Елена Клепикова. Посмеемся над Бродским!
Елена Клепикова. Посмеемся над Бродским!
Из романа «Отсрочка казни» с главным героем Петровым, которому – а не автору! не посмела бы – и принадлежит диатриба в адрес Бродского.
…Вечером гулять по Нью-Йорку небезопасно. Да и не больно интересно. Еще хуже, чем днем. Уж очень неприглядный город. И кто его выдумал? Представляю, какая тоска была бы здесь в белые ночи. Зачем не спать? на что глядеть? обо што зажигаться? Внизу все равно как в погребе – ни зги. А небоскребы все небо истыркали – ни той, ни другой зари не увидишь ни в белую ночь, ни в черную. Как и ночи вполчаса.
Беда с Бродским! С его подачи, все сравнивают Петербург с Нью-Йорком – близнецы-братья! Снова ляпнул в вечность. И сколько этих ляпов! Ложь во спасение – свое спасение: мол, ничего не потерял, сменив золотой на пятак. Прекрасно знал свои утраты – и чем ему как поэту грозят. Вот и махлюет в высоком штиле – выдавая вранье за прозренье.
Ежу понятно, что антагонисты – Нью-Йорк и Петербург. В одном – вертикаль, в другом – горизонты, этот стиснут и сплющен и сужен – ни шагу, тот – просторен, раскатист, широк – с перспективой, этот – крошка-остров, тот – и острова тебе и материк без края. И т. д. – доказательств не требует. По всем параметрам, включая цвет и свет и водное сечение, не говоря уже об архитектуре, города эти полярны.
За Петербург обидно! Облака на три четверти неба, каналы все в тополином пуху, закат из клюквы за Петропавловкой, и белые ночи.
Боже мой! эти жуткие белые ночи! – и Петров застонал у себя на скамейке в сабвее. Не верьте Бродскому! Он часто врет.
…Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринвич-Виллидж, такой городок в табакерке.
С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов.
Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным, квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании, здесь можно было заблудиться.
И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет – в свою, мерцающую изумрудом и синим металлом, брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.
Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом.
…Что ж, еще раз – по Виллиджу.
Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель – в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста, домика разверзался провал лет этак в 150? – до уровня тогдашней мостовой.
Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей, ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.
Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок – с их свойством имитировать русскую прописную «Г». Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга – там жил уолл-стритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 137.
Между тем в этой местности было что-то и злокачественное.
Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринвич-Виллидж. Улицы, скверы, дома и храмы – все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось – уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот – в позе Данаи, готовой к золотому дождю.
Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти в этом душещипательном (а надо бы – душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.
Он доживал здесь талант, пустив его, c творческой одержимостью, на вполне житейские нужды. Прицел на нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта – американский и русский.
В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, точнее – третированная Бродским на свой культ.
Русский гений пёр в литературный истеблишмент Нью-Йорка как танк. Остановить его было невозможно. Целевая неукротимость походила на истерику. Туземцы неохотно расступались. Он выбил все, кроме одной, верховные премии США по литературе. А также гранты, стипендии и прочие знатные призы.
Для даров, которые были все ступеньки в гости к Нобелю, приходилось писать по-английски прозу. Для чего у самоучки не хватало ни навыков, ни знаний.
Проза Бродского корчится в муках от бесплодных и поддельных родов. Все эти эссе (недоучка любил этот жеманный палиндром) сочинены им через зубовный скрежет, в свирепом нокауте воли – оттого и читателю так неловко с этими форсированными, на русский авось, текстами.
Воистину строитель чудотворный. Уже не верил в свой дар, что – от Бога. Сам себе поставлял сюрпризы и дары. Странное желание – быть записанным при жизни в классики. Так до революции младенцев записывали в полк. Не бывает, не должно быть классиков при жизни.
Классик – всегда мертвец. Но – не доверял Иосиф времени, суфлировал будущему, работал за потомков.
Тем не менее эта кипучая энергия, это скрежещущее упорство в добывании, этот волевой императив больному сердцу – потрясают.
В своей чрезмерности они подорвали ему сердце и душу покруче питерской психушки на месяц, потешной ссылки и изгнания. Вообще много скулил на людях, разумеется, на знатной публике – по поводу ли уколов в психушке или малой жилплощади в Ленинграде, хотя, по советским меркам, имел неплохо.
Кичился профессорством. Изъяны эрудиции, да просто хорошо уложенных в голове знаний покрывал за счет апломба, шаманского бормота, нахрапа. Самоутверждался на публике. Из кожи лез привлечь к себе внимание американских журналистов. И вообще – очень влиятельных лиц. Писал открытое письмо Брежневу. Устраивал скандальные демарши. Стихи были оброчные. Слишком высокий процент он с них брал. Внепоэтическая нагрузка. Он был крепостной поэт и сам себе задавал оброк. Часто непосильный для стиха.
Никакой талант не выдержит такой внетворческой нагрузки. Стихи тогда иссякают, их завод кончается, и автор стервенеет без ветра, который называется вдохновением. С этим ветром, надувающим паруса стиху, Бродский завязал давно. Отсюда такое беснование, некий леденящий сатанизм – волевая имитация им вдохновения.
И так – домогаясь высших почестей земных – до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йорксом кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.
Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан-Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из, типично Бродского, прикидки: Стравинскому можно, а мне что ж – нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.
«Посмеемся над Бродским!» – под таким, спасительным для его стишков, девизом прошел на дому у Левы Певзнера, с полгода назад, день рождения Бродского. С нью-йорксим Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.
Говорили так:
Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие – дело времени, а не личных усилий.
Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.
Главное тут было – не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.
Стараниями его – под пушкинских сработанных – плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи.
Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский – аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.
Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.
Потому что классик Бродский на собственном пьедестале, действительно, очень смешно.
Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его – воющих от страха, что всем видны – комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана – лишь бы никто не просек его слабость, тревогу, неуверенность и спад.
Вот в этом разрезе – комплексующий титан Бродский – они и прочли его стишки. Какие – бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие – узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.
Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое – престиж, разгон, замах, закрут судьбы – из русского Нью-Йорка ушло.
Но что-то и пришло – стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке – живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.