3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

В феврале семнадцатого Снесарев впервые по-настоящему сталкивается с проблемами недобросовестности, лукавства, подмены во взгляде союзников на коренные вещи войны, в их взаимоотношениях, когда вполне очевидная жертвенность русских союзникам покажется недостаточной. После войны ему к этому узлу из действительных и ложных посылок придётся возвращаться всерьёз, на уровне науки и государства, в жёстком диалоге — кто кому должен: Россия Антанте или же Антанта России. А тут из военной газеты он узнаёт, что член французского парламента Фавр на заседании палаты заявил, что число мужчин, состоящих на военной службе в союзных странах, выражается в таких пропорциях в отношении к общей цифре мужского населения: во Франции в армии находится 1 на 6 человек, в Великобритании 1 на 11, в Италии 1 на 11, а в России 1 на 20. Вовсе небезобидна выходка недобросовестного или неумного депутата, и, огорчённый французской бестактностью, Снесарев даёт необходимые разъяснения: «Нашу страну хотят представить и коварной в союзных обязательствах (меньше, мол, других выставляет), и вяло приподнятой. Так правда вот в чём: в России 200 миллионов населения (немного меньше), из них мужчин, скажем, 100 миллионов (будет меньше), а под ружьём стоит (или военнообязанными) не менее 12 миллионов, т.е. один человек приходится на 8 душ мужского населения. В Великобритании значится 400 миллионов, из них мужчин 200 миллионов, а под ружьём максимум 5 миллионов… т.е. один воюющий приходится на 40 душ мужского населения. Если допустить, что подсчёт Фавра относительно Франции и Италии верен, то получим… во Франции — 1 чел. на 6; в России — 1 чел. на 8, в Италии — 1 чел. на 11; в Великобритании — 1 чел. на 40. Я именно подчёркиваю слово “Великобритания”. Но и страдающую больше других Францию в этом случае я не жалею: её женщина не хочет рожать, не хочет нести мук рождения и выращивания детей, хочет быть изящной и свободной… а страна в годы испытаний и несёт кару за такое легкомыслие её дочерей. Воюют не в момент только войны, а воюют много раньше, чем раздались первые звуки выстрелов: женщины рожают и воспитывают воинов, учёные изучают войну и её новые формы, заводы льют пушки и готовят снаряды… Да ещё вопрос — насколько 2-е и 3-е существенное дело, может быть, зерно победы в том, кто кого перерожает, какой страны женщина более окажется сильной в выполнении своей государственной задачи».

Снесарев сколько раз думал, что России разумнее быть одинокой, как в Крымской войне, да и ранее, да и позже, чем иметь таких союзников, как Антанта. Слишком они разные — жертвенная Россия и себялюбивая, прагматическая Антанта.

Да что французские ораторы, когда и отечественных хватает. Мастеров или создавать, или подменять общественное мнение. Никто из них ради высокой идеи не пожертвует жизнью, никогда не узнаешь, «в какой мере и кому дорога та или иная нравственная мысль; о ней одинаково сильно и чувствительно говорят Керенский, Чхеидзе, Милюков, Маклаков, Львов, Марков II, Пуришкевич, Дубровин и т.д., одинаково горячо, а люди разные и думают разно. А вот на войне люди тотчас же классифицируются до ясности голубого неба или текущего прозрачного ручья; одни могут умереть за други своя — спокойно и радостно, другие — под напряжением или подъёмом, а третьи не могут, ценят слишком жизнь… А в тылу не они ли оказались бы на язык сильнее, ярче, страстнее?..»

Корпусный командир, генерал от кавалерии Николай Николаевич Кознаков, — именно из первых: «Ясен до ясности голубого неба… простой и добрый, но вместе с тем, по принципам, требовательный и в случае нужды даже жестокий». Месяцем позже: «…Он хороший кристаллически-ясный человек и бесконечно доброжелательный; любит быть строгим, но это у него не выходит за пределы 5 минут…»

За несколько недель вместе в долгие вечерние часы о чём только они не переговорят: об английской ростовщической ловкости и сербской упорной отваге, о судьбах Константинополя и Санкт-Петербурга, о Милютине и Столыпине, о Кавказе и Дальнем Востоке… Да и о вещах более житейских, часто грустных, а то и трагических.

Из письма жене: «Командир корпуса любит поговорить, имеет хорошую память и очень красивую восприимчивость (сам человек простой, сердечный, много видавший); я, придя с позиции, говорю ему, как снаряд попал случайно и убил двух офицеров в землянке… Он меня выслушал и говорит: “Судьба… всё судьба. И вот вам пример. У генерала Казбека, ныне умершего, было три сына, все Волынского полка; два были в полку и были убиты, третий оставался где-то в тылу, а когда узнал про смерть братьев, то сказал: «В полку исчезла фамилия Казбек. Я должен идти в полк и восстановить фамилию». Мать в слёзы, а сын упорствует. Государь, узнав о случае, приказал передать старушке, что он побережёт её сына, и приказал назначить его в автомобильную команду в Петроград. Случилось, что Казбек ехал в Царское Село, налетел на шлагбаум, который был опущен, и чего не заметили, и третьему сыну снесло череп… всё судьба, и если мне написано в книге миров или судеб погибнуть когда-то от штукатурки, которая свалится с потолка, то эта штукатурка не забудет свалиться в указанный ей момент, а голова ни в коем случае не забудет в этот самый момент подставиться…” — так заканчивая, корпусный командир глазами повел задумчиво на потолок и слегка улыбнулся. Ты поймёшь, что так думающие люди могут быть только храбрыми».

Получает от Лихачёва тёплое письмо: «Ваше Превосходительство, дорогой Андрей Евгеньевич!.. Так и кажется, что загудит телефонная трубка и услышу знакомый, ласковый голос: “Здравствуйте, Василий Васильевич, а чем Вы сегодня кормили людей, а что у Вас на фронте?” и т.д. Давно ли всё это было? Давно ли ходили мы с Вами по “аллее любви” на “Орлином гнезде” и пили “в два счёта” чай у Андрея Агапитовича Гавриленко?.. Теперь вот старички-перекопцы соберёмся и начинаем вспоминать дорогое прошлое. Пройдут не только месяцы, но и годы, а бои в Лесистых Карпатах не забудутся никогда. И долго-долго будут ещё говорить о бое 15 ноября, когда сам начальник дивизии ходил в атаку…»

Прочитав письмо, с нежностью подумает о младшем друге. Подумает о «красивой игре природы», когда люди боевые обычно добры, милосердны, сострадательны. На его боевом пути сколько встретилось их: Павлов, Ханжин, Чунихин, Соллогуб, Черёмухин. Разумеется, и Лихачёв. Естественно, у природы, уже безо всякой игры, есть и обратная сторона: «Люди злые и жестокие — люди не боевые, не храбрые».

Бывая каждый день в окопах, на передовой, Снесарев среди множества встреч одной особенно обрадовался. Как добрый жест судьбы — улыбчивый вестник донской родины, станичник из Камышевской станицы. Переговорили, казалось бы, обо всём: перебрали каждый уголок станицы, каждую вербу у Дона, каждое имя, а наговориться не могли. Выяснилось, что могила отца-батюшки ухожена, в порядке.

Снесарев не мог об этом не сказать в письме «жёнушке и Женюшке»: «Я велел станичнику написать его отцу письмо, а сам сделал приписку, в которой кланялся отцу и честной станице… Воображаю, какой переполох произойдёт в станице! А тут ещё подпись — Генерального штаба генерал-майор кавалер ордена Св. Георгия и Георгиевского оружия такой-то! Моя счастливая приписка! Сколько любопытных и глубоко польщённых глаз будут смотреть на неё? А так как некоторые из собственников этих глаз насчитывают не менее 80 на своих плечах, то, вероятно, и всплакнут эти усталые глаза. Буду писать на днях атаману, чтобы станица выбрала меня своим почётным стариком; это мне очень польстит».

К середине февраля генерал обошёл и изучил позиции всего корпуса, сосредоточенного близ железнодорожных линий Станиславов — Калуш и Станиславов — Галич. Эти начальнически-ответственные рекогносцировки он осуществлял всякий раз, когда получал новое назначение, и никогда не надоедало ему посещать окопы, встречаться и беседовать с людьми окопа — нижними чинами или командирами батальонов, рот, взводов.

Радуют его батальонные командиры. Образы впечатляющие, «художественные», для настоящей книги о войне. Капитан Мельников (отсутствие внешней дородности, душевная чистота ребёнка и дух богатыря), на таких и батальоны, и армии держатся. Снесарев не скрывает своего восхищения им: «…худенький, чёрненький небольшой человек, живой и искренний; кавалер всех орденов, которые он мог получить плюс Георгий, Георгиевское оружие и британский Военный крест. Он ясен, как ключевая вода, и говорит то, что думает и что переживает: счастливая доля людей мужественных, живущих в военной обстановке. Ранен был 3–4 раза, отняли правую руку, и он… и не думает об этом: да и нужно ли человеку две руки? Он, по его словам, и в первые минуты не предавался горю, и когда доктора пробовали спасти руку, он им советовал оставить попытки… Мы с ним делимся впечатлениями, говорим свободно и легко, словно знакомы сто лет…»

22 февраля, в этот день у Андрея Евгеньевича хорошее настроение. Прежде всего, встал рано и уйму дел успел переделать. А ещё — в пришедших номерах «Армейского вестника» за пятнадцатое и шестнадцатое февраля опубликованы репортажи Днепровского «Среди них» и «По лобному месту», в которых корреспондент рассказал о посещении с генералом Снесаревым окопов Кинбурнского и Малмыжского полков. И рассказал без привычной в газетчиках поверхности, обездушенности, незнания окопной жизни и души воина, фальшивых интонаций и содержательной неправды, неумения или нежелания осмыслить фронт как мир особый, но и по-человечески обычный, только находящийся на пограничной, предельно испытательной черте.

Снесаревские признательные слова: «Манера уже достаточно зрелая, местами только видна шероховатость или куцость, но теплоты много и есть красивые надумки… Я описан лестными штрихами… номера читаются нарасхват».

На другой день начальник корпусного штаба едет в Станиславов, в Кубанский полк. Здесь прапорщики сдают экзамен. Снесарев видит недостаточную организационную, техническую, духовную их подготовленность. Разумеется, это не прапорщики первых месяцев войны, выпускники полноценных училищ, те давно покоятся в братских и каких придётся могилах. Эти — наспех проученные и, по сути, ещё не обстрелянные. «Но души, светящиеся сквозь окна молодых глаз, но весёлость и оживление, но неугомонные надежды и готовность на подвиг… Это лучшее, что наблюдаешь в них…»

Возвращаясь через Марковце и Хомякув, он и узнавал и не узнавал знакомые местечки. Не узнавал — из-за жалкого, руинного вида, недавней разрушенности и теперь покинутости: «Кому они нужны, кто их разрушил?.. Всё прошлое промелькнуло мимо коротким ожогом… хотя прошло уже более полгода; немного для мирного времени, но для военного — целая пропасть времени… Прошло, ну и прошло, как проходит всё в жизни, сваливаясь в ту пустоту, которую люди зовут прошлым…»

Всякая радость на каждоминутно гибельной войне значительней, нежели в ровные дни мира. Радость Снесареву-книжнику: генерал Нечволодов подарил ему роскошно изданный четырёхтомник своих «Сказаний о Русской земле» с великолепными гравюрами. При каждом свободном часе Снесарев разрезал листы, подолгу любовался гравюрами, полиграфическим исполнением, принимался за чтение. Сложившееся мнение излагал жене так: «Это не история, это сказания: национально-русский перепев своей истории… Много исторических неточностей, но национальная и художественная правды соблюдены, а они, может быть, выше всяких других… Тон взят замечательный; близок к летописи и сказаниям, описываются жития святых, истории основания монастырей, появления чудотворных икон и т.п. История оставляет хорошее, русское настроение, и даже чувство несколько сентиментальное и наивное от сырой старины, получаемое от некоторых страниц, не принижает… главного настроения, а делает его разнообразнее, теплее и свежее». Позже ей же напишет: «Я нет-нет да нахожу полчасика свободных, чтобы перелистать “Сказания о Русской земле” Нечволодова, и мне всё больше и больше нравится и взятый тон, и тепло-патриотическая манера изложения. Кое-что всегда нахожу совершенно новое. Например, приведено немецкое изображение Василия Ивановича III с такой латинской надписью: “Я, по праву отцовской крови, — Царь и Государь руссов; почётных названий своей власти не покупал я ни у кого какими-либо просьбами или ценою; не подчинён я никаким законам другого властелина, но, веруя во единого Христа, презираю почёт, выпрошенный у других”. Не правда ли, как это гордо, просто и хорошо».

В Слобудке на празднике Богородчанского полка и после Снесарев переживает особенные, давно столь живо не испытанные чувства соборности и веры. Хотя, казалось бы, всё давно привычное: молитва, солдаты прикладываются к кресту и Евангелию, а потом церемониал. Обед в охотничьем доме. Но житейски-задушевная, не поучающая, а зовущая речь комкора воодушевляет воинов — и не только новичков, и радостно сверкают их глаза, и звучат возгласы победы. «И когда ночью они встают пред моими глазами, я вижу всех их не в форме мрачных теней, хотя тень смерти висит над каждым из них, не в саванах, не грустными со слезами на глазах, а весёлыми, лучезарными, с усмешкой на молодых лицах и с очами, полными восторга и надежд…»

Под занавес февраля пишет письмо Ивану Александровичу Родионову, в течение двух военных лет бывшему редактором ежедневной газеты Юго-западного фронта «Армейский вестник», просит выслать номера газеты в Петербург, для снесаревской семьи, о чём уведомляет жену: «Это даст тебе возможность подробнее знать, что у нас происходит, и даст в руки газету… в которой тон взят тёплый и полный любви к родине и окопному работнику…»

(С Родионовым, уроженцем станицы Мариинская, они были знакомы давно, Снесарев читал его «Тихий Дон» — тихие, непритязательные очерки об истории казачества от ранневольных времён до конца века девятнадцатого.

Через годы после Первой мировой и Гражданской войн даже название шолоховского романа как заимствованное, не первооткрытое ставилось в упрёк создателю трагедийной — о народе и принятой народом — книги. Родионов, сколько известно, нигде письменно не высказался с осуждением разветвлённого обвинительного напада на Шолохова, на якобы не его или не одним им созданный «Тихий Дон», но даже и скажи он защитное слово, это бы не помогло приостановить разбега окололитературного колеса в уже заданной колее.)

Тогда же, в конце февраля 1917 года, он оставляет в дневнике «славянскую» запись, весьма глубокую, и в духе Леонтьева и Достоевского, в которой не то что развенчивается славянофильская надежда, но, во всяком случае, указывается если не на тяготение, то на привязанность западных славян к Европе, объяснимое исторически, экономически, где-то религиозно, где-то смешанно-генетически: «Вчера посетил чешскую роту, и они пропели мне несколько песен… Песни хороши, особенно одна сербская. Воодушевления особенного нет; более неволи, чем доброй воли. Типа чешского нет, все разные. По рассказу ротного командира, свободу потеряли в 1620 году, а теперь воюют если и не для освобождения Чехии, то хотя бы по чувству общеславянского долга; чтобы не было упрёка, что не приняли участия в великом моменте. Много Европы, сдержанность, отдельные смотрят исподлобья… Почти все холостые, приняли православие. Религиозная идея как орудие политики понимается ясно, и религия ближе к политике, чем к молитве; оттуда быстрая перемена религии».

Начало марта, за полтора месяца — никаких военных действий ни в корпусе, ни в армии. В воздухе чувствуется, надвигается что-то зловещее, разрушительное. В избытке споров, слухов, обычно подтверждаемых, и тревожных размышлений. Дневник и письма к жене фиксируют: «Сегодня по телеграфным данным Государственная дума и Государственный совет прекратили свои заседания до апреля, а почему — была ли внешняя причина или просто воля Государя — нам пока неизвестно. Нас только, помню, в своё время удивило решение Думы почтить память умершего Алексеенко прекращением занятий, т.е. переходом к безделью. Что подумает покойный Алексеенко — человек хороший и трудолюбивый, видя оттуда, как его память в дни общего боевого труда, когда дорога каждая минута, его товарищи почтили переходом к безделию! И вяжется ли это решение с постоянным криком, что их поздно созывают, не дают работать и т.п. Мы своё великое дело и понимаем, и выполняем иначе. Генерал Лопухин (мой приятель, офицер Генштаба и университетский), будучи бригадным, ведёт бой и в его разгаре получает известие, что в этом же бою убит его единственный сын, за которого в мирное время они дрожали с матерью. И Лопухин, получив весть, снимает шапку, осеняет себя крестом, надевает шапку вновь и говорит: “Потом погорюем и помолимся, а теперь будем продолжать наше дело”. Потом он и сам был убит… Раз дело действительно велико и раз в него веруешь, оно всё кроет, оно всего выше, и его величавый ход не прекратят ни смерть, ни лишения, ни личные скорби…»

«…доходят вести о крайнем разгуле черни, избиении или издевательствах над офицерами, насиловании женщин, грабежах… в Петрограде, Москве, Киеве, притом эти гадости совершаются в большинстве случаев солдатами; конечно, среди них много переодетых… как воспринимает армия — здешняя, фронтовая — всё то, что происходит сейчас в России? Она как-то насторожилась, съёжилась и молчит. Но что означает это молчание, кто скажет? Бережём её мы изо всех сил, так как глубоко все убеждены, что если она выйдет из рук и пойдёт по пути каких бы то ни было — освободительных или погромных — эксцессов, то в нашей бедной стране не останется камня на камне. Русский солдат — величественен, красив и чуден, когда он держится в узде железной дисциплины и делает своё ратное дело, но, выпущенный из рук и занятый делами посторонними, он ужасен. Мы это понимаем крепко, и все наши силы направлены к тому, чтобы сохранить армию на высоте её боевого долга.

Мы почти единодушны в догадке, что Правительство в руках депутатов от рабочих и солдат, и тем только можем объяснить некоторые распоряжения, которые могут расшатать дисциплину и сделать армию менее грозной врагу, а то и совсем не грозной. А одна крупная неудача на фронте — и из свободной России моментально получится разнузданная Россия. Если бы только Правительство могло понять, что её опора и друг — воюющая армия, а комитет рабочих и солдат со всеми другими рабочими и солдатами, минимум, горячий, зарывающийся и не знающий ни страны, ни армии товарищ. Может быть, чувствуя это, они зовут Корнилова, но что он может сделать и что он может изменить? Написать трафаретный приказ с вестью о свободном народе, для этого нужно не более 5 минут, но останется этот приказ на сердце людей не более следующих 5 минут…»

«В тылу, за спиной трудящейся армии, ею прикрытые и не угрожаемые, люди делают свои дела: Милюковы и Гучковы добиваются портфелей, евреи и дельцы делаются миллионерами, лабазники “мародёрствуют”. Свободная профессия (третье сословие) вырывает власть у бюрократии и дворянства…

Разница между тылом и фронтом: там укусит блоха — и тыляк чувствует себя несчастным и жалуется, на фронте — его ранят серьёзно, а он говорит “ничего” и возвращается в строй…»

«Председатель Государственой думы Головин (кадет) был первый из членов, взявший концессию… скрыто умело». (Высший думец, то есть высокооплачиваемый чиновник, и он же предприниматель, вернее, приобретатель, вернее, хвататель? Лиха беда начало, в конце того недавно ушедшего века подобные ухватчики и держатели власти так оберут государство и народ, что Россия станет едва не главной страной частных миллиардных состояний. — Авт.)

«События протекают крупные, и люди подгибаются под их тяжестью. Я и мне подобные, три года ходившие перед ликом смерти, не склонны бояться людей и их деяний, а только Бога и его суда. Наша задача — победить, и мы победим, а что делается в тылу, чего ищут тыловые люди — этим мы заниматься не будем: некогда. Если они правы, мы первые порадуемся, т.к., умирая за Родину, мы ей не враги, любим её не менее других…

Великий князь Кирилл Владимирович явился к Родзянко и предложил услуги: благодарили и просили ждать… Очутился среди журналистов. Думаю, что Михаилу Владимировичу Родзянко (кавалергарду) было не по себе от этих великокняжеских услуг…» (И Родзянко вспомнит-напишет: «Прибытие члена Императорского Дома с красным бантом на груди во главе вверенной его командованию части войск знаменовало собой явное нарушение присяги Государю императору…» Разве что не добавит, как сам провоцировал нарушение присяги, будущую измену, потерю чести, когда, как председатель Государственной думы, не останавливал радикальный антигосударственный, антимонархический уклон. — Авт.)

«…земледельческая Россия — больше 80% — сидит в окопах и борется, помогает же делу фабрично-промышленная Россия… Отсюда нравственного оправдания для построенного не будет, и его придётся искать… Может быть, после войны, но как и какою ценою, кто знает? Многочисленные аресты… Кому помешали вчера назначенные министры? Они и в технику-то не успели войти! И в результате может получиться вывод о мародёрстве власти, не более, а это было бы печально!… дальше будет анархия! Допустим, но кто её вызвал? Теперь мы напрасно бы ждали ответа. Ответит история и воздаст каждому по делам его».

«Государя уже запросто называют Николаем Романовым; срывают все императорские эмблемы, Сухомлинова проводят между рядов преображенцев… Зачем это? Это говорит о страстях и мстительности: его ведь ещё не судили. В Москве выдуманы какие-то военные комиссии, где появляются рядом представители от офицеров и солдат. Кто эту глупость мог выдумать? Какое может быть панибратство между офицером и солдатом? Последний начнёт после “судить” и приказы, и боевые решения… Таковые часто с его солдатского горизонта могут быть грешными, да и вообще критиковать можно всё, был бы язык… Этим можно расшатать дисциплину очень быстро. Да и вообще теперь будут бороться две идеи: в тылу — личной свободы и широких прав, на фронте — строгого единоначалия и железной дисциплины…»

«…Конечно, не надо ни снимать гербов, ни стаскивать Столыпина: это пристрастие и говорит о недостатке достоинства. Это теперь, может быть, прошлое, а к своему прошлому всякая страна должна относиться с уважением, иначе у неё не будет будущего…»

«Пути революции те же, пока не появляются Наполеон или Галифе…

Сегодня А.И. Гучкову (письмо от 11 марта 1917. — Авт.) написал следующее:

“Милостивый государь Александр Иванович!

Наша великая и честно исполняющая свой ратный долг армия стоит сейчас, как часовой, на страже достоинства и величия страны. Смущать её в эти многотрудные дни какими-либо реформами или новшествами, не вытекающими непосредственно из существа поставленной армии задачи — победить во что бы то ни стало, я считаю и несвоевременным, и опасным. Армия в массе может не понять этих новых идей как следует, не связать их с устоями военного дела, т.е. строгим единоначалием и престижем — скажу даже гипнозом — власти, и в результате начнутся шатания, рознь, действия вразброд. А такая армия, я глубоко убеждён, не выполнит своего победного долга и даже будет опасна тому новому порядку вещей в нашей родине, который только что появился на свет и который, естественно, нежен и хрупок, как новорождённое дитя.

Уважающий Вас Ваш покорный слуга А. Снесарев”».

Общепринятая словесная формула. Ни о каком уважении и покорном служении, разумеется, и слова быть не могло, знай Андрей Евгеньевич всю подноготную антигосударственного, антимонархического заговора, в котором адресат был одним из главных в Военной ложе, одним их первых нарушителей присяги, одним из деятельных «рыцарей» когда-то в войнах, а теперь — в измене.

В день написания письма Гучкову Снесарев с комкором Кознаковым побывали на крестинах в Рогатинском полку. Музыка играла полковой марш… Но что это был за марш, более похожий на замедленный вальс на исходе бальной ночи, когда устали и музыканты, и танцующие.

«Вероятно, боевой пафос, разжиженный теперь суммою новых идей и не фиксированный на определённом лице, исчезнет навеки. Всё имеет свои законы и свою благоприятную обстановку. С опытами электричества в сырости не разойдёшься…

Чувствовалась необходимость согреть, успокоить, возвратить вырванную из-под ног скамейку. Я попросил разрешения и сказал: “Я боевой офицер и георгиевский кавалер — ложь, лицемерие и скрытность мне чужды… Теперь там (на родине) не так легко: много страданий, сомнений, горя, труда… Мы стоим особо… И понимаем мы задачу, и умираем иначе. Там три “жертвы революции” вызывают кортеж, флаги, одобрение толпы, а мы помрём, и первые часы разве ветер обласкает холодеющее тело, а затем — скромный холм, и путник не догадается потом, кто лежит под холмом и чем билось когда-то горячее сердце… Этой скромной смертью мы и горды; ни почестей, ни рекламы нам не надо…

Будем же крепкой семьёй, возьмём крепко друг друга за руки и выполним свой ратный долг перед нашей великой страной…” У очень многих были слёзы на глазах…»

(В конце того же мятущегося века тоже три жертвы, близ Белого дома в Москве, нарочито публичное лжепокаяние «конституционного гаранта», себячтущая, себяхранящая «спайка»: «…возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке». Насколько снесаревские слова значительней и по духу жертвенности, и по достоинству военной чести!)

Ломалась не только судьба царской семьи, ломалась многовековая монархия — навальным, спешным, злым образом. «Кругом измена и трусость и обман!» — Снесарев не мог знать об этой дневниковой, после вынужденного отречения, записи Государя, но и сам думал сходно, видя верхнеэтажный разлив измены, подмены и замены всего и вся в разнузданные дни «Великой фальшивки февраля», как позже в одноимённой книге известного монархиста Солоневича будет определена сущность февральской революции, феврале-мартовского зачина послеимперской смуты. Сходно-соответственная запись и в снесаревской странице:

«Дни можно назвать, в некотором отношении, днями хамства и предательства. Великий князь Николай Михайлович позирует перед корреспондентами и выворачивает семейную наготу Романовых, пороча, как может, главу. Генерал-адъютант Рузский (первый предложивший Государю отречься) тоже старается лягнуть поваленного событиями недавнего вершителя судеб нашей родины. Эверт, Щербачёв и т.д. чуть ли не заделались “товарищами”… Спешат, упали, о достоинстве забыли… Вообще, после революции оподление будет сильное, и только после начнётся оздоровление…»

В «Киевской мысли» Снесарев наткнулся на весьма примечательные слова великого князя Кирилла Владимировича: «Мой дворник и я — мы одинаково видели, что со старым правительством Россия потеряет всё и в тылу, и на фронте. Не видела этого только царствовавшая семья».

(Даже если это стократ так, то не великому князю говорить так, да ещё беря во союзники своего дворника. И сей князь за границей будет претендовать на царский престол, примет звание Блюстителя русского императорского Престола и даже — титул Русского императора?!)

Между тем Снесарев пишет: «…Мои мальчики ведут себя с достоинством: старший не хочет ни за что надевать красный бант, младший негодует, что вынесли портрет Государя… Словом, ведут себя благороднее и строже, чем Рузский, Брусилов, Воейков и большинство великих князей…»

Разве что Воейков ошибочно помещён в малопочтенный ряд, который теми предфевральскими и феврале-мартовскими днями начат и продолжен: «аксельбантные» начальник Штаба Верховного главнокомандующего генерал-адъютант Алексеев, в зарубежном русско-монархическом стане из-за измены Государю не оправданный даже последующим сопротивлением большевистской власти; замещавший Алексеева в месяцы его болезни генерал-лейтенант Ромейко-Гурко; командующие фронтами Рузский, Брусилов, Эверт; генералы Ставки Лукомскии, Данилов, Борисов; другие известные и малоизвестные члены «Военной ложи»; Крымов — тоже; Корнилов — тоже; «прогрессивные» представители венценосного семейства, великие и малые князья во мнозе…

«Кругом измена и трусость и обман!» — обречённо и точно запишет в своём дневнике последний русский император, вольно или невольно вынося приговор предательскому окружению.

Ладно бы, нетерпеливые в разрушительных вожделениях полуинтеллегентные себялюбцы-флагманы общественности да злобные поводыри толпы, от Милюкова до Бубликова, от Родичева до Кирпичникова; но генералы… люди присяги, люди, которым Государь доверял, они даже не ушли с поля битв, а заплели боевое поле Отечества незримой колючей проволокой, какую их Верховному главнокомандующему уже не дано было прорвать… они, такие влиятельно-известные, такие разные и такие одинаковые — Алексеев, Брусилов, Рузский, Деникин, даже Корнилов, один из некрасящих «подвигов» которого — арест царской семьи, — все они словно поддались миражу, наваждению, антимонархическому, а значит, и антигосударственному заданию; ни один император по всей протяжённости мировой истории не испытал такой измены присяге среди приближённых генералов, как русский царь.

И задолго до трагического принудительного Отречения и позже наиболее проницательным и честным из соотечественников тяжело было чувствовать, сознавать, видеть, что Россию усердно, зло и прицельно сокрушают не только мировые силы враждебных и «союзных» стран, их политических и дипломатических ведомств, спецслужб, банков, всевозможных масонских лож, тайных и явных антирусских обществ и партий; не только внутрироссийские ниспровергатели традиционной отечественной жизни, взращённые на западных разрушительных теориях и подпитываемые собственными злобой и ненавистью либерал-радикалы, социал-демократы, эсеры, большевики, меньшевики и прочая, и прочая, с революционно-мировыми притязаниями.

Не без успеха поражению империи способствует по милости и слабости верховной власти предательство государственной и военной «элиты». И даже — семейной, династической.

И, конечно же, — словесные упражнения внепатриотической Государственной думы — «проедалки» народных денег и упований; и даже «патриотизм» московских, европейски образованных купцов-миллионеров, пребывающих на скачках и рассуждающих так, словно гибель нескольких миллионов русских солдат для них — что скирда сгоревших соломин. У них — «дело».

Генерал Снесарев в те дни не мог, естественно, читать страницы, написанные генералом-артиллеристом Маниковским (книга А. А. Маниковского «Боевое снабжение русской армии в войну 1914–1918 гг.» выйдет в свет в Москве через три года после отречения императора и крушения империи), но, прочитав позже, разделит вполне их истину и справедливость, очевидную даже в малом числе строк: «Тут ярко сказалось могущественное влияние на наш правительственный аппарат частной промышленности и банков, державших её в кабале. Поход представителей сих учреждений против казенных заводов, стоявших всегда, что называется, поперёк горла частным заводчикам, начался уже давно… не прекращался всё время и, конечно, принёс немалый вред делу обороны государства».

«Дни хамства и предательства», — не раз об этом, пусть и иными словами, подумает, скажет, напишет Андрей Евгеньевич. Дни и месяцы семнадцатого года из века двадцатого — всероссийское состояние анархической распоясанности, тогда ещё не управляемого хаоса; красный флаг, который легко и небрежно Октябрь забирает у беспомощного Февраля; разноглазые борцы за новое, пёстрые деятели без чести и совести, знатоки юриспруденции без памяти о Суде Божьем.

И именно в веке двадцатом, в годах пятом… семнадцатом… и далее, и далее до лет завершающих, Россия, средневековая Святая Русь, «страна, граничащая с Богом», земля, которую «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя», страна — Дом Богородицы, превратилась в жертву бесконечно варьируемого эксперимента, в некий полигон «дьяволиады»…

Уже победно и тлетворно гулял по фронтам делающий из армии агрессивную вольницу приказ № 1, который родился в недрах Совета рабочих и (скороприбавленных) солдатских депутатов, первые главари-направники которого — Чхеидзе, Керенский, Суханов (Гиммер), Соколов, Стеклов (Нахамкес), Гольденберг, — «пораженцы» и ненавистиники патриотизма, по их же собственному признанию и по делам их: «В день, когда мы “сделали революцию”, мы поняли, что если не развалить старую армию, она раздавит революцию» (Гольденберг). Бессмысленны и лукавы вот уже скоро век длящиеся разговоры о качественном отличии двух революционных переворотов — февральского и октябрьского, либерального и диктатурного. Их различие — поверхностно-политическое, но не глубинно-духовное, не корневое. Их роднящее качество — синдром измены и предательства, жажда любыми путями низвернуть традиционно-самодержавную, православную Россию, равнодушие, если не злое бесчувствие к судьбам её народа. В сущности, это единый Заговор и Переворот, а не помесячные революции, которые облегчённые перья историков и художников слова называли и снова готовы назвать Великой Революцией. В дни Отречения реальную власть сумел захватить Петроградский Совет, а не картинно-заявленный временный Комитет Государственной думы (Керенский выпорхнул и там, и там), и Временное правительство во всех смыслах оказалось временным, напрасно и глупо надеясь выбраться из сопряжённых вагонов двоевластия неестественным путём — либеральным, но… революционно-карательным. Октябрь логично вытекал из Февраля. Стоящие за ними агрессивные силы — порождения одной (мировой и отечественной, внешней и внутренней) «дьяволиады» — ненависти и злобы с разновариантными насильственными способами переделки многовековой державы и народа. «Разрушай, развращай, убивай»… эту «тюрьму народов», этот народ-«держиморду» — начертано было на их зримых и незримых флагах измены и предательства, кроваво-запекшейся нетерпимости и мести.

Великий князь Александр Михайлович Романов в «Книге воспоминаний», изданной пятнадцать лет спустя после слома монархии, дал неприемлемую для будущей якобы политкорректности, толерантности, далёкую от светской, великокняжеской изящной стилистики, убийственно-резкую характеристику основных, на его взгляд и убеждение, антимонархических легионов разрушительства: «Как это бывает с каждой заразной болезнью, настоящая опасность революции заключалась в многочисленных разносчиках заразы: мышах, крысах и насекомых… Или же, выражаясь более литературно, следует признать, что большинство русской аристократии и интеллигенции составляло армию разносчиков заразы.

Трон Романовых пал не под напором предтеч Советов или же юношей-бомбистов, но носителей аристократических фамилий и придворной знати, банкиров, издателей, адвокатов, профессоров и и других общественных деятелей, живших щедротами Империи».

Но неужели среди «побеждающих» сил не нашлось или не могло найтись ни одного достойного дела, ни одного светлого ума — возвышенного, движимого честью и совестью?!

Через семьдесят лет в «побеждающей» верхушке горбачевско-ельцинской перестройки — словно слепок, словно клон либерально-революционного семнадцатого года — или тоже не могло найтись ни одного достойного дела, ни одного светлого ума — возвышенного, движимого честью и совестью?!

17 марта Снесарев ездил в Бучач, где состоялось армейское заседание: командующий Щербачёв, Головин, Незнамов, Черкасов, Степанов, Энгель, полковник Шуберский. Речь о солдатских комитетах. Снесарев настаивал на том, что должна быть единая и общая позиция в отношении комитетов, а именно: мы — воины, всё для войны и для победы, остальное приложится… Поскольку само наличие комитетов и их деятельность, вернее бездеятельность, глубоко противны духу военной дисциплины — свести их на роль хозяйственных контролёров… Возражали нервно, особенно Головин: надо вызвать доверие, иначе всё пропало; надо гасить страсти… Снесарев доказывал даже несколько непривычно — на повышенном тоне: не надо ходить вокруг да около, надо держать военный лик прямо и гордо… что это за орган — исполнительный или совещательный? Во всяком случае, в заключительном слове командующий повторил его мысль: будем держать воинский лик…

(Николай Николаевич Головин — знаменитый военный теоретик, выпускник и преподаватель Академии Генштаба, как и Снесарев, закончил войну генерал-лейтенантом. Участник Белого движения. Во Франции основал Военно-научные курсы, с 1928 года — его имени. Автор знаменитых трудов: «Военные усилия России в Мировой войне», «Российская контрреволюция 1917–1918 гг.», «Наука о войне. О социологическом изучении войны», «Тихоокеанская проблема XX столетия».

Грустно, но ничего не поделать: столь выдающиеся военные мыслители, как Снесарев, Вандам, Головин, часто словно не понимают друг друга. Все живут Россией, все постоянно размышляют о России, но даже в мелочах подчас не сходятся.)

Развал набирает неотвратимый ход. К марту 1917 года страшные цифры русских потерь: миллион семьсот тысяч погибших, миллионы пленных. А из воюющих — девятьсот тысяч беглых, «но на них корм идёт, т.е. воруют до полумиллиона в день», — убийственная справка.

В штаб корпуса от вышестоящих военных поступило письмо-предложение убавить дисциплинарную власть начальников, чтобы она сводилась разве к замечаниям и выговорам, ни к чему не обязывающим. В сущности, это было очередное звено в цепи предписаний, вольно или невольно развращавших армию, делавших её небоеспособной. Ответ велено было представить через три часа после получения.

«Комкор (по моему вдохновению и редакции) ответил так: “Военная наука и вековой опыт войн говорят, что в боевые времена начальник в целях достижения победных результатов должен быть облечён полной мощью, и, конечно, дисциплинарной. Убавлять её в настоящие минуты недопустимо, страшно и грешно, т.к. это угрожает дисциплине, из-за этого погибнут в бою лишние тысячи душ, и притом лучших, и под сомнение будет поставлен весь вопрос о конечной победе. Говорю это как старый солдат и верный слуга моей великой родины за себя и всех начальников вверенного мне корпуса до командиров полков включительно, которые в этом великом для нас вопросе высказались одинаково. Кознаков”».

Снесарев не без оснований опасался, что штаб армии даст какой-нибудь увёртливо-малодушный ответ, но, по крайней мере, его корпус ответил достойно и честно. «Может быть, да и наверно, с нами не согласятся, но мы своё слово сказали, и в грехе последующего разгрома армии с нас должна быть снята значительная доля содеянного греха… Кем? Кто скажет?»

10 марта 1917 года Андрей Евгеньевич пишет пространное письмо жене, в котором верно углядывается не только фронтовая, но и столичная обстановка и в котором строки тоски от происходящего побеждаются строками надежды: «На нас теперь ложится невероятно тяжкая задача, вызванная тем, что, с одной стороны, хотят победить (не знаю, насколько искренне), а с другой стороны, делают ряд распоряжений и нововведений, которые расслабляют дисциплину и делают армию небоеспособной… Думают, что воззваниями и фразами — и только ими — можно послать человека на смерть. Мы боремся изо всех сил, стараясь и отстоять свои углы зрения и спасти армию от разложения. Ведь хорошо то, что солдаты идут к нам, как к родным, с руками, полными газет и австрийских прокламаций; хорошо, что всё-таки нам они больше верят, уже по одному тому, что все эти писатели с ними на смерть не пойдут, а мы пойдём и ходили… Что у вас совершается, нам неясно, но, по-видимому, Временное правительство никакой реальной силы не имеет, и всем заправляет комитет депутатов от рабочих и солдат. Может быть, мы и ошибаемся, но солдаты понимают вещи только так, и в них заметно растёт нехорошее чувство. Они говорят: “Вы там остались в Петрограде хранить свободы! Не дураков нашли. Пожалуйте-ка в окопы, а мы за вас там попробуем беречь свободы”. Но самое страшное — это некоторые признаки, что союзники, кажется, думают нас пустить по ветру…

Наша прежняя братская весёлость, трудовой пафос и мужественные порывы — всё это теперь отравлено налёгшими невзгодами, работаешь как автомат, работаешь по инерции, по глубоко сидящему чувству долга, которое, к нашему счастью, ничто выскрести не может. Посмотришь, поизучаешь, а затем опять и опять льётся наша тревожная и нервная беседа о невзгодах, о переживаемом армией кризисе, о грядущем возможном риске крупной неудачи. Повторяю, на смерть человека не пошлёшь одной звонкой фразой. Сегодня, по приходе домой, меня ожидало большое удовольствие: из Камышевской станицы пришёл ответ на мою приписку. Она читалась на станичном сборе и всколыхнула всю честную станицу… Сам я, читая нескладные строки, улетел далеко от печальных переживаний настоящего к уютным углам моей улетевшей юности, где всё было так приветливо и безоблачно, где поля были так тепло ласковы, люди добры, даль обольстительна. Где это всё делось и зачем так сказочно быстро пролетело всё это мимо?..

Такие ли невзгоды переживала наша родина! Переживёт и эту, я в это крепко верую; верую в здравый смысл моего народа и в жизненные соки моей Родины».

Вера — внутреннее состояние человека, внешние обстоятельства обычно не в силах поколебать её крепость. Тем более вера человека, который и поступает по вере и видит по вере. Для него воевать так воевать, а не полувоевать-полуотдыхать, он сам себе признаётся, что во всём многомиллионном воинстве побил все рекорды по числу фронтовых буден, а отпускных и выдалось всего-то месяца полтора. А видит он не только черты развала и дезертирствующих, предающих… С Западного фронта прибыли лётчики-истребители, и Снесарев не налюбуется ими: «Мальчишки один лучше другого: сухие, тренированные, с красивым — живым и печальным — взором». Он несколько раз ездил к ним, не раз сбивавшим вражеские истребители, не раз сбиваемым и чудом ещё живущим. Среди лётчиков оказался знакомый — поручик Русанов, которому он в бытность в Ташкенте преподавал математику в кадетском корпусе. Снесарева интересовали и волновали даже не воздушные пути войны, а именно эти молодые люди, люди неба, люди духа, на смерть глядящие так же спокойно, как и на жизнь. Грустно было осознавать, что судьба их, как и судьбы тысяч и миллионов простых ратников войны, часто, слишком часто зависела от невежественной или лукавой воли политических и военных временщиков — временных и никогда не убывающих.

Сколь ни была крепка вера в духовные силы родины, разум народа, конечную победу добра, но происходившее на родине, словно чёрной завесью демонических крыл, затемняло горизонты, и мучительные переживания усугублялись ежедневно.

«На станции Жмеринка раненый прапорщик идёт мимо группы солдат и отвечает им на отдание чести, но один солдат продолжает курить. Прапорщик: “Почему ты не отдал мне чести?” Солдат: “Временное правительство приказало говорить на «вы» и не отдавать чести”. Прапорщик: “Тогда прошу меня извинить”. Солдат уходит, приводит толпу (в 200 человек), подходит к прапорщику и со словами: “За то, что вы на мои слова ответили дерзостью” — убивает его наповал. Офицеры к коменданту: “Примите меры к аресту…” Комендант: “Теперь каждый заботится о своей жизни… Прошу не поднимать истории”».

Снесарева поражает этот уже не случайный случай, он записывает рассказанное, но таким эпизодам несть числа, все их не запишешь, а записанным, зафиксированным ничему реально не поможешь.

Когда присяга попирает присягу, когда присягнувшие оказываются «плясунами, как Брусилов, Рузский, Леш…», как не без иронического презрения именует их Снесарев, когда далеко не худших командиров увольняют, заменяя безграмотными сладкопевцами свободы, когда сотнями убивают офицеров только за то, что они офицеры, когда убивают сильных военачальников, таких как адмиралы Бутаков, Вирен, а у последнего насилуют дочь и измываются над женой, когда политические выскочки чернят, пачкают многовековой ствол государства, его монархические, православные, соборные начала, когда русских изгоняют с окраинных имперских территорий только за то, что они русские, когда всечувствующая мать пишет сыну-воину: «Береги себя, сын, погибать теперь не из-за чего», — разве слепому только не видно, что к родине подступают (подсупили уже!) времена и временщики предельно революционной и анархической развращённости.

И словно воспроизведутся они! Керенская верхушка вела к ленинской, более жестокой; отступнически-уступчивая горбачёвская — к ельцинской, напоминательно большевистски-безжалостной. Большевики в 1918 году разогнали Учредительное собрание, рыночные большевики в 1993 году расстреляли парламент — Верховный Совет страны.

Изданный временной властью приказ об омоложении армии преследовал цели более политические, идеологические, групповые, нежели военно-благоустроительные.

Среди первых попал под этот приказ комкор Кознаков, один из самых уважаемых Снесаревым в генеральском корпусе. Вскоре по той же редакции, что и Кознаков, отчислен Нечволодов; Снесарев полагал — за «Сказания о Русской земле».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.