили между собой по-каталонски однако к внукам обращались только по-испански, очевидно следуя указанию отца. Хотя бабушка обучила нас нескольким детским песенкам и в речи нередко смешивала два языка, все же и дома — в разговорах отца и Эулалии, — и на занятиях в школе звучал в основном испанский, тусклый и исковерканный, что, впрочем, я понял гораздо позже, когда мои знакомства уже не ограничивались пошлым, полным условностей мирком барселонской буржуазии. В давящей атмосфере тех лет по высочайшему повелению следовало культивировать «язык Империи», и каталонский с трудом сохранялся в домашнем обиходе. Результатом этого явилось мое неважное знание языка матери, если не считать формул вежливости, приветствий и ругательств, услышанных летом от крестьян Торренбо. Отец, ярый антикаталонист, с упоением противопоставлял благородство, возвышенность и мелодичность языка Кастилии — в особенности ее громких, звучных географических названий: Мадригаль-де-лас-Альтас-Торрес, Эррера-дель-Дуке, Монтилья-дель-Паланкар — грубым и плебейским названиям Каталонии, вроде Таррасы, Мульеты или Остафранкса которые отец произносил, нарочито коверкая. Он часами читал нам эти своеобразные лекции по сравнительной фонетике и этимологии а в заключение неизменно превозносил таинственную красоту кастильского слова «luci?rnaga»[3], порицая ничтожность и приземленность каталонского «cuca de llum»[4]. Так или иначе, язык матери, словно ушедший навсегда вслед за ней, оказался мне глубоко чуждым, — язык, во владениях которого я чувствовал себя неуютно, долго не мог научиться бегло читать и только во Франции наконец занялся им в свободное время чтобы понимать произведения каталонской литературы без помощи словаря. Благодаря этому сегодня я могу наслаждаться чтением таких авторов, как Фош, Ферратэ или Родореда, однако после почти тридцати лет отчуждения самые простые обиходные слова с трудом приходят мне на память.
Мои братья, я, а также добрый десяток друзей-писателей оказались совершенно в стороне от происходящей сейчас «языковой нормализации». В Мадриде нас ошибочно считают каталонцами, так же как Альберти — андалусцем, Бергамина — баском, а Селу — галисийцем. Но наши земляки и коллеги с полным правом не допускают в свои ряды чужаков, чья литературная судьба связана с иной культурой и языком. Каталонцы в Мадриде и кастильцы в Барселоне — мы ясно ощущаем двусмысленность и противоречивость своего положения: нам грозят изгнанием с обеих сторон, но это двойное неприятие обогащает, щедро одаривая нас свободой — свободой от корней, свободой духа.
Я убедился на собственном опыте, что писатель, который мог бы в равной мере принадлежать двум различным культурам, отдает предпочтение тому или иному языку не по собственной воле, но под воздействием целого ряда обстоятельств, связанных с жизнью семьи и общества и осознаваемых им самим лишь впоследствии. Ранняя смерть матери и консервативная, религиозная франкистская среда, воспитавшая меня, без сомнения, способствовали тому, чтобы я воспринял культуру, которую дядя Рамон Вивес еще полвека назад назвал «подавляющей». Однако не только объективная взаимозависимость явлений определила выбор одного из враждующих языков, но в гораздо большей степени — моя самозабвенная любовь к кастильскому, возникшая в тот день, когда вдали от Каталонии и Испании я открыл свою истинную родину в языке, который одновременно любил и ненавидел. Эта поздняя любовь, еще до меня пережитая многими испанскими писателями, чьи гениальные творения явились мучительным поиском пути к родной культуре, была одновременно и откровением свыше, позволившим мне познать самого себя, и защитной реакцией на томительную пустоту изгнанничества. Не боясь погрешить против истины, скажу, что не я выбрал язык, а он меня. Человек, оказавшийся на перепутье между двумя культурами и языками, подобен ребенку или подростку: его чувственные побуждения, желания еще неопределенны и смутны, но в один прекрасный день неведомые внутренние силы, действуя помимо воли, определят и направят его будущие эротические устремления. Слепое влечение к мужскому началу, наверное, так же загадочно, как и то, что заставляет нас, раз услышав, навсегда полюбить язык Кеведо или Гонгоры. Заслуживает хвалы тот, кто отдает предпочтение языку, который при столкновении двух культур будет унижен, оскорблен, опозорен. Кастилец в Каталонии, «офранцуженный» в Испании, испанец во Франции, латиноамериканец в Северной Америке, христианин в Марокко и чужак повсюду, я не замедлил превратиться вследствие кочевого образа жизни и постоянных путешествий в писателя, на которого никто не предъявляет прав, чуждого и постороннего любым группировкам и течениям. Столкновение двух культур в моей семье, как я теперь думаю, было первым звеном в цепи конфликтов и разрывов, поставивших меня вне идеологий, доктрин и любых самодовлеющих замкнутых систем. Жизнь, бурлящая за пределами высоких стен, окруженных оборонительными укреплениями, огромный мир скрытых устремлений, немых вопросов, маячащих вдали неясных замыслов, а также встреча и взаимопроникновение культур — все это постепенно создаст ту атмосферу, где будут протекать моя жизнь и творчество, чуждые омертвляющим идеям и ценностям, связанным с понятиями «кредо», «отечество», «государство», «доктрина» или «цивилизация». Сегодня, когда испанские провинции, большие и малые, ежедневно воздают громкие хвалы местным литературным знаменитостям, молчание, отчуждение и пустота, окружающие меня и некоторых других, вовсе не огорчают, но лишний раз доказывают, что именно внутреннее противоречие между верностью корням и стремлением оторваться от них определяет эстетическую и моральную ценность нашего творчества, смысл которого, к счастью, недоступен сладкоречивым критикам. Свобода и уединение будут наградой художнику, с головой погруженному в многообразную культуру, не знающую географических границ, художнику, способному по собственному усмотрению выбирать себе почву и в то же время легко отрываться от нее. Сжигавшая меня борьба различных чувственных устремлений, чуждых друг другу языков — вероятно, предопределившая мои будущие эротические и литературные пристрастия — постепенно утихла, лишь только разрешился конфликт двух культур в моей семье. После смерти матери ничто не отделяло меня от испанского, но его победа, подобная возвращению бумеранга, произошла гораздо позже, чем я решил попробовать себя в литературе. Испанский язык выиграл тяжелый бой, однако ему пришлось бороться не с каталонским, которому в моей судьбе уже не было места, но противостоять предательскому нашествию галлицизмов. Мое настойчивое постижение подлинного, гордого своим своеобразием языка происходило в диалектическом противоречии с горячим желанием овладеть и другими языками; не столкнувшись лицом к лицу с французским, английским или арабским на перекрестках богатых противостоящих культур, я не смог бы скромно и смиренно воздать хвалу протопресвитеру из Иты[5] на агоре Шемаа-эль-Фна.
Несмотря на царящий в воспоминаниях хаос и сумбур, начиная с тридцать шестого года смутные и разрозненные образы сливаются воедино, образуя цельную картину. Наша семья проживала в небольшом особняке на улице Пабло Альковер. Каждое утро моя мать погружалась в заботы домохозяйки, а отец очень рано отправлялся в контору ABDECA — Барселонского акционерного общества по производству клеющих веществ и минеральных удобрений. Он владел основными акциями этого общества, фабрика которого находилась в Оспиталете[6]. Когда прошло потрясение после смерти моего брата Антонио, жизнь родителей, как мне кажется, вошла в обычное русло и протекала спокойно и мирно. Марта, Хосе Агусгин и я ходили в школу при монастыре Святой Тересы, а все заботы и обязанности по воспитанию Луиса возлагались на няню-галисийку. Для стороннего наблюдателя мы являли собой образчик буржуазного семейства того времени: автомобиль хорошей модели, акции, вложенные в небольшое промышленное предприятие, особняк, снятый в квартале Трес-Торрес, новенькая дача в модном районе Пучсерд?. Соответствовало ли такое благополучное существование — удобное, но все же без особых претензий — вкусам и желаниям моих родителей — вопрос, на который я не могу ответить с уверенностью. Отец, получив диплом химика, пытался сочетать свой несомненный талант и изобретательность в этой области с весьма сомнительным умением вести дела. В отличие от своих братьев Леопольдо и Луиса — последний стал инвалидом из-за глухоты — он стремился быть человеком действия, достойным продолжателем рода, основанного упрямым и настойчивым юношей из Лекеитьо, некогда уехавшим на Кубу. Не имея достоверных данных, я все же предполагаю, что дела сначала шли неплохо: наш образ жизни — не столь блестящий, как у разорившихся из-за мотовства родственников, — вероятно, отвечал запросам и характеру отца. Хотя надо отметить, что в его характере удивительно уживались черты самого противоположного свойства: стремление к жизни умеренной и строгой, немного на прусский манер, и мелочное тщеславие, жажда потягаться с подвигами прадеда, сметавшая на своем пути все препятствия, возведенные его обычной скупостью, заставлявшая безрассудно вкладывать средства в авантюрные или бессмысленные предприятия. Деловые начинания отца принесли удачу, однако мировой экономический кризис и мощные потрясения времен Республики вскоре поставят перед ним множество проблем. Но пока, в тридцать шестом году, который, словно ключ, отпирает двери моих воспоминаний, отец был достойным представителем своего класса — преуспевающий благонамеренный буржуа, с непреложными правыми убеждениями, готовый предусмотрительно отвести опасность той бури, которая, к несчастью для него и для всех, в конце концов обрушит на страну свой бешеный натиск.
Определить характер матери совсем не так просто. Она происходила из семьи, где любили людей свободной профессии, уже в детстве приобщилась к миру культуры и в то же время без видимых сложностей приспособилась к жизни с человеком, чей интеллект и интересы значительно отличались от ее собственных. Хозяйка дома, образцовая супруга, мать четверых детей — роль, уготованная моей матери добропорядочным обществом в лице мужа, — находилась в полном несоответствии со сложностью ее характера и с ненасытной жаждой к чтению. Портрет матери, висящий в доме на улице Пабло Альковер, написанный в пустой условной манере, — еще молодая женщина с кротким лицом, изящно причесанная, одетая в меховое манто, — не отражает всей человеческой глубины и сложности, которую раскрывает список ее любимых книг. Тогда как для отца никакой литературы просто не существовало и выход в свет «Ловкости рук» был для него словно гром среди ясного неба, мама сумела, возможно с помощью своего дяди-поэта, стать вполне образованным для своей среды человеком.
Когда в возрасте девятнадцати или двадцати лет и стал просматривать со словарем в руках французские книги ее библиотеки, их разнообразие — пьесы, романы, мемуары, томики стихов — и имена авторов — Жид, Пруст, Ибсен, Ануй — открыли мне глубину страсти, которая и свою очередь решительно повлияет на мою жизнь. Новый образ матери — тайно, в одиночестве предающейся чтению, спрятавшись от сутолоки богатого буржуазного дома, наполненного детскими криками, — заслонил собой прежний, составленный из разрозненных и смутных воспоминаний. Молодая женщина, которая родила и вскормила меня, ухаживала за мной и братьями и казалась полностью погруженной в заботы матери семейства, неужели это она, как я узнал много лег спустя от ее двоюродной сестры, втайне от всех написала роман «Стена и безумие» — плод раздумий больной, мятущейся души? Что общего было между этими двумя женщинами? И как же вторая, чья жизнь была скрыта от глаз, могла выносить заурядное, пошлое существование первой? Однако они жили в согласии друг с другом — ведь ничто не говорит о том, что мама считала домашнюю жизнь тяжким бременем. Должно быть, она находила прибежище в созданном ею самой маленьком закрытом мире, где ее ожидали перо и книги. Муж и дети, несомненно, составляли основу жизни моей матери, но в этой жизни были свои тайные укромные уголки, приют покоя и размышления, приятные уголки тени, защищающие от зноя.
Политические, социальные и экономические бури, до предела наэлектризовавшие предвыборную февральскую кампанию тридцать шестого года и обеспечившие шумную победу кандидатов Народного Фронта, должно быть, потрясли самые основы безмятежного благополучия моей семьи. Католик, монархист, ярый противник каталонской автономии, ненавидевший не только Маси? и Компалиса, но даже Прага де ла Рибу и Камб?[7], мой отец проголосовал, выбрав меньшее из зол, за правый блок СЭДА[8]. Я помню тот день, когда после мессы в монастыре Сан-Хосе сопровождал родителей на избирательный участок нашего района, находившийся в начале улица Гандушер, недалеко от Виа Аугуста. У входа кто-то протянул нам листки с призывами голосовать за левых, от которых моя мать с презрением отказалась. «А он сразу язык прикусил», — смеялись родители, уже сидя в машине. К несчастью, моя память не сохранила никаких событий тревожных и напряженных месяцев, предшествовавших военному мятежу и взрыву революции.
В июне мы всей семьей уехали на дачу в Пучсерда, и беспокойство, царящее среди взрослых, передавалось даже ребенку моего возраста. Как выяснилось впоследствии, отец решил отослать нас во Францию, чтобы затем защищать свое положение на фабрике, зная, что семья в безопасности, однако по неизвестным мне причинам план этот так и не осуществился. Годы спустя болезненный, изможденный человек, неумолимо возникающий в моих воспоминаниях о жизни в Виладрау, будет казнить себя за эту ошибку, оказавшуюся роковой для его семьи. Близость границы, не раз повторит он, могла бы спасти жену от ожидавшей ее участи. Беспочвенная уверенность в том, что «это» не может продлиться долго и страсти вскоре утихнут, заставила родителей вернуться в самое пекло: в пропахшую порохом Барселону, где проливалась кровь во имя идеалов революционной борьбы. По дороге назад нашу машину остановили перед закрытым шлагбаумом, чтобы проверить документы. После того как короткий допрос был окончен, родители язвительно обсуждали начальника патруля, который внимательно изучил наши бумаги, держа их вверх ногами.
Несколько дней спустя мы с матерью и ее компаньонкой приехали в Торренбо. Дядя Игнасио вместе с женой и детьми следил оттуда за ходом событий, но однажды утром он и его семья исчезли, поспешно спрятав в зарослях плюща литургические принадлежности из часовни. На первый взгляд все оставалось по-прежнему — мы играли в саду, листали журнал комиксов «Микки», читали молитвы, только тихое бормотание сеньориты Марии о пришествии Антихриста и таинственные разговоры родителей вполголоса, чтобы никто не услышал, наводили на мысль о том, что происходит нечто необычное. Падре Хоаким, капеллан церкви Санта-Сесилия в Торренбо, иногда заходил проведать нас. Этот человек, простой и приветливый, подолгу беседовал с матерью, сидя в галерее, и, уходя, протягивал нам руку для поцелуя. Однажды, к нашему величайшему изумлению, падре появился, одетый в штатское, в берете, скрывающем тонзуру. Он сказал, что уезжает и пришел попрощаться. Мама дала священнику немного денег и пакет с едой на дорогу. Когда она желала ему доброго пути, а он в свою очередь благословлял нас, я заметил, что сеньорита Мария плачет. Падре Хоаким исчез в окрестных лесах, и никто из прихожан больше не видел своего священника. Хотя падре просил нас молиться за него, что мы исправно делали, он был вскоре задержан и некоторое время спустя пал жертвой анархистов.
Апокалипсические предсказания сеньориты Марии начинали сбываться: последний номер «Микки», нашего любимого журнала, вышел разрисованным в черный и красный цвета ФАИ[9], церкви полыхали, как во времена разграбления Рима. Из окон летней столовой мы смотрели на грузовик «красных», стоящий возле церкви Санта-Сесилия, и на столб густого дыма над этим маленьким белым зданием. Неужели кто-то донес, что рядом находилась наша семейная молельня? Не знаю, насколько верно такое предположение, высказанное впоследствии отцом: часовенка была хорошо видна с того места, где находились поджигатели, и могла привлечь их внимание без всякого доноса. Так или иначе, вторжение в наш дом людей из грузовика привело всех в ужас. Сеньорита Мария громко всхлипывала: она обожала читать книги о деяниях святых и теперь, должно быть, с восторгом обрекала себя на мученичество. Мама выглянула в окно, увидев, как незваные гости заставили управляющего отпереть двери часовни, но тут же отошла в глубину комнаты, так как ей пригрозили револьвером. Стоя на галерее, мы слышали какие-то голоса, стук, крики. Мама успокаивала нас, а сеньорита Мария молилась шепотом, перебирая четки.
Несмотря на то что моя память сохранила о том дне воспоминания смутные и отрывочные, я прекрасно помню, как после ухода налетчиков мы вышли из дома посмотреть, чт? они натворили. Мраморная статуя Девы Марии работы Мариано Бенльиуре, сброшенная с алтаря, валялась на земле, ее голова была отколота и разбита. Рядом догорали, сваленные в кучу, принадлежности для службы. Мы приняли близко к сердцу этот разгром, а управляющий и его семья почему-то отнеслись к нему молчаливо и безучастно.
Описанные события произошли в отсутствие отца. Мы очень волновались, ожидая его приезда, но через несколько дней он наконец вернулся в сопровождении двух телохранителей: Клариано и Жауме. Как я узнал потом, оба состояли в ФАИ и за некоторое вознаграждение (подозреваю, что оно было немалым) оберегали жизнь и свободу отца. Телохранители ежедневно сопровождали его на фабрику и обратно в Торренбо и ночевали у нас в доме, заботясь о покое семьи. Жауме — смуглый симпатичный парень — своим обаянием и открытостью сразу покорил мое сердце. Он всегда носил с собой револьвер и во время наших прогулок к источникам Лурдес и Санта-Каталина показывал мне его и даже разрешал потрогать. Жауме был — добр и терпелив с детьми, а кроме того, что удивляло и вызывало уважение, с пониманием относился к чужим убеждениям: однажды он обнаружил черную коробку, куда дядя Игнасио в спешке перед отъездом спрятал чашу и дискос из часовни — на случай возможного налета «красных». Жауме рассказал о находке моей матери и посоветовал подыскать более надежное место. Этот жест доверия еще больше возвысил его в наших глазах. Что касается меня, думаю, впервые в жизни я испытал чувство, которое, несомненно, можно назвать любовью, к человеку, никак не связанному с миром моей семьи. Присутствие Жауме, его дружеская простота, наши прогулки по лесу, необыкновенная значительность, которую придавал ему револьвер, — все это ярко окрашивает мои воспоминания о том лете, полном непонятных перемен и неожиданностей, до того самого дня, когда, по неизвестным мне причинам, мы вынуждены были покинуть Торренбо и поселиться в более скромном жилище в соседнем селении Калдетас.
Должно быть, удаленность Торренбо стала очевидной в те опасные времена и послужила главным поводом для переезда. Или, как я слышал потом, вышел специальный приказ о том, что в этом большом доме следует разместить иммигрантов из Страны Басков? Как бы то ни было, осень мы провели уже в Калдетасе. Позади нашего нового обиталища находился сад, его террасы взбирались высоко по склону горы, до полуразрушенной Башни Заколдованных, а рядом с домом был маленький горячий источник. Сеньорита Мария Бой продолжала жить с нами, однако ее чрезмерная набожность, неуместная во времена ярого антиклерикализма, серьезно беспокоила мою мать. Не знаю, хотела ли сеньорита Мария, чтобы и мы прониклись идеей мученичества, или у нее имелись более серьезные причины для ухода, только в один прекрасный день компаньонка исчезла из дома. Мама проветрила ее пустую комнату и, воздержавшись от комментариев, сказала только, что там дурно пахнет.
Осенью мы впервые не пошли в школу и проводили большую часть времени в саду или на улице. Война еще не сказывалась на нашей жизни: недостатка в еде не было, а домашним хозяйством занимались две служанки. Одна из них, Мария, постоянно напевала песенку «Р?са», другая, Кончита, — «Марию де ла О». Мама учила меня читать, и я жадно листал книжки по географии. Однажды, разложив передо мной карту Европы, она спросила, какая страна мне больше нравится, и, увидев, что я ткнул пальцем в огромное розовое пятно — Советский Союз, сухо сказала: «Нет, только не эта». Помню еще, как однажды к отцу пришли члены комитета по управлению фабрикой — пять или шесть мужчин неуклюже поцеловали руку «сеньоры» и, бурно поспорив о чем-то, принялись пить. Когда они уходили, один еле держался на ногах и его сильно рвало в туалете. Отец извинялся перед женой за происшедшее, но мама была оскорблена, и я еще долго слышал в глубине дома их громкие голоса.
По прошествии нескольких месяцев мы вернулись в Барселону и снова поселились в доме на улице Пабло Альковер, верхний этаж которого теперь занимали иностранные военные, наверное члены Интернациональных бригад. Там я услышал произносимую шепотом весть об аресте отца (кем? за что?) и о его освобождении благодаря своевременному вмешательству профсоюзных деятелей фабрики. Потом отец рассказал, что за ним пришли ночью, но, боясь расстрела без суда и следствия, он ночевал в доме деда и предпочел сам сдаться законным властям. Пребывание в тюрьме было недолгим, но, выйдя оттуда, отец заболел. Врачи нашли у него плеврит и поместили в клинику доктора Корачана.
С тех пор мы с мамой каждый день ходили пешком через квартал Трес-Торрес навестить отца. Возле клиники был тенистый сад, где мы часами играли, ожидая, когда отец вернется с процедур. Ни братья, ни я не знали тогда, насколько серьезна его болезнь, не представляли себе методов лечения; далеко зашедшее воспаление легких заставило врачей выкачивать гной из плевры с помощью резиновой трубки, введенной через отверстие в боку. Долгие годы отец проведет в постели, почти в полной неподвижности, прикованный кошмарной, будто вросшей в тело трубкой к стеклянной банке, куда вместе с его жизненными соками сливалась жидкость из плевры. Этот новый образ отца запечатлелся в моих воспоминаниях позже, уже в Виладрау, но как-то незаметно начал теснить прежний, сложившийся в детские годы — образ зрелого, деятельного человека, чья разница в возрасте с женой совсем не бросалась в глаза, — пока полностью не вычеркнул его из моей памяти. Восхищение и уважение, которые я, вероятно, испытывал к отцу, были безвозвратно потеряны. Измученный лежачий больной стал вызывать у меня несправедливое, но непреодолимое отвращение. Жалкий человек, запертый среди ватных тампонов, шприцев, лекарств, бинтов, собственных испражнений, в комнате, где пахло больницей, никак не соответствовал тому, что связывалось в моем сознании с понятием отец, с надежной и твердой опорой. Теперь я могу сказать, нисколько не сгущая красок и не подтасовывая фактов прошлого, что уже за несколько месяцев до смерти матери прочный свод семейного благополучия стал трескаться над моей головой.
Причины нашего переезда в Виладрау также непонятны. Возможно, разгадка в том, что врачи рекомендовали отцу чистый горный воздух. Растущие трудности с продуктами в Барселоне, уличные стычки между враждующими группировками, первые бомбежки авиации Франко и, наконец, то, что в Виладрау находились дядя Рамон и тетя Росарио, — все это помогает понять a posteriori[10], почему мы оказались в маленьком поселке, расположенном на склоне горы Монсень. По моим подсчетам, мы переехали осенью тридцать седьмого и сначала обосновались в большой, мрачной и сырой вилле, а потом в доме поменьше, где занимали только верхний этаж. Возле дома был сад, его хозяин, восьмидесятилетний старик, постоянно трудился на огороде по соседству и вскоре стал объектом наших шуток и проделок. Мы распростились с Кончитой, и Мария Кортисо, служанка из Галисии, готовила еду и занималась хозяйством, тогда как мама проводила дни и ночи у постели отца и, как могла, заботилась о детях. На нижнем этаже проживала некая сеньора Анхелес со своей дочерью. Она постоянно досаждала нам своими жалобами на все и вся, в особенности на преследования со стороны ее сестры Энкарнасьон, дородной и сильной женщины, которая была замужем за таксистом из Мадрида и чей единственный сыночек Сатурнио выглядел не слишком привлекательно, так как страдал водянкой мозга (в легкой форме), а также косоглазием. Энкарнасьон и ее муж жили в соседнем доме. Однажды ночью, разбуженные криками и призывами о помощи, мы увидели на улице сеньору Анхелес, растрепанную, в изорванной одежде, обвинявшую сестру в вероломном нападении. Рядом с нашими домами находились также большие виллы, окруженные каменными стенами. В одну из них, необитаемую, мы вскоре тайно проникли, другая, занимавшая целый квартал, временно служила убежищем для архива арагонской Короны.
Зима в Виладрау вновь продлевала каникулы, начавшиеся еще полтора года назад. Нужда давала о себе знать, и я помню, что мама обходила соседние деревни в поисках еды. С тех пор как заболел отец, комитет по управлению фабрикой регулярно выплачивал его жалованье, но деньги постепенно теряли свою ценность, и, по мере того как приближался фронт и ухудшалось положение республиканцев, вступала в свои права древняя «экономика» обмена. Вместе с матерью и братьями я часто ходил к тете Росарио в дом на главной площади. Иногда мы убегали из поселка в сторону Эспинелвеса или Ногеры по узким тропинкам, змеившимся вниз по склону горы туда, где прятались родники. Мы часто играли в прятки с другими детьми в большом саду поместья семьи Биоска или смотрели у них в доме фильмы Чаплина, которые показывали аппаратом Патэ Бэби. Помню один из таких вечеров, когда смотрели кино, а потом читали стихи и какой-то вития с пафосом декламировал Густаво Адольфо Беккера. Дома мама давала мне читать книжки с картинками, я начал рисовать и писать «стихи» в тетрадку. Так в шесть лет было положено начало моей писательской карьере: стихотворение выходило из-под пера в мгновение ока, затем иллюстрировалось каракулями автора, и скороспелый поэт с гордостью показывал гостям свое творение.
Когда я пишу эти строки, мне хочется собрать воедино немногие, обрывочные, но яркие детские воспоминания о матери: вот она вытирает слезы платочком после какого-то резкого разговора с отцом или, не сдержавшись, дает мне заслуженную пощечину — в тот день я почувствовал себя заброшенным, потому что мама была полностью поглощена заботами о больном отце, и сказал ей, что тоже хотел бы заболеть. Помню вечер, когда в доме дяди узнал о несчастном случае с моим двоюродным братом Пако — катаясь на самокате, он попал под трамвай, и ему отрезало ногу. Тетя Росарио просила меня передать маме, что у них «что-то случилось», не вдаваясь в подробности, и, пока мы одевались и бежали к дому Пако, я, упиваясь своей сиюминутной властью над матерью, постепенно, намеками рассказывал ей о происшествии.
Гражданская война и ее бедствия казались мне чем-то далеким, не имеющим к нам отношения. Маленькая колония барселонских буржуа в Виладрау жила в стороне от бурь, и за порогом собственных домов ее жители сохраняли позицию благоразумного нейтралитета. Только некоторые иронические комментарии — например, постоянное упоминание о том, что Боно, известного дамского парикмахера, тоже укрывшегося в Виладрау, каждую неделю увозит специальный автомобиль, чтобы причесывать и украшать супруг министров, входящих в Женералитат, — позволяли догадываться об их истинных чувствах. Но вдали от любопытных глаз и ушей языки развязывались. Частой гостьей в нашем доме была Лолита Солер, очень худая незамужняя женщина лет сорока. Она происходила из семьи военных монархистов и жила в осажденном Мадриде, пока не перебралась в Каталонию и не очутилась, как и мы, в этом тихом местечке в горах. Ее наводящие ужас истории об убийствах, арестах, высылках и замученных героях, рассказанные вполголоса, чтобы не услышали дети, перемежались с новостями об успехах противоположного лагеря, которые Лолита Солер, вероятно, узнавала благодаря своему радиоприемнику, настроенному на Бургос[11]. Ее собственные злоключения и напасти — по мнению отца, сильно преувеличенные — порождали нескончаемые споры в столовой, которые не утихали и после ухода гостьи. Ненадежное положение бабушки и деда, беззащитность тети Ампаро, вынужденной жить со стариками в центре Барселоны на улице Диагональ, участившиеся бомбежки города усиливали беспокойство матери, обремененной четырьмя детьми и больным мужем, не подававшим надежд на скорое выздоровление. В одном из писем, найденном годы спустя моей сестрой, мама писала, что очень нервничает и беспокоится, когда после очередной бомбежки от родителей нет никаких вестей. Раз в две-три недели она отправлялась на железнодорожную станцию Баленья, садилась на поезд, идущий в Барселону, проводила пень с дедом и бабушкой и, сделав кое-какие покупки, возвращалась поздним вечером в Виладрау. Эти, хотя и краткие, посещения все же успокаивали ее и через несколько месяцев превратились в некий ритуал.
Утром шестнадцатого марта тридцать восьмого года мама, как обычно, поехала в Барселону. Она вышла из дома на рассвете, и, хотя память нередко расставляет нам ловушки и обольщает миражами, я живо помню, как выглянул в окно и увидел, что она, женщина, которую я вскоре назову «незнакомкой», в пальто и шляпе, с сумкой в руке идет туда, где не будет ни нас, ни ее самой — в беспросветность, в пустоту, в никуда. Конечно, очень сомнительно, что я проснулся именно в тот лень и, услышав звук материнских шагов или хлопанье двери, вскочил с постели, чтобы посмотреть ей вслед. Тем не менее это воспоминание живет во мне и часто вызывает горькие угрызения — почему я не позвал ее, не закричал, не заставил возвратиться? Наверное, тогда зародилось развившееся впоследствии чувство вины — еще один способ упрекнуть себя в пассивности, в том, что не предупредил мать о грозящей опасности, не совершил того, что, возможно, могло спасти ее.
Воспоминания о бесполезном ожидании, о растущей тревоге отца, о том, как мы бегали за новостями к дяде и на автобусную остановку, гораздо более достоверны. Два дня напряжения, гнетущей тревоги, пугающей неизвестности, тягостного молчания дяди и тети, всхлипываний Лолиты Солер, догадок, произносимых невнятным шепотом в отцовской комнате, и вот наконец в тот грустный день, пришедшийся на праздник Сан-Хосе, тетя Росарио, которую робко пыталась перебить Лолита Солер, рассказала нам, четверым детям, стоящим на лестнице, спускавшейся в сад, о бомбежке, о том, что под нее попала мама, о жертвах, тяжелых ранениях, постепенно подводя нас — словно квадрилья, умело изматывающая уже раненого быка перед тем, как матадор нанесет ему последний точный удар, — к той самой минуте, когда, не обращая внимания на жалостливые мольбы Лолиты Солер, она выговорила сквозь слезы это дикое, ошеломившее нас слово. Оно причинило нам боль, мгновенно излившуюся в обильных слезах, и все же мы были совершенно не в состоянии осознать правду, понять точный смысл происшедшего и, главное, его окончательный, необратимый характер.
Как погибла мама, где именно настигла ее смерть, куда ее перевезли, когда и при каких обстоятельствах родители опознали свою дочь — я никогда не знал и уже никогда не узнаю. Незнакомка, так неожиданно исчезнувшая из моей жизни, сделала это тихо, вдали от семьи, словно пытаясь смягчить удар, который неизбежно вызвал бы ее уход, но в то же время опуская завесу тайны, окутавшей впоследствии ее имя, — тайны, навсегда отдалившей от нас эту женщину, ставшую предметом смутных догадок и домыслов, невразумительных объяснений, сомнительных, недоказуемых предположений. Она поехала за покупками в центр города и там возле перекрестка Гран-Виа и Пасео-де-Грасия попала под бомбежку. Для тех, кто потом поднял с земли эту женщину, навеки молодую в памяти знавших ее, она тоже останется незнакомкой, в пальто и шляпе, в туфлях на высоком каблуке, незнакомкой, сжимающей в руках сумку с подарками для детей. Через несколько дней дети, одетые в костюмы, выкрашенные, как тогда полагалось, в черный цвет, молча взяли эти подарки из рук тети Росарио: сентиментальный роман для Марты, приключенческие книжки для Хосе Агустина, рассказы с картинками для меня, деревянные игрушки для Луиса, тут же заброшенные на чердак — мой брат так и не притронулся к ним.
Пустая черная сумка — вот все, что осталось от нее. Ее роль в жизни, в нашей жизни, неожиданно прервалась еще до того, как наступила развязка первого акта.
Только двадцать лет спустя во время монтажа фильма Россифа «Умереть в Мадриде», просматривая с французскими друзьями кадры испанской и иностранной хроники о гражданской войне, ты вдруг с мучительной ясностью ощутил ужас последних минут ее жизни. Еженедельный выпуск республиканской кинохроники рассказывает о воздушных налетах противника на беззащитные города и поселки, о бомбежке Барселоны в тот незабываемый день — шестнадцатое марта: вой сирен, грохот взрывов, паника, разрушенные дома, человеческое горе, повозки с мертвецами, больничные койки, раненые, которых пытаются ободрить члены правительства, и бесконечные ряды свезенных в одно место трупов. Камера движется медленно, показывая крупным планом лица жертв, и ты, обливаясь холодным потом, с ужасом думаешь, что сейчас может появиться ее лицо. К счастью, женщина, исчезнувшая из твоей жизни, вновь проявила скромность и такт, сумев избежать новой встречи — горькой и мучительной. Но все же ты ощутил необходимость побыть наедине с собой, успокоиться, незаметно ускользнул из зала и направился в бар что-нибудь выпить, а потом, скрыв свое волнение, обсуждал с друзьями фильм, словно ничего не произошло.
Связь между этой смертью и сущностью гражданской войны возникнет в твоем сознании только в те дни, когда, заинтересовавшись политикой, ты с головой уйдешь в изучение документов и книг о недавнем прошлом Испании. Домашнее воспитание и проникнутое религиозным духом школьное образование сумели полностью уничтожить связь между двумя событиями. С одной стороны, каждый вечер ты вместе с братьями и сестрой второпях, заученно и бездумно бормотал три раза подряд молитву за упокой души усопшей, с другой — безоговорочно принимал официальную версию о гражданской войне, которую ежедневно повторяли газеты, радио, учителя, родственники и все, кто окружал тебя: «Крестовый поход», предпринятый истинными патриотами против Республики, запятнавшей себя всякого рода мерзостями и преступлениями. Отец и домашние сумели скрыть от тебя беспощадную и очевидную правду о том, что мама стала жертвой террористической акции, холодного расчета и ненависти людей вашего же лагеря. Во всех несчастьях отца — тюремном заключении, болезни, вдовстве — была виновата, по его уверениям, безликая масса людей, именуемых словом «красные». Вырванная из контекста событий, опрятная и стерильная, смерть матери стала для детей некоей абстракцией, снимающей с истинных виновников ответственность за преступление, делающей все более отвлеченным и туманным его смысл. Хотя легкость, с которой вас заставили принять черное за белое, может показаться подозрительной, все же узкий круг общения, заговорщическое молчание окружающих, невозможность получить какие-либо правдивые сведения помогают понять, почему вы не задумывались об истинном значении фактов. Только когда ты поступил в университет и, благодаря своему приятелю, враждебно относившемуся к режиму, узнал о книгах, где события войны излагались с другой точки зрения, пелена спала с твоих глаз. Под влиянием марксистского учения, ненавидя реакционные ценности своего класса, ты начал оценивать события, пережитые в далеком детстве, совсем по-иному: бомбы Франко, а не жестокость республиканцев были виноваты в том, что твоя семья понесла невосполнимую утрату.
Это запоздалое откровение истории потрясло тебя, и все же можно сказать, глядя правде в глаза, что смерть матери не причинила тебе настоящей боли, ведь она умерла, когда ты был совсем ребенком. Эта потеря тяжким бременем ляжет на твою жизнь, но истинные последствия сиротства проявятся не в детстве, а гораздо позже: охлаждение к отцу, безразличие к религии и отечеству, инстинктивное непризнание любых авторитетов — все эти черты и свойства, воплотившиеся в твоем характере, тесно связаны со смертью матери. С ее уходом из жизни угасла и любовь к ней, поэтому ты ощущаешь себя не столько сыном этой женщины — она навсегда останется для тебя незнакомкой, — но, едва ли не в большей степени, сыном гражданской войны, ее лживого мессианизма, жестокости, ярости; сыном тех трагических событий, которые показали настоящее лицо твоей страны и еще в юности внушили тебе желание покинуть Испанию навсегда.
Когда ты пишешь эти строки, в памяти всплывает одна давняя история: однажды утром, через несколько месяцев после окончания войны, вы с Луисом без дела слонялись по дому, и вдруг тобой овладела какая-то необузданная ярость…
В глубине сада находились гараж и сарай, забитый старыми вещами, а под лесенкой, ведущей на крышу гаража, — две крошечные каморки, где хранились дрова и уголь. Сарай был загроможден самой разнообразной мебелью, оказавшейся там в результате невзгод военного времени и, вероятно, ожидавшей переезда в Торренбо. Ты вспоминаешь сейчас эти диваны, кресла, столики, шкафы, покрытые пылью и паутиной, куда вы, счастливые и довольные, забирались, играя в привидения среди сваленных вперемешку ценных вещей и жалкого, ненужного хлама. Возвращаясь из школы, ты любил прятаться в этом сарае, но однажды, вытащив из каморки с дровами топор, повинуясь странному порыву или прихоти, принялся вместе с Луисом в диком, безумном исступлении крушить мебель.
Не жалея ничего, ты уродовал ножки, спинки, сиденья, разрубал пополам столы, раздирал обивку, потрошил внутренности диванов, вырывая пружины, дробил в щепки стулья, словно одержимый, во власти азартного, всепоглощающего вдохновения, которое вновь посетит тебя лишь много лет спустя, когда ты начнешь писать, ощутишь первобытное ликование творчества. Что же кроется за внезапной, дерзкой, сумасбродной выходкой двух обычно смирных детей, неожиданно для всех ставших виновниками разгрома, смысл которого оставался неясен им самим? Протест, накопившаяся злоба, жажда мести? А может, скука, бессознательное стремление подражать взрослым? Первопричина этого поступка, источник дерзости и азарта тех, кто совершил его, навсегда останутся неразрешимой загадкой. Но в твоих воспоминаниях часто будет возникать этот образ — двое мальчишек, гулкие удары топора, прорвавшаяся наружу таинственная внутренняя энергия, а может, подспудное, скрытое желание подростка заставить окружающих услышать его голос.
После ухода Марии отец начал искать новую служанку. Так мы познакомились с Хулией, до войны работавшей у тети и пользовавшейся ее полным доверием. Последние годы Хулия жила неподалеку от Виладрау, и отец предложил ей переехать к нам, чтобы вести хозяйство. Вскоре эта женщина неопределенного возраста с рыжеватыми волосами и гладкой белой кожей прочно войдет в семью и проживет у нас до самой смерти, сменив имя Хулия на Эулалия, чтобы не вызывать у вдовца горестных воспоминаний. Сначала отец назначит ей «испытательный срок», но между нами и Эулалией возникнут столь тесные и крепкие связи, что срок этот затянется и продлится без малого четверть века.