2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

14 января — Каменец-Подольск, Коломыя, Тартарув. Он уже назначен Ставкой начальником штаба Двенадцатого корпуса, ему высылают автомобиль из 12-й дивизии, в Коломые он встречается с уже бывшим начальником штаба корпуса Константином Фёдоровичем Щедриным, ещё ничего не ведающим, затем следует в Тартарув, в дивизию, которой отдано более полугода беспрерывных трудов, чувств, бессонниц, ума и сердца.

Вечером начальник дивизии приглашает Снесарева в перевязочный отряд Красного Креста, который ещё недавно был в ведении 64-й дивизии — снесаревской. Естественно, сестры милосердия искренне обрадовались, много шума и крика. В долгой и живой беседе они иронизируют над сменившим Снесарева Эрдели, его манерами, подчас более женскими, нежели мужскими, переходящими в манерничанье… Пусть и так, но на Андрея Евгеньевича это заглазное обсуждение начальника производит грустное впечатление: «говорит об умелом вступлении девиц в нашу грешную жизнь».

Дальнейшее течение вечера скрашивает беседа с сестрой милосердия-голландкой, сорокалетней дамой, весьма начитанной, по образованию лингвисткой, хорошо знающей до десятка языков, кроме… русского; на французском они начали с географии, многозначащей в жизни и судьбе стран, а затем перекинулись на тюркские языки и наречия, до которых у голландки был интерес, а у Снесарева — большой запас знаний, часть из них он и обрушил на лингвистку; при прощании она восторженно призналась, что «никогда не думала в диких Карпатах вести с русским генералом такой захватывающий разговор…»

Снесарев чувствовал, что от дивизии отвык и смотрит на неё словно бы посторонними глазами. Впечатление о некогда родной дивизии — самое безотрадное. Пишет, что «Вирановский с пируэтом балерины явился в прекрасную дивизию, снял с неё пенки, обезлюдил, разложил и, ничему не научивши хорошему, ушёл»; пишет, что «…вообще на всём фоне 12-й дивизии развал и непорядок: лёгкая, развратная и трусливая рука Стрелка наложила на всё здание свой отпечаток, разложила прекрасное здание, сложенное трудами и мужеством Ханжина, не внесла ничего полезного и, воровка, ушла восвояси…»

И всё же напрочь вырвать ещё недавно родную дивизию — всё равно что вырвать кровеносную жилу из своего сердца. Он подолгу разговаривает с новым начальником дивизии — человеком «тихим, скромным, трудолюбивым», который, находясь в Ставке, вынес оттуда наблюдения и впечатления — именно свои. Снесареву они показались интересными. «Государыня хорошо говорит по-русски, с лёгким, еле заметным акцентом, женщина властная и сильная духом… во внутренних делах имеет большое влияние… Основная черта Романовых — женолюбие, привыкание к одной женщине, семейность, и вообще это примерная пара… Государь не от мира сего; он, кажется, ближе к Богу, и иные минуты кажется, что он очень далёк от земли и грязных людей и взирает на них с какой-то рассеянностью и холодным безразличием…»

Всю вторую половину января Снесарев пребывает в Коломые, где разместился штаб Двенадцатого армейского корпуса. Образовалась вакансия штаб-офицера Генерального штаба, и Снесарев просит фронт и хорошего знакомого в Ставке генерал-майора Раттэля назначить на неё Генерального штаба капитана Соллогуба, испытанного фронтового друга. В эти дни Снесарева часто навещает Нечволодов, генерал, историк, близкий к Государю. Он замечательный и многознающий рассказчик, но «человек экспансивный и нуждается… в поправках и в сдержанном доверии…»

Забавный штрих, подтверждающий известное правило: то ничего, то что хочешь. Когда Снесареву уже было определено стать начальником штаба Двенадцатого корпуса, генерал Каледин, командующий Восьмой армией, велел запросить его частным образом, не готов ли он принять штаб Двадцать третьего корпуса, который был приписан к Восьмой армии. Видимо, Каледин, близко узнав Снесарева, хотел, чтобы тот остался в его армии. Предложение достойного генерала Андрей Евгеньевич принял за честь, и всё же вынужден был им поступиться, ответив, что уже дал согласие на штаб Двенадцатого корпуса и теперь, к сожалению, считает неудобным изменить своё решение. Несомненно, имело значение и то, что с генералом Экком, командиром корпуса, куда приглашался Снесарев, у него были прежде, пусть и мелкие, но размолвки, могшие или пропасть или разрастись. А на Двенадцатый корпус его пригласил, даже просил его командир генерал Кознаков, давно им знаемый и уважаемый военачальник.

24 января Снесарев едет в Сорок первый корпус, где с его командиром Бельковичем оговаривает modus смены корпусов. Командир корпуса «производит прекрасное впечатление простотою (несколько грубою), непосредственностью, отсутствием формализма и разумностью в суждениях, но… как будто некоторым ущербом в волевой части и способностью больше сомневаться и дольше, чем следовало…

Вечером — проводы генерал-майора Щедрина, где нас угощают очень обильно; около меня… пьют бесконечно, пока не хмелеют (теперь только разбавленный спирт) … Дым стоит коромыслом, лампы чуть не гаснут… Внешне — атмосфера кабацкая, но настроение тёплое и хорошее… В час… я ухожу, чувствуя, что к утру или ночи сидение с трубкокурами даром мне не пройдёт…»

Действительно, сидение с трубкокурами обошлось в дорогое удовольствие — на другой день Снесарев поднялся с чадной головной болью, весь землисто-зелёный и такой обессиленный, словно вагон мешков перетаскал, — не хватало сил даже побриться. Но дела — не отложить. С утра с помощником Владимиром Константиновичем Гершельманом пишет приказ о своём назначении, встречается и докладывает командующему корпусом. А вечером повторяется вчерашнее: у Леонида Афанасьевича Савчинского по второму кругу затеяны проводы Щедрина. Играют в винт, ужинают хлебосольно и многовыпивочно.

Начальник штаба — дивизионного, корпусного, армейского — фигура высокостатутная. Деникин, правда, говорил, что должность начальника штаба, в известной степени, обезличивает назначенного на штабной пост. Но надо быть Снесаревым, чтобы в любом назначении и любой обстановке не стать обезличенным. Талант сильнее любых интриг обезлички, тем более его талант — яркий, цельный и многообразный.

Последующие январские дни — в обычной штабной, подчас суетливой работе, посещениях дивизий и полков, докладах и беседах с комкором. Когда выпадают прогулки, много раздумывает, прежде всего, над вопросами неразберихи в войне, неточными решениями, неразвитостью духовных начал. Записывает в дневнике: «Сколько опытов, инструкций и нововведений дала война, и как во многих вопросах мы шагнули вперёд, и только мы ни одного шагу не сделали в принципах и приёмах подбора и формирования начальнического персонала… Выдвинуты ли отмеченные даром и духом люди? Уловлены ли шансы и способы выделения? Вообще, духовная сторона дела не затронута, мы с ней играемся, не более».

Снесарева немало удивило, когда ему знакомый фронтовик сказал, что, дескать, молодые офицеры от Вирановского в восторге. Он не один месяц пробыл бок о бок с последним, и, подавляя неприязненное чувство к человеку, далёкому не только ему, но и настоящим нуждам войны, не «сродственному» избранному делу, как говаривал один бродячий и глубокий славянский философ, не мог понять или принять мотивы молодого восхищения. Да, панибратства, застольного размаха, умения вписаться в любую кампанию и даже стать в ней ведущим — всего этого у Вирановского не отнять, но не этим же города берут, а тем более долго и с малыми жертвами воюют, и Снесарев с надеждой истины замечает: «Пусть история врёт, и в будущем будет всё спутано, но хотя бы современники знали и чувствовали правду». С горечью размышляет: «Когда видишь орден на чьей-либо груди, то первым делом возникает вопрос: не грудь ли это лжеца или вора, укравшего награду у убитого друга или скромного подчинённого, а может быть, это грудь человека, имеющего связи или знакомства… Это приходит в голову, а должно бы приходить другое: вот человек, который некогда был на волоске от смерти, но который не пал духом, сделал подвиг, а Бог сохранил ему жизнь…» Но от червя сомнений трудно было избавиться, поскольку Снесарев в среде награждённых видел этот легион ложно отмеченных — ловких и бесстыжих «пенкоснимателей», которые разве что у краешка войны побывали, хорошо ещё, если безграмотными приказами не уложили погибельно солдатские роты.

Суровая же реальность войны, суровая её правда заключались в умении маложертвенно воевать, а если выпадет погибать подчинённым — при необходимости погибнуть и самому. Погибнуть осмысленно, достойно и мужественно. Погибнуть, хоть ты трижды начальник.

Идея самопожертвования — роковая и глубинная идея войны. Сокровенная и единственно нелицемерная. Она полностью захватывает отважных и честных.

Однажды к нему зашёл батюшка запасного полка, лет за тридцать. Он вызвался на войну добровольцем, был в боях, но вскоре ему запретили ходить в атаки, да и показываться в окопах: мол, черно одет… «Стараешься наставлять паству, — говорит он, — да верят ли? Другое дело, если сам можешь в первом деле показать примером, что верен сам-то своим словам».

Во время одной из прогулок по улочкам Коломыи, в тихое и морозное предсумеречье, на пути ему встречается мальчик, играющий с колесом, вернее, тем, что от разваленного колеса осталось. Это у него некое подобие игры в футбол. Мальчика, в негреющие лохмотья одетого, пробирает стужа, он закрывает и трёт озяблыми руками красные уши, но играть не перестаёт. Он не замечает прохожих. И это видение убогой игры маленького человека вызывает в Снесареве гамму чувств и мыслей, грусти, даже тоски, но, быть может, и надежды. «Как счастлив и как несчастен он в одно и то же время, что не замечает тех грозных явлений, которые бушуют вокруг него; счастлив потому, что иначе они убили бы его, задушив его юное восприятие и огадив его первые робкие думы, несчастлив потому, что мимо его плывут мировые события, а он смотрит на них случайным взором непонимающего животного…» И далее: «Дети должны играть, бегать и скакать, хотя бы это делалось на страшном фоне войны; природа физической жизни говорит в них сильнее, чем природа восприятий и восприятий обобщённых…» Надеется и верит, что война «бессильна над растущим поколением…» Но что будет с этим растущим поколением? Какой ему жребий выпадет, покамест единому в своём желании игры и радости? Что привнесут нынешние дети в мир? Станут ли жить по заповедям Христа, будут ли тянуться к гармонии Моцарта и Пушкина? Пли и они попадут под жернова очередной войны, и могилы их обозначатся скоровкопанными крестами, придавятся разнопо-родными камнями, порастут жёсткими травами?

Вскоре он вновь вернётся к волнующему его и напишет жене: «Дети на войне, когда победитель вступает во взятый город, толпами бегут за вступающими колоннами, смеются и пляшут… а там в комнатах, в тёмных углах, в эти минуты прячутся их матери и старшие сестры, дрожат от страха и плачут горючими слезами… Дети останутся детьми, и только после, сквозь дымку смутных воспоминаний, они припомнят то крупное и великое, и ужасное, и красивое, что они когда-то пережили и мимо чего они проскакали на одной ножке, упорно продолжая свою детскую игру…»

Подоспела пора прощаться с Коломыей. Отужинав у генерала Веселаго, командующий корпусом, начальник штаба, его помощник и корпусный врач отправляются на поезд, поскольку выяснилось, что автомобили по занесённой снегами дороге не пройдут. Едут в одном купе. Гершельман много рассказывает про декабристов, которых он очень хорошо знает (его жена — правнучка декабриста). «Он поражает подробностями и точностью передаваемых им сведений (Шервуд, Май-Борода…). Между прочим, он говорит, что люди эти и их дело перекрашены, что по существу — как и думает, например, Платонов — это было чисто дворянское движение, а не влечение широких слоев к более просвещённым формам жизни. Я засыпаю под его интересный рассказ; когда я проснулся… мне было стыдно за свою неделикатность и слабую заинтересованность».

Многое из того, что услышал Снесарев о декабристах, было ему известно, одно время он пытался всесторонне осмыслить это противоречивое движение, читал о нём разное, иные из декабристов ему были симпатичны, и всё же он окончательно утвердился в мысли, что то явление было более заимствованное, фрондёрское, нежели органично-национальное. «Народ, чуждаясь вероломства, поносит ваши имена…» — поэт резок: едва ли у народа выкраивались досуг и страсть поносить заблудших, но вероломство, измена присяге, царствующей фамилии… что было, то было, и Снесареву слова Тютчева являлись на память не раз.

В последний день января утром, сойдя с поезда, Снесарев и его товарищи на автомобилях переезжают на новое место. В Тысмянице теперь располагается штаб корпуса, а весь корпус тянется вдоль реки Голутвинница Быстрая. Для начальника штаба заготовлена просторная комната в четыре окна, глядящие на юг, откуда в солнечные часы проливается ласковый свет. После обеда начальник штаба едет в Станиславов, где посещает обе дивизии, чтобы и их сориентировать и сориентироваться самому.

День спустя Снесарев с удовольствием побывал на солдатском спектакле инженерного полка. Публика благодарная — офицеры, солдаты, сестры, местные жители… Под занавес — «Як умру, то поховайте…»

(Помню, как в детстве, в отрочестве любил декламировать эти прекрасные начальные строки, волновала ритмика стиха, волновали первые две строфы, а далее уже было вроде и второстепенное; но у Шевченко, моего любимого в детстве поэта, там-то, в последних строфах, и кипела уже неостановимая ярость и ненависть к назначенным врагам; Гоголь в беседе с земляками — учёным Бодянским и писателем Данилевским указывал на это отсутствие любви и энергии добра в немалом числе строк Кобзаря; Данилевский дал описание той беседы в «Знакомстве с Гоголем». Опуская возражения Бодянского, частично процитируем сказанное Гоголем про собственно творчество Шевченко: «Дёгтю много… дёгтю больше, чем самой поэзии. Нам… надо писать по-русски, надо стремиться к поддержке одного, владычного языка для всех родных нам племён… язык Пушкина… нам, малороссам и русским, нужна одна поэзия, спокойная и сильная, нетленная поэзия добра, правды и красоты. Я знаю и люблю Шевченко как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они всё ещё дожёвывают европейские давно выкинутые жмаки. Русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую, родные… Всякий, пишущий теперь, должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо Того, Кто дал нам вечное человеческое слово…»

Снесарев, имея в себе токи русско-украинской крови, близкое бытие родственных славянских душ, не без горечи воспринимал заочную взаиморазмолвку сыновей славянства. Он по-гоголевски верил в то, что Свет Христов нравственно преобразует человека. «Молился Создателю мира с чувством глубокой веры и признательности»; «Слово Божие будет так же раздаваться по церквам и полям…»; но и понимал он, что многое в творчестве Шевченко вызвано и объяснимо «закрепостительными» обстоятельствами жизни. Ему, с детства любившему слушать и петь чудесные малороссийские, украинские народные песни, было очевидным осуществлённое стремление Кобзаря литературно возвысить и обогатить родной народный язык.)

Разумеется, спектакли — редкость. А военные вопросы объявляются самые неожиданные. Новое наступает каждодневно, ежечасно. Прослушав германскую радиотелеграмму, мысль, отражённую точками или тире с расстояния едва ли не в тысячу километров от Берлина до Тысмяницы, Снесарев понимает, что это лишь начало. Что наступит время, когда мысль перестанет быть сокровенной тайной и силой внутри человека, что её можно будет, против воли человека, выявлять, расшифровывать, выставлять на всеобщее обозрение.

Начальник штаба не только старается ничего не упустить, всем интересуется, часто привнося своё видение — перспективное. С начальником радиотелеграфной станции вырабатывает инструкцию, как помешать корректировке стрельбы с австрийских аэропланов; с начальником бронебойных отделений обсуждают план, как бронебойщикам поступать при атаке и при обороне. Делает выводку лошадям Крымского эскадрона, расспрашивает конников, что у тех наболело на душе, что не так. Беседой доволен: «Все татарчуки — народ прочный и простой; они смотрят внимательно и бодро… Командир эскадрона рассказывает случай, что к ним пришли совратители. Результат был неожиданный: их связали, наколотили всласть, а потом представили начальству. “Люди верные, прочные и Царя любят”, — говорит эскадронный командир».

Делами приходится заниматься с утра до глубокого вечера. «Бумаги плывут непрерывным потоком, и если пропустить, то они накапливаются свыше предела». И всё же успевает читать и даже давать оценки прочитанному, как в случае с «Последним фаворитом» Льва Жданова, который интересен «объективной художественностью историка, знанием языка того времени и простотой…» Строго говоря, интерес был не столько к книге, сколько к именам, первозначимым в отечественной политической истории. Екатерина и Потёмкин верстали новые границы на берегах Чёрного моря и близ Карпат, в тех местах, где воевал Снесарев. Сколь тогда Россия раздалась в своих границах, и дело было за малым, чтобы русские закрепились на Босфоре, вернули Константинополь православному миру, вышли в Средиземноморье, возможность чего издалека видел Вольтер и, как бы между прочим, «подсказывал» Екатерине — просветительнице, завоевательнице и устроительнице завоёванных земель.

На третий день февраля Снесарев вместе с корреспондентом «Армейского вестника» Иваном Даниловичем Швец-Шевченко (псевдоним — Днепровский) с утра выехали на позицию 117-й дивизии, сначала на автомобиле, а когда застряли в снегах, пересели на санки. Несмотря на снег и ветер, беседа со Швецом оживлённая — о жизни в окопах, прапорщиках в атаках, о тылах. Они проезжают городок Лысец, ещё полгода назад красивый и уютный, теперь же в прах разрушенный. До городка Стебник им приходится добираться пешком… В разговоре, уже о разном, Швец вдруг делится со Снесаревым своей горестью: расстался с женщиной (не уточняя — любимая или нет), и его миросозерцание на переломе; на что Снесарев грубовато, по-фронтовому отвечает, что из-за юбки не переменил бы даже исподников: миросозерцание — слишком серьёзное для мужчины, неизбежного воина, дело, чтобы послушно менялось от изменчивости и измены женщины. В Стебнике поразились именно женщинам, весёлым, смеющимся так, словно на дворе праздник, а не война, — «они давно покончили с некоторыми из сомнений и пустили в оборот свой капитал; это даёт им пищу и удовлетворение… Встречает меня полковник Носович, мой ученик (вертун и спортсмен) … и говорит без умолку… Он всё знает и всё может, он здоров, жив и тренирован… Окопы — моя сфера…»

Через день побывали в 75-й дивизии, где на радость и Снесарева, и корреспондента им встретился поручик Минин, командир роты, находчивый, неунывный человек; но главное, разумеется, в другом: он — потомок Козьмы Минина, духовного вождя Нижегородского, переросшего во всерусское ополчение, спасителя русского государства от великой смуты. «Он говорит нижегородским говором, деловит и весел… Он не спит целыми ночами: “Нельзя, всё равно разбудят”… Он говорит только о деле, будто и не знает, какое великое дело он делает».

Корреспондент оказался не на час залетай-пером, а человеком основательным, готовым побольше увидеть, почувствовать и жизнь штаба, и жизнь окопа, не боящимся передовой, о чём среди прочего и сообщается в письме Андрея Евгеньевича к жене: «С ротными командирами — чаще всего детьми лет 22–23 — я говорю без конца и нарочно навожу темы так, что сотруднику ярче и трогательнее обрисовывается великая и самоотверженная работа этих боевых тружеников. И я достигаю своей цели, так как… он не один раз высказывает мне свои восторги и свои налетевшие думы красивым звучным языком литературного работника. “Заметьте разницу, — твержу я ему, — ваши тыловые господа становятся вне себя, если недоспят 2–3 часа, если не получат любимого… блюда, если министром назначат не того человека, которого он наметил, а эти окопные люди в наиболее счастливое для них (в смысле безопасности) и спокойное время не спят все ночи подряд — неделю, месяц, два месяца — и не раздеваясь целые сутки… это их счастливая норма, от которой идут разных ступеней «неудачи»: лёгкое ранение, тяжкое, уродство на всю жизнь, смерть… и всё же они ровны, спокойны и веселы, они бодры духом, и с их уст не слетает никакой кислой фразы. Бог — хранитель да здоровая боевая приподнятость берегут в норме их душу и тело. И разве вы хоть от одного из них слышали о его риске, большом подвиге, лишениях? Нет, они вам говорят о «деле», которое удалось или которое не удалось… с сибиряками, например, всякое «дело» обеспечено… и только: скромно и деловито. Делая великое дело, они горды душой, и им не нужно ни ваше одобрение, ни даже одобрение того страшного жупела, перед которым ползает весь тыл, и только окопный человек держит горделиво свою голову; я разумею общественное мнение”».

До сих пор моей комнатке не хватало картин, но вчера я сумел привезти две: одну маленькую — вид деревни и другую порядочную: довольно хорошую копию с картины Верещагина «Наполеон в Кремле во время пожара».

В первых числах февраля Снесареву сообщают, что он заявлен представительствовать в Главной английской армии. «Устраивает ли это меня, и сам не могу сказать. Думаю, что моя кандидатура будет где-либо перехвачена, как многие другие. А мой глаз был бы понадёжнее других, которые так ослеплены англичанами».

С командировкой в британские войска не сладилось, чем Снесарев и не был огорчён, поскольку хватало огорчений иного рода. Чувствовал он нарастание неких подземных гулов и скорых земных сотрясений, в разломы которых стремительно начнёт заваливаться и армия, и родина. А пока всё — на уровне армейского тихо ухудшающегося быта, тихо ухудшающейся дисциплины, непонимания даже в своём корпусе, борьбы честолюбий от окопа до Таврического дворца.

Корпусный инженер «ревизует» инженерный полк, понтонный батальон, гидротехнический отдел, словно бы части ему подведомственные, а командиры их остаются не у дел, без вины «переведёнными в резерв». Снесарев пытался с корпусным инженером объясниться по-доброму, дескать, «люди, прослужившие долго и желающие работать в дни великой войны, устранены от дела пришельцем, младшим в чинах и менее опытным в боевом смысле; они, конечно, обижены, и устанавливаются такие отношения, которые не обещают успеха делу». Корпусный инженер словно из глухих, слушает только себя, непонятно зачем запальчиво рассказывает, как у них работают на каких-то постройках, не понимая или притворяясь непонимающим, что «там — дело денежное, а около огня — иначе». И не уволишь его вдруг, и заменить вроде бы некем, а он невольный разрушитель в собственном корпусе.

Иное дело Носович — душевная радость Снесарева, которая болью отдастся после царицынских событий. Он перебежит к белым, но, собственно, бежать некуда было: ни к белым, ни к красным, ни даже в иные страны. Потому что рвалась пуповина главная — родины и личности, личности и Бога.

«Носович… весь в деле, всё знает и на всё даёт ответы. У него много живости, энергии… его приёмы (полное нестреляние, отход перед партиями неприятельских разведчиков и затем охват их в клещи, обучение всех пулемётному делу, система распределения рот — обязательно взвод в кулаке ротного командира…) заслуживают полного внимания, а многие — и подражания… Его лестница, набрасываемая на проволочное заграждение, как подспорье очень занимательна. Вообще Носович — человек живой и пытливый, молодой и хорошо подготовленный — прекрасное боевое явление (при его несомненном мужестве) на нашем довольно сером начальническом фоне…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.