Комплекс графа Монте-Кристо
Комплекс графа Монте-Кристо
Я просто достаточно хорошо себя знаю – что я такое, какой я монстр, какое исчадие ада… Достаточно взглянуть в зеркало…
Достаточно припомнить, что я натворил в этой жизни с разными людьми.
ИБ – Томасу Венцлове. 1988
Со стороны могло казаться, что ты добился чего хотел и должен быть если не счастлив (на свете счастья нет и проч.), то хотя бы доволен. Вышло наоборот. Именно осуществление большинства твоих желаний и привело тебя к беспричинной, казалось бы, тоске, а молодая жена еще больше усугубила преследующее тебя всю жизнь чувство неудачи: тебе снова пришлось доказывать себя без никакой надежды доказать.
– Я пережил свои желанья, я разлюбил свои мечты, – напел ты мне как-то на ухо словно по секрету.
Сделала большие глаза.
– Всю жизнь я чего-то ждал: каникул, женщины, публикаций, переводов, заграницы, профессуры, гонораров, Нобельки, наконец.
Я прожил в неосуществимых, фантастических, диких мечтах-прожектах и все, представь, осуществил.
– Так в чем же дело?
– Удачи не так радуют, как огорчают неудачи.
– Какие у тебя неудачи, если ты всего добился? Вроде бы ты из самореализовавшихся, нет? Если жизнь – экспансия, то тебе дальше некуда.
– Вот именно! Если Бог хочет наказать человека, Он исполняет все его желания. Признание есть прижизненная смерть.
– Верни Нобельку, – предложила я.
– Знаешь, что говорил самый знаменитый венецианец?
– Марко Поло?
– Да нет! Куда ему до Джакомо Казановы, которому твой Шемяка смастерил памятник в Венеции. Человек может добиться чего угодно, писал этот старый враль и трахаль, стать Папой Римским или свергнуть короля, стоит только захотеть по-настоящему, и только возраст ставит естественную преграду всемогуществу желаний. Ибо человеку уже ничего не достичь, коли он в возрасте, презренном для Фортуны, а без ее помощи надеяться не на что. Цитирую близко к тексту. Бог от меня отвернулся. Мой бог. Личный. Я потерял своего бога. Живу теперь один. Что говорил Бэкон о надежде?
– Надежда умирает последней, – брякнула я.
– Надежда умирает предпоследней. Последним умирает человек, который надеется. Мы дни за днями шепчем «завтра, завтра», а у меня завтра уже нету. Старость – это девичьи грезы без никакой надежды на их осуществление. Надежда – хороший завтрак, но плохой ужин, как говорил Бэкон. Фрэнсис, а не Роджер. Не путай, птенчик. Как и братьев Шлегелей, Гримм, Гонкуров, Стругацких, Вайнеров и даже Тур, хоть те вовсе и не братья. Жисть удалась, да? У меня все уже позади, ждать больше нечего, источники радости иссякли, воспоминания угасли, пропал интерес к жизни, я в ней уже все сделал. Достиг предела. То есть конечного пункта. Гёте в «Поэзии и неправде», знаешь, что написал? Отвращение к жизни может иметь причину физическую и нравственную. Так вот, у меня – обе. Немчура этот рассказывает, как один англичанин удавился для того, чтобы не иметь больше необходимости всякий раз переодеваться.
– Слава богу, ты у нас не англичанин.
– Намек понял. А все равно… От собственного голоса устал. Не удовлетворение, а пресыщение. Знаешь про меня хрестоматийный стишок? Все, что мог, он уже совершил, создал песню, подобную стону, и духовно навеки почил. Не слабо, да?
– И никаких больше желаний? Ни одной мечты?
– Ну уж, никаких! Кое-какие остались на самом донышке. Как сказал не скажу кто: Фортуна, случается, дает слишком много, но достаточно – никогда. Реальные мечты – все сбылись, а нереальные, неосуществимые – затаились. Как у большевиков: программа-минимум и программа-максимум.
– И какая же у тебя программа-максимум, дядюшка?
– Сколотить капитал и обрести бессмертие.
– Первым условием бессмертия является смерть, как сказал Ежи Лец.
– Нежилец, – скаламбурил ты.
«Как и ты», – промолчала я, глядя на твою старообразную мордочку.
– Еще какой жилец! – сказала я вслух, вспомнив, как Лец лопатой, которой копал себе могилу, треснул по шее немца, приведшего его на расстрел, а потом прошагал в мундире эсэсовца через всю Польшу.
– Тебе воздвигнут мавзолей на Дворцовой площади, – добавила я. – В зеркало глянь – ты и так уже мумия: и сам по себе, и во что тебя превратили литературные иждивенцы. У питерцев давно уже московский комплекс, и они помирают от зависти: у тех есть, а у нас нет.
А кого всунуть в мавзолей – им без разницы. Был бы мавзолей – тело найдется. Сначала А, потом статуя.
– Меня зароют в шар земной, – процитировал ты незнамо кого, и спросить уже не у кого.
Когда допишу эту книгу, к ней понадобится комментарий: не к моим словам, а к твоим. Особенно к цитатам – тем, источник которых мне неведом, а тобой сознательно замутнен. Не могу даже поручиться за их точность.
– Бог отвратил свое лицо от меня. – И тут же – от высокого к низкому: – Знаешь такого грузинского поэта по имени Какия?
– Ни то, ни другое тебе не грозит, – возвратила я тебя к мечтам о башлях и бессмертии.
– Не скажи! Рубль доллар бережет.
– Так то в России!
– Ты спрашивала о мечтах, а мечты, по сути, и должны относиться к сфере несбыточного. Как сказал твой Нежилец, сумма углов, по которым я тоскую, явно превышает 360 градусов. А сбыточные, укороченные – лажа. Суета и хлопоты, а не мечты. Плюс-минус несколько лет без разницы тому, для кого мера времени – вечность. А вечность не за горами. Как сказал сама знаешь кто, мы существуем во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie aeternitalis. Он же: быть всегда, но не собою снова. Не дай бог! Отсюда: вечность не есть бессмертие.
Бессмертие есть память, тогда как вечность есть пустота.
– Так ты, дядюшка, больше не хлопотун?
– Не о чем больше хлопотать, воробышек. У людей я уже все выхлопотал. А Бог еще никому не делал поблажки. Зловредина. It’s sour grape, perhaps. Привет Эзопу.
Но я-то знала, что гложет тебя нечто другое.
Несмотря на все свои внешние успехи, с собственной точки зрения, ты недоосуществился, не успел, а потому и считал свою жизнь неудачей – от измены любимой женщины, пусть ты сам назначил ее любимой, не спросив у нее, и предательства друга (совместный акт) до – трудно поверить, но так – эмигре. Твои собственные слова:
– Отвал за окоём был, наверное, ошибкой. Ошибкой, в которой никогда никому не признаюсь. Даже самому себе. Там – тоска по мировой культуре, здесь – тоска по русскому языку. Для карьеры – ОК, зато стишкам – капут. С памятью вот перебои: там помнил все до мельчайших деталей, на какой стороне раскрытой книги прочел то или иное предложение. А здесь не могу вспомнить, чем был занят утром. Нет, не в возрасте дело. Мозг перегружен и изнурен, вот и отказывает служить.
Две жизни на одного человека – чересчур, да? А премию так и так отхватил бы. Жил бы в Питере – еще раньше дали. КГБ – мой главный промоутер.
Пару секунд спустя:
– Шутка.
Твой постоянный рефрен – то ли из страха быть непонятым, то ли из кокетства.
В разгар борьбы за Нобелевку возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзен Зонтаг, твоего друга, а поговаривают, что и любовницы, несмотря на ее лесбийские утехи с Энни Лейбовиц:
– Им там дали понять, в их гребанном комитете, что у него с сердцем швах, и он не доживет до их возрастного ценза.
Вот тебе и поспешили дать премию, отступя от геронтологического принципа. В связи с чем один из комитетчиков вспомнил голливудскую формулу: мы ему переплачиваем, но он того стоит.
Больше, чем не дожить, ты боялся, что Нобелевку получит Евтух или кто-нибудь из той Ко.
После премии ты прожил еще восемь лет.
А Довлатов, так и не дождавшись твоей смерти, на случай которой собирал о тебе анекдоты и варганил книжку, сам помер, когда его растрясло в «скорой», и он захлебнулся, привязанный к носилкам. Кто бы догадался перевернуть его на бок! Или сама судьба выбрала в качестве исполнителей двух дебилов-латинос? «Как грудной младенец помер», – так отреагировал на его смерть ты, который из всех смертей интересовался только своей.
– Слишком большое ты ей придаешь значение.
Так и сказала.
– Цыц, малявка! Это я своей жизни придаю значение, потому что исказят до неузнаваемости. Уже сейчас, а что будет, когда стану хладный труп! Покойник не желает, чтобы под его именем фигурировал самозванец.
Хотела сказать, что и своей жизни он придает излишнее значение, но вспомнила: «Берегите меня – я сосуд…» Что-то в этом роде у Гоголя, от тебя же узнала, точно не помню. В том смысле, что не само по себе бренное мое тело («Уж слишком оно бренное. Там бо-бо, здесь бобо» – твоя рефренная жалоба), а огонь, мерцающий в сосуде, хоть это уже и не Гоголь. Пусть не огонь – Божья искра. И еще говорил, что Бог шельму метит, имея в виду свой дар. Гению мстит сама природа.
Сиречь он сам.
Неоднократно предсказанная в стихах и разговорах, долгожданная тобою смерть грянула, тем не менее, как гром среди ясного неба. Убил бы меня за клише. «Не чужесловь – своеобразен гений»: изобрел свой афоризм из двух чужих.
– Страх толпы. Панургово стадо: один за всех, все за одного. Демофобия, как говорят у нас в деревне. Извне и изнутри. Хуже нет, когда толпа толпится в самом тебе. Один человек может быть толпой так же, как толпа – одним человеком.
Твое собственное объяснение. А довлатовское – см. выше: толпа из одного человека.
– Он так часто прощался с читателями, что грех было бы обмануть их ожидания, – откомментировал его смерть один пох*ист из твоих друзей, ставший врагом номер один.
Этот твой бывший друг, который увел у тебя фемину (точнее, брал взаймы во временное пользование, чтобы тебе досадить), единственный из ахматовского квартета никак печатно не отреагировал на твою смерть, хотя когда-то, пока не стряслась беда, вас связывала почтительная дружба на бытовом, литературном и даже метафизическом уровне.
Прямым доказательством чему – вы так и остались на «вы», несмотря на тесноту общежития в вашей питерской ложе, все дивились этому вашему «выканью». (Довлатов не в счет – он из дальнего окружения.)
Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, как сказал бы ты, анонимно сам себя цитируя. А потом, с разрывом, ваша связь тайно упрочилась: уже на физиологическом уровне, через общую… «вагину» зачеркиваю и вставляю «минжу», из любимых тобой словечек, хотя лично мне больше нравится «разиня». Не знаю, надолго ли хватит его молчания. Коли даже великий немой заговорил.
Понятно я говорю?
К кому этот вопрос?
Ты бы понял с полуслова. Sapienti sat, – из твоих присловий, хоть и жаловался, что латынь у тебя паршивая, но какая есть: от тебя и под набралась. Прерывал на полуслове: «Мы это уже проходили», разъяснение равнял с тавтологией, считал, что повторы сокращают жизнь.
Папа говорит, что Бобышев войдет в историю, как Дантес, зато мама настаивает на свободе любовного волеизъявления, тем более тебя самого заносило в сторону: «Да стоило ему поманить – никакой катастрофы не случилось. Почему он не женился, когда родился ребенок?»
В самом деле – почему? Когда родился Андрей, мой папа предоставил незарегистрированной семье один из двух принадлежащих ему в коммуналке на Герцена пенальчиков, но ты сбежал от семейного счастья на третий день. «Побег от тавтологии, от предсказуемости», – объяснял ты друзьям. Спустя год в эти спаренные крошечной прихожей комнаты вселилась мама на четвертом месяце. Здесь и состоялось наше первое с тобой свидание, которое не удержала моя младенческая память, тогда как ты помнил и рассказывал подробности. От этой встречи сохранилась фотография, которой я всегда стыдилась: ты, при галстуке и в черном парадном костюме, держишь на руках голую девочку с гримасой младенческого идиотизма на рожице и внятной половой щелью между ног. Стыдно мне, само собой, первого.
А мама и Дантеса защищает – того, настоящего, пушкинского, – полагая, что настоящим монстром был Пушкин. Бобышева – тем более. В том смысле, что легче всего его какашкой объявить, а он с твоим ребенком возился как со своим, когда ты сделал ноги.
– К интервью готова? – спросил меня этот бывший друг, а теперь уже и бывший враг.
– Всегда готова, – в тон ему ответила я, хотя про меня никто не вспомнил, пока не вышел тот последний, дополнительный том академического собрания сочинений, куда тиснули, уж не знаю где раздобыв, твой шуточный стишок мне на день рождения, где сравнивал меня со «смышленым воробышком, что ястреба позвала в гости».
Ястреб – это, понятно, ты. Всегда относился к себе романтически и даже слегка демонизировал, но в ересь не впадал и жалел себя яко сосуд скудельный.
Что такое, кстати, скудельный?
Полезла в словарь, а там в качестве иллюстрации слова Гончарова, которые подошли бы эпиграфом ко всей этой штуковине, которую сочиняю, да только там возраст другой указан:
«Надо еще удивляться, как при этой непрерывной работе умственных и душевных сил в таком скудельном сосуде жизнь могла прогореть почти до сорока лет!»
О ком это он? Про Обломова?
Хоть я и ждала этого звонка, подготовилась, отрепетировала до мелочей, что скажу и о чем умолчу, застал меня врасплох. Так долго ждала, что перестала ждать. Вот и растерялась, когда до меня дошла очередь.
Этот – употребляя ненавистное тобою слово – текст взамен интервью, от которого пришлось отказаться. Ответы зависят от вопросов, а вопросы задают чужие люди – чужие мне и чужие тебе. И вопросы – чужие и чуждые, то есть никчемные. А так я сама себе хозяин: задам себе вопросы и сама же на них отвечу. Если сумею. Или не отвечу. Тогда задам тебе. Хоть ты и играешь в молчанку. Бог с ними, с ответами. Главное – вопрос поставить верно.
Опять слышу твой голос: не вопросы требуют ответов, а ответы – вопросов.
Вопрошающие ответы.
Стыдно мне вдруг стало покойника, беззащитного, беспомощного и бесправного перед ордой профессиональных отпевальщиков.
Точнее, плакальщиков.
То есть – вспоминальщиков.
В том числе лже-.
Профессия: человек, который знал Бродского.
И еще одна: человек, который знал Довлатова.
Даже тот, кто знал шапочно либо вообще не знал: ни тебя, ни Довлатова.
Индустрия по производству и воспроизводству твоего образа.
Бродсковеды, бродскоеды, бродскописцы.
Довлатоведы, довлатоеды, довлатописцы.
Борзописцы и трупоеды.
В первую очередь брали интервью у тех, кто рвался их давать. Потом пошли поминальные стихи, мемуары, альбомы фотографий, анализы текстов – гутенбергова вакханалия, а ты бы сказал «прорва», доведись тебе заглянуть за пределы своей жизни. Хотя кто знает.
Даже те, кто знал тебя близко по Питеру и часто там с тобой встречался, вспоминают почему-то редкие, случайные встречи в Америке и Италии – блеск нобелевской славы затмил, заслонил того городского сумасшедшего, кем ты был, хоть и не хотел быть, в родном городе.
А про Питер или Москву – опуская детали и путаясь в реалиях. Потеря кода? Аберрация памяти? Амнезия? Склероз? Маразм? Прошлое смертно, как человек, который теряет сначала свое вчера и только потом свое сегодня. А завтра ему и вовсе не принадлежит, хоть и тешит себя иллюзией.
Соревнование вспоминальщиков – а те как с цепи сорвались, не успело остыть твое тело, – выиграл помянутый трупоед из волчьей стаи – даром что Волков! – издавший на нескольких языках пусть не два, как грозился, но один довольно увесистый том мнимо-реальных разговоров с покойником, дополнив несколькочасовой треп стенограммами твоих лекций в Колумбийском, которые разбил вопросами и выдал за обмен репликами. Униженный и изгнанный своим героем, он таки взял реванш и, нахлебавшись от тебя, тайно мстил теперь своей книгой. Ходил гоголем, утверждая равенство собеседников, что ты получал не меньшее удовольствие от бесед с ним, чем он – с тобой, и даже, что послужил тебе Пегасом, пусть ты его порой и больно пришпоривал, но он терпел во имя истории и литературы – именно его мудрые вопросы провоцировали покойника на нестандартный, парадоксальный ход мышления, и кто знает, быть может, эти беседы потомки оценят выше, чем барочные, витиеватые, перегруженные, манерные, противоестественные и противоречивые стихи. В самом деле, зачем обливаться слезами над вымыслом, когда можно обратиться напрямик к докудраме, пусть драма спрямлена, а документ – отчасти фикция? Зачем дуб, когда есть желуди?
Между прочим, с Довлатовым произошла схожая история, когда посмертно он стал самым знаменитым русским прозаиком и начался шабаш округ его имени. А так как он жил, в отличие от тебя, не в гордом одиночестве на Олимпе – «На Парнасе», слышу твою замогильную поправку, – но в самой гуще эмигре, то и вспоминальщиков о нем еще больше.
Одних вдов – несколько штук: питерская, эстонская и две американские, хотя женат он был всего дважды. Точнее, трижды, но жен – только две. Когда Сергуня сбежал в Эстонию, чтобы издать там книжку и поступить в Союз писателей, не учтя, что руки гэбухи длиннее ног беглеца, то да – прижил там дочку от сожительницы. Да еще на Брайтон-Бич к одной доброй душе уползал во время запоев, как в нору, чтобы просохнуть и оклематься, но женат на ней не был, да та и не претендует на вдовий статус. Попробовала бы она! Даже ее попытка поухаживать за Сережиной могилой на Еврейском кладбище в Куинсе была в корне (буквально!) пресечена его аутентичной вдовой: высаженный брайтонкой куст азалии был с корнем вырван его главной, последней, куинсовской женой, которую можно обозначить как дваждыжена. Ибо вторая и третья его жены – на самом деле одно лицо, хоть и перемещенное в пространстве через Атлантику. На этой своей жене он был женат, разведен и снова женат уже в иммиграции. Что касается первой, та была, по его словам, жена-предтеча, femme fatale, которая оттянула все его мужские и человеческие силы, выхолостила и бросила, а потом, уже после его смерти, объявила свою дочь, которая родилась незнамо от кого несколько лет спустя после того, как они расстались, – Сережиной. В жанре племянников лейтенанта Шмидта.
В общей сложности, вместе с самозваной, Довлатов стал отцом трех дочерей (уверена, что еще объявятся), а тосковал по сыну, который у него и родился после его смерти. Интересно: пол ребенка он хоть успел узнать?
«Что ты несешь, воробышек!» – слышу возмущенный голос с того света.
«А художественный вымысел? – отвечаю. – Мечтать о сыне, который родится только после его смерти, куда эффектнее, чем умереть, когда твоему сынку уже восемь и радость отцовства нейтрализована запоями, халтурой и „не пишется“».
Как и было на самом деле.
Сергуне, однако, удалось – уже из могилы – отмстить неразумным хазарам (сиречь евреям): и тем, кто успел сочинить о нем воспоминания, и тем, кто только собирался это сделать. Один из его адресатов опубликовал том переписки с ним, несмотря на завещательный запрет Довлатова на публикацию писем. Вот где злоязыкий Сережа отвел душу и всем выдал на орехи, не пощадив отца родного, а о посмертных вспоминальщиках и говорить нечего. Скандал в благородном семействе. Кто бы повеселился от этого скандала, тайно ему завидуя, так это ты!
Не будучи так эпистолярно словоохотлив, как Довлатов, ты, наоборот, оставил после себя сплошные дифирамбы и панегирики, хотя мизантроп был не меньше, чем тот. Или мизогинист? Несмотря на позднюю женитьбу. Женатый мизогин. Мизогиния как часть мизантропии.
Мизантроп как скорпион – кончает тем, что жалит самого себя: объект человеконенавистничества – любой человек, включая субъекта.
В твоей гомофобии мы еще разберемся – воленс-неволенс, как ты бы выразился. Равнодушный ко всей современной русской литературе, ты раздавал налево и направо, в устном и письменном виде, комплименты литературным лилипутам, и те пользуются ими теперь как пропуском на тот самый литературный Олимп (он же Парнас), где ты восседал в гордом одиночестве, зато теперь там тесно от вскарабкавшихся – в том числе с твоей помощью – пигмеев. Вообще, после твоей смерти они сильно распоясались. Как после твоего отвала за бугор – питерцы. А тем более после твоего окончательного отвала: отсюда – в никуда. Само твое присутствие держало всех в узде. Ты бы их не узнал.
Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентоспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал. «Унизьте, но помогите», – сказал тебе Сергуня в пересказе «Соловьева и Вовы» (опять твоя кликуха – она же автоцитата, а Довлатов называл его «Володищей», подчеркивая, от обратного, малый рост). Мол, ты и помогал Довлатову, унижая, и унижал, помогая. Как и все у Соловьева, с касаниями, но по касательной, без углублений. Нет, чтобы копнуть, но его листочки интересуют, а не корешки. Спасибо дяде Вове: мне и карты в руки.
Чего больше было от твоей помощи – пользы или вреда? Не знаю.
Практически – да, пользы. А в остальном? После каждой такой просьбы Довлатов ударялся в запой. Такого нервного напряга стоила ему любая.
Как и само общение с тобой.
Классный рассказчик, он терял дар речи рядом с тобой.
– Язык прилипает к гортани.
– Он тебя гипнотизирует, как известно кто известно кого, – говорю Сергуне.
Он и тут тебя оправдал:
– Его гипноз – это мой страх.
А тебя забавляло, что такой большой и сильный у тебя на посылках.
Я бы, однако, избегла тут обобщений, хоть ты и тиранил свой кордебалет, держал в ежовых рукавицах свиту, третировал литературных нахлебников. У тебя была своя держава, коей ты был державный владыка, и державил круто, яко тиран. Зря, что ли, тебя назвали в честь вождя всех народов? «Все в этом мире неслучайно», – картавил ты и в качестве примера приводил Державина, самого державного из русских поэтов. В тебе самом умер поэт-державник – власть чуралась одо– и гимнописцев, чей язык ей не внятен. Фелица отвергла твои притязания, а так бы какой шикарный ряд: Державин – Гёте – Киплинг – Бродский. «За державу обидно», – повторял ты, когда та поползла по швам, слова генерала, которого прочил в российские президенты, а победил полковник госбезопасности, с которым дружит мой Мишель, но это уже за пределами твоего жизненного пространства, да и вряд ли тебе интересно. Недаром и Рим твой идеал. Однако с Довлатовым у тебя был свой счет – с питерских времен. Двойной: женщина и литература. Память о юношеских унижениях. Как сказал известно кто: травмах.
В одной ты признался, но иронично, свысока, равнодушно, уже будучи мизогином: что осаждали с ним одну и ту же коротко стриженную миловидную крепость, но из-за поездки в Среднюю Азию, чтобы хайджакнуть там самолет (все равно куда – не в, а из), ты вынужден был снять осаду, а когда вернулся после самолетной неудачи, крепость уже пала. То есть дело в отсутствии и присутствии: останься ты на месте поединка, его исход не вызывал никаких сомнений. А вообще – не очень-то и хотелось.
Хорошая мина при проигранной игре.
На самом деле другая мина: замедленного действия.
Боясь твоей мести, Довлатов официально, то есть прилюдно, отрицал свою победу, но как-то шепанул мне, что победил в честном поединке еще до того, как ты отправился на хайджак.
Равнодушие и ирония вовсе не означали, что ты забыл и простил Довлатову тот свой проигрыш. Точнее, его выигрыш. А ты бы предпочел, чтобы это был твой проигрыш, а не его выигрыш. Что и дикобразу понятно. Тем более этот Сережин выигрыш – не единственный. Ваш с ним питерский счет: 2:0.
Ты не забыл ни этот сухой счет не в твою пользу, ни тесную связь между двумя его выигрышами, но о том, другом, предпочитал молчать – ни одного печатного да хоть просто изустного проговора. Тем более молчал в тряпочку Сергуня, который предпочел бы, чтобы того выигрыша, который вы оба скрывали, и вовсе не было. Очень надеялся, что ты о нем позабыл, хотя и знал, что помнишь.
Довлатов боялся не гения русской литературы, а распределителя литературных благ.
Он погружался в пучину ужаса, когда думал, что нобелевский лауреат и литературный босс помнит, как, когда и, главное, кем был освистан на заре туманной юности.
Помнили – оба.
Еще вопрос, какое унижение для тебя унизительней – любовное или поэтическое?
У кого самая лучшая, самая цепкая память?
У злопамятного графа Монте-Кристо.
Память у него – злое*учая.
Как у тебя.
Ты и был граф Монте-Кристо во плоти и крови. Со всеми вытекающими последствиями. Ты помнил все свои унижения, и было их не так мало. А может, Дантес Бобышев и не преувеличивал, когда говорил, что ты ему перекрыл кислородные пути?
– Обида – женского рода, унижение – мужеского, – вспоминаю чеканную твою формулу.
– А месть?
– Месть – среднего.
И еще:
– Странная штука! Любое унижение – все равно какое, без этнической окраски – напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?
Папа считал, что ты бы меньше, наверное, переживал ту, главную, измену, которая перевернула твою жизнь и сделала нечувствительным ко всем прочим несчастьям, включая арест, психушку и ссылку, если бы твоим соперником был соплеменник, но мама отрезала: «Чушь!», с ходу перечеркнув саму гипотезу. А я так думаю, что даже антисемитизм твоего соперника, если он есть на самом деле, в чем сильно сомневаюсь, связан с вашим соперничеством.
Осторожней на поворотах! Евреи давно уже из меньшинства превратились в большинство во всем мире, а с большинством воленс-ноленс приходится считаться. Тем более здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме равносильно доносу – как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле – антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя все куда сложнее. Может, вы не поделили Манхэттен? Ты обосновался в Виллидже, а Шемякин рядышком, в Сохо, пока не свалил в свой Клаверак от греха подальше. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину – они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих парентс, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было – чтобы тот не знал, что ты его отец. «Гнусь, конечно, но почему антисемитизм?» – спрашивает мама. «А Гитлер – антисемит?» – слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.
Никуда тебе не деться от антисемитов.
Как Эзре – от евреев.
Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать. Напишу об этом отдельно.
Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?
В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом.
Не мог любить – вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике.
Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар – отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, да так и остался невостребованным за ее пределами. Для Довлатова проза – последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистски погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался – через пень колоду. Не читал, а перелистывал – чтобы быть в курсе на всякий случай.
Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за читабельность: «Это, по крайней мере, можно читать». Потому что прозу не признавал как таковую, а редкие фавориты – Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками – были полной противоположностью Довлатову.
Наверное, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие Нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но еще иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове – том самом некрологе, который ты сочинил о нем, а не он о тебе! – написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь – точнее, страх – он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал – вот причина его смертельного страха перед тобой.
В Питере ты им не был – в Нью-Йорке им стал.
Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.
Тем более нисколько не умаляет твой поэтический гений.
Случалось и похуже: Фет – тот и вовсе был говнюшонок.
Поэт – патология: как человек мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более – предъявлять пре тензии.
Ссылался на Шекспира: совесть делает человека трусом.
Твоя собственная железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
У тебя с избытком было того и другого.
Были и вовсе некошерные поступки, но я еще не решила, буду ли про них.
Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принес клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?
Информация о том вечере тем не менее просочилась.
«Сегодня освистали гения», – предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.
Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о ее существовании, – причина моих невнятных, в детстве, подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. «Гением он тогда еще не был, – добавляет мама. – А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Староневским».
Папа не согласен: «Гениями не становятся, а рождаются». У меня своего мнения на этот счет нет. Что знаю точно – не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа.
Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам ее разлюбил – поэму, я имею в виду: «Шествие». Двойное унижение. Такое не забывается.
Дружбы между вами не было – никогда. И не могло быть. Наоборот: взаимная антипатия. Да и встречи с той поры нечастые: случайные в Питере и подстроенные либо выпрошенные Сережей в Нью-Йорке.
Что же до чувств: у одного – страх, у другого – чувство реванша. Говорю об Америке. Униженный в Питере – унижает в Нью-Йорке. Человек есть не то, что он любит, а совсем наоборот. Помощь – это зависимость, зависимость – подавление, подавление – унижение. Вот природа твоего покровительства Довлатову, и вы оба об этом знали.
А теперь, разобравшись, – спасибо, старый добрый Зигги, – знаю я.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.