Письма
Письма
1. М. В. Киреевской
17 мая 1823 года
Четверг
Долбино
Милая Маша!
Пишу к тебе сегодня для того, чтобы в субботу опять не отговариваться словом некогда, к тому же надобно сдержать слово и написать письмо шпанское, то есть крупное.
Шпанские письма разделяются на две части: первая часть состоит из вступления, а вступление гласит тако: Мы, слава Богу, здоровы и вам кланяемся; вторая часть воспевает великие подвиги знаменитых витязей.
Часть 1
Мы, слава Богу, здоровы и вам кланяемся.
Часть 2
Эпиграф.
Смутно в воздухе,
Суетно в ухе.
Тредьяковский (часть 187, страница 1794).
Что является взорам моим? Какой внезапный гром произвел в моем слухе суету великую?!.. То шаги богатыря могучего, они раздаются по чертогам долбинским подобно грому, катящемуся по заоблачным горам. Он идет, как столп вихря, несящийся через поля; очи его сверкают, как огнь в закуренной трубке; стройный стан подобен чубуку черешневому; раздувшиеся ноздри его испускают звук, подобный отдаленному водопаду. Он остановился… Узнаю тебя, могучий!.. То Борис Премудрый, славный богатырь долбинский.
Но что знаменует его приветствие? Десница его разверзла двери, он очутился среди стен небесного цвета и стал перед витязем в белой одежде, сидящим на белоснежном троне и клубами испускающим дым из своей крюкообразной трубки. Загремел глас Бориса Премудрого: «Лошадь оседлана!» И воспрянул витязь в белой одежде. Они идут… идут… и вышли из чертогов.
Кто на статном соловом коне,
Грозный хлыст держа в одной руке,
А в другой узду ременную,
Едет по лесу кудрявому?
То могучий богатырь Дон Петруха.
2. И. В. Киреевскому
Июль 1824 года
Москва
О Юсупов политический[300]! Вот какое происшествие у нас подпитчилось: ты пишешь: «Купите, дескать, мне "Историйцу" Робертсонца[301]». А маменька говорит: «И подлинно, что купить приходится». А я говорю: «Видно, что так!» А ты говоришь: «Да купите-де у Урбена[302], мне-де мерещится, аль не у него есть такие аглицкие книжицы!» А я-то говорю: «Ну, ну, хорошо, куплю, батюшка, куплю. Ну, только… потом… после того, ну, вот видишь…» Вот как я сказал это. Ну, думаю, что делать? Ведь приходит, что покупать!
Ну вот, и пошел я, наконец, за тридевять земель в тридесятое царство. Шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел и вот пришел, наконец, на один необитаемый остров. За морем за океаном стоит там избушка на курьих ножках, и в той избушке живет колдун и чернокнижник; и тот чернокнижник прозывается Урбеном. Ну… вот и вошел я к этому Урбену. «Ну, — говорю, — батюшка, милосердый чернокнижник, есть-де у тебя такая "Историйца"?» — «Какая "Историйца"?» — «Которая была бы написана на языке аглицком и называлась бы та книжица Робертсоном?»
Ну, нет, сударь! Не тут-то было!..
3. Родным
17 июля 1829 года
Смоленск
Сегодня в половине десятого поутру мы приехали в Смоленск. Приключений дорогою никаких экстраординарных не было. Родион[303] ведет себя как нельзя лучше, и я им совершенно доволен; бричка также до сих пор была совершенно исправна; один раз только на третьей станции нужно было починить два поломанных железных прута, и теперь, я надеюсь, до самого Бреславля больше починки не будет. За лошадьми нам нигде остановки не было ни на минуту; дорога вообще очень хороша, и места по всей Смоленской губернии, особенно окрестности Смоленска и самый Смоленск, чрезвычайно живописны. Днепр показывается еще верст за сто не доезжая до Смоленска, он еще за Дорогобужем немного уже Москвы-реки и чрезвычайно красив. В самый день нашего отъезда небо часа в четыре после обеда совершенно очистилось, и до сих пор стоит прекрасная погода. Следовательно, все идет как нельзя лучше. Товарищ мой[304] меня не так мучит, как я предполагал: первые три станции он почти все молчал и дал мне время ободриться. Теперь, кажется, дорога несколько порастрясла его немецкие кости, и он мурлычит только изредка. Я до сих пор, по крайней мере, совсем почти не устал, но все еще грустно. Еще раз всех обнимаю.
Петр Киреевский.
К Бердяеву я не заезжал: его деревня лежит 18 верст в сторону, по Духовщинской дороге. До Бреста!
4. Родным
26 июля / 7 августа 1829 года
Варшава
Вот я и в Варшаве, за 1200 верст от вас! Мы выехали из Литовского Бреста во вторник, часу в первом поутру и, проехав несколько улиц, остановились на русской границе. В Бресте Россия отделяется от Польши маленькой речкой, которая называется Старым Бугом; с русской стороны мост заперт высокими решетчатыми воротами, выкрашенными так, как обыкновенно красятся наши версты, а с польской точно такими же воротами, выкрашенными белою краской с малиновыми полосами. Это польский национальный цвет, и точно так красят здесь все столбы и гауптвахты. Как скоро мы въехали в польские ворота, нас встретили несколько солдат в синих мундирах и несколько таможенных чиновников в светло-зеленых мундирах с белыми воротниками: это были первые нерусские солдаты, которых я видел. Таможенники подошли к нам для осмотра и через посредство жида с рожею, подлее которой мне никогда не удавалось видеть, пропустили нас без замедления, осмотрев мой кисет с курительным табаком и Адам Адамычеву бутылку с прохладительным. Тогда мы поехали по земле польской.
От Бреста до Варшавы сделано прекрасное шоссе, при начале и конце которого поставлены два высокие черные столба с различными барельефами, которых я не рассмотрел; эти столбы поставлены в память того, что шоссе сделано в 1423 году, о чем говорит и бронзовая латинская надпись, передавая потомству великий подвиг. На каждых двух концах стоит шлагбаум, у которого должно платить за проезд. Природа польская вообще совсем не красива: от Бреста до Варшавы нет почти ни одного пригорка, повсюду площадь ровная, как стол, болота, леса и поля; дорога по большей части обсажена высокими пирамидальными тополями, и по сторонам выстроены красные домики для рабочих; везде такой же порядок и такая же тишина, как во дворе барона Черкасова[305]: с самых границ Смоленской губернии я уже нигде не слыхал песней, которые еще слышны по красивым смоленским деревням. Впрочем, города царства Польского, хотя также запружены множеством жидов, несравненно чище и богаче литовских, на которых нельзя смотреть без печального чувства. С самой Орши (Могилевской губернии) уже начинается форма домов совершенно несходная с нашей, а Варшава своими четырехэтажными законченными домами и тесными улицами, особенно же площадью, на которой стоит бронзовая статуя Сигизмунда III, совершенно напомнила мне панораму Парижа, которую я видел в Москве под Новинским. С нашими городами нет ни малейшего сходства, особенно заметен недостаток башен и колоколен, что много убавляет красоты; впрочем, она внутри очень хороша и была бы также хороша снаружи, если бы место было не совершенно плоское. Вот все, что я могу сказать о наружности Варшавы, потому что я не успел еще осмотреть ее порядочно, а видел только те улицы, через которые мы проезжали с большим трудом. До понедельника. А в понедельник рано поутру мы отправимся в Бреславль через Калиш. Между тем постараюсь доглядеть в Варшаве все, что будет можно. Я познакомился здесь с двумя копчеными немцами, приятелями Адама Адамыча, через которых постараюсь узнать средство для подробнейшего осмотрения Варшавы; один из них профессор Бланк, преподающий живопись при Варшавской академии; а другой — живописец, фамилии не знаю. До Бреславля! Адам Адамыч стращает, что почта уедет, а отсюда она ходит в Россию только в неделю раз.
Представления до сих пор никакого не было, и не знаю, будет ли, наши пачпорта взяли в полицию и выдали билет на получение их назад при выезде. Если представление будет, то я из Варшавы напишу еще раз; если же не напишу, то это будет значить, что его не было. От Москвы до Варшавы я издержал всего-навсего 315 рублей.
5. А. П. Елагиной
14 / 26 августа 1829 года
Мюнхен
Милая маменька!
Вот я и в Мюнхене. Все путешествие от Москвы и досюда совершено как нельзя благополучнее, я здоров и весел. Теперь занимаюсь отысканием квартиры и осматриванием города, который, впрочем, весь побольше нашей Мясницкой. Однако он довольно красив и был бы прекрасен, если бы не лежал на огромной равнине, совершенно плоской, покрытой по большей части болотами и полузасохшим кустарником. Улицы здесь такие узкие и закопченные, как в других немецких городах; дома по большей части новые и выстроенные очень красиво; довольно много зелени, и изо всех немецких городов, мною виденных, Мюнхен на Москву самый похожий. Очень много красоты отнимает у здешних городов недостаток колоколен и златоверхих церквей, которые так много украшают наши. Правда, здесь есть прекрасные готические здания, но их во всем городе три или четыре, и при взгляде на город издалека они совсем не производят такого действия, какое множество колоколен и башен в Москве или даже Смоленске. Смоленск и днепровские берега произвели на меня глубокое впечатление, и, если исключить окрестности Дрездена, Саксонскую Швейцарию и старинный городок Бернер с развалинами двух замков (в Баварии), я по всей дороге от Москвы до Мюнхена не видал природы прекраснее. Зато что за Саксонская Швейцария! Описать впечатление, которое она производит, невозможно; я думаю, что никакая мастерская кисть не в состоянии выразить ее красот на бумаге: будет пестрота, но не будет той огромности и того величия. Мы с Рожалиным и Киреевым исходили ее всю пешком и не чувствовали почти усталости, взбираясь на горы, почти отвесные, и проходя верст по тридцати в день.
Здесь меня прервали и, может быть, к лучшему, потому что прежде я не мог вам сказать ничего положительного о том, как я здесь устроился, теперь же все почти главное сделано. Сегодня я перехожу наконец на квартиру, третьего дня был у Тирша, который здесь ректор, и вчера к вечеру узнал, что Тютчев, которого прежде не было в Мюнхене, наконец возвратился. Сегодня же отправляюсь к нему, чтобы выручить ваши первые письма, в которых вы его сделали Аргусом. Квартира моя, которую я нанял за два червонца в месяц (что здесь довольно дешево), состоит из двух маленьких, но очень красивых комнат, лежит в уединенной, но очень красивой стороне города и обращена окнами в английский сад, который здесь лучше. Теперь я не могу прислать вам ее плана, потому что мебели еще не приведены в порядок, и я еще только два раза ее видел, но в следующем письме непременно пришлю. И так вам не остается никакой причины к беспокойству обо мне, зная, что я все почти устроил и здоров как нельзя быть здоровее. Душевное же мое спокойствие зависит от вашего, и чем больше вы захотите мне его доставить, тем больше будете беречь себя и всех моих и ваших, тем чаще будете мне писать. Впрочем, во всем этом я не сомневаюсь. Получать от вас письма как можно чаще для меня необходимо: заграничность дает особого рода беспокойственность, которой я не знал прежде, до такой степени, что два сна, из которых я один видел в Варшаве, а другой в Калише, были для меня истинной пыткой, покуда я не получил от вас письма в Дрездене, хотя никогда прежде сны не делали на меня никакого впечатления. Но я забываю, что вас уверять в этом не нужно, что вы сами знаете по себе и, следовательно, писать часто непременно будете. Я начал было писать к вам из Дрездена, и по самому началу вы могли видеть, что я хотел писать много, но меня прервал один грек, который пришел не вовремя, а после я уже не успел кончить, потому что надобно было отправляться сюда и дилижанс чуть-чуть не уехал без меня. Рожалин взялся отправить начатое письмо и написать к вам на мою долю как можно больше. Какой милый этот Рожалин! Он принял меня как истинный друг, и за время, которое я провел с ним в Дрездене, я всегда буду благодарен. Он, вероятно, писал к вам и сам о теперешних своих обстоятельствах, но, несмотря на то, и я написать должен, что знаю. Кайсарову[306] в день моего отъезда ждали в Дрезден из Ишля; она пробудет в Дрездене около месяца и потом отправится на всю зиму в Россию, оставя дочь на попечение Каруса или мисс Клермонт, которую опять выписывают из Лондона. На вопрос ваш, очень ли занят Рожалин и пр., не могу отвечать вам ничего положительного, потому что ничего не мог узнать. Англичан он прежде не любил, а теперь ненавидит и еще с большим пристрастием, нежели прежде, не допуская никаких исключений. Ему предлагали два места: одно кн. В.[307], а другое Гагарин в Риме, но Кайсарова уговорила его остаться, по крайней мере, на эту зиму, — и он согласился. О месте при посольстве и Кайсарова тоже хлопочет через Шредера, который при мне приехал в Дрезден, но об этом, вероятно, Рожалин сам писал к вам больше, по крайней мере, обещал. В Дрездене, как кажется, ему скучно, и он очень желал бы быть в Мюнхене, но об этом говорит, что прежде весны об этом и думать невозможно. За бумаги он не рассердился и совершенно поверил потере письма. Он с большей горячностью говорит о благодарности к вам, но никак не хотел верить, что бумаги принадлежат ему, и не хотел их у себя оставить, а хотел возвратить вам. Я уговорил его, по крайней мере, прежде с вами списаться. Он еще имеет один план, который вам или, еще лучше, брату надо будет взять на свои руки. Он хочет сделать условие с кем-нибудь из московских журналистов доставлять в каждый номер по статье о состоянии немецкой литературы и получать за это рублей 1000 в год, но мне кажется, это требование слишком умеренно, а дело сделать очень возможно, только, если что, покуда всего лучше иметь дело с Пол[308]. Но надо взять предосторожности против повторения истории Вяземского и Баратынского. Вот покуда все, что успел сказать о себе и Рожалине; теперь спешу, а в следующий раз буду писать больше. Письмо мое из Бреславля напрасно вас беспокоило: все путешествие было как нельзя благополучнее, и Паганини я не слыхал, потому что его тогда уже не было в Бреславле.
6. И. В. Киреевскому
10 / 22 сентября 1829 года
Мюнхен
Милый брат!
Я наконец в Мюнхене, все путешествие совершено как нельзя благополучнее, всю дорогу я был как нельзя здоровее и теперь так же. Я сюда приехал, по нашему счету, 4-го и не писал до сих пор, потому что хотел написать, уже ставши твердой ногою в Мюнхене, то есть нанявши квартиру, записавшись в университет, словом, расположившись здесь уже совершенно, чтобы не оставить уже никакого повода к беспокойству на мой счет. Однако эта немецкая аккуратность мне стала наконец тяжела, особенно сегодня, когда я получил ваши письма, ваши милые, дорогие письма! Еще только два месяца прошло с тех пор, как я выехал из Москвы, и мне уже кажется, как будто я цельный год прожил в Германии: так пестро прошли эти два месяца, и так я привык слышать всегда немецкий язык, видеть немецкие города и физиономии, слышать холодные толки немцев о громких делах далекой и для них чужой России[309]. Не можешь вообразить, какое чувство зашевелилось в моей душе, когда я раскрыл ваши письма, когда опять услышал родные звуки, когда раздался полный, стройный аккорд всех струн моего сердца! Только теперь я чувствую вполне, что я оставил в Москве. Как мало я умел пользоваться твоей близостью! Судьба уже давно разделила нас неровным наделом способностей: ты далеко опередил меня, какая-то тяжелость ума и беспрестанно грызущее чувство сомнения в самом себе оставили меня назади, и мы не могли всем делиться по-братски, как бы я желал. Но я никогда не любил никого больше тебя, и когда мы были вместе, чувство моего неравенства для меня было всегда самое тяжелое: оно лишало твоей доверенности. По крайней мере разлука наша утешительнее для меня тем, что она нас сблизила. Это была важная эпоха в моей жизни; она пока дала мне, что и я для тебя не просто брат по рождению, что ты меня любишь, хоть я никогда не могу для тебя быть тем, что ты для меня. Пусть же по крайней мере с этих пор мы будем ближе! И если сбудется хоть часть моих желаний, когда наконец пробьет час моего возвращения, я опять обойму тебя, может быть, с большим правом, нежели прежде.
Как мне весело было получить от тебя три письма, зная твою тугость на письма. Продолжай так! Три письма в два месяца еще не очень много. Переселись на одну минуту в меня и узнай, что значит в Германии получить письмо от тебя. Я говорю три письма, потому что ты писал ко мне в Дрезден, что первое письмо ты адресовал Тютчеву; однако в самом деле я получил только два, а первого не получал потому, что Тютчев, как нарочно, куда-то уехал и воротится, говорят, не прежде как через месяц.
А до сих пор я ничего еще почти не успел здесь сделать. Завтра или послезавтра думаю перейти на квартиру, в которой уже почти условился, и завтра же, может быть, пойду просить позволения слушать лекции к ректору, то есть к одному из значительнейших людей Германии, Тиршу. Из громких имен здесь в нынешнем году читали следующие: Шеллинг «Об эпохах мира», Окен «Натуральную философию», Аст «Историю философии», Тирш 1) «Энциклопедию философских наук», 2) Aeschilos «Agamemnon» u Cicero «Officia»[310], 3) «?bungen d. philologischen seminar»[311], Гёррес «Всеобщую историю от сотворения мира до Троянской войны» и «Этнографию». Всех профессоров 84. Я выбрал Шеллинга, Окена, Аста, Герреса, Тиршеву «Энциклопедию», Деллинга «Историю средних веков» и Дреша «Всеобщую историю». Я хотел было прислать тебе полный список профессоров здешних и предметов их преподавания, но на этот раз не успел, а пришлю, когда справлюсь с квартирою, сяду на место и перестану метаться из стороны в сторону, как теперь. Об описании Мюнхена мне также теперь нельзя и думать: во-первых, потому, что я здесь только семь дней; а во-вторых, потому, что мне не удалось еще здесь познакомиться ни с одной душою, а следовательно, я вижу только одни стены Мюнхена.
Самые сильные из моих заграничных впечатлений были следующие: Варшава, которая кроме исторических воспоминаний, с ней связанных, кроме своей собственной красоты, своих садов и Фрейщица <?> под открытым небом, была для меня первым городом, не имеющим никакого сходства с русскими; Бреславль и его величественные готические церкви с прекрасной музыкой; наконец, Дрезден и Саксонская Швейцария. Дрезден, как город, не имеет в себе ничего особенного, хотя лежит среди прекрасных мест; он сходен наружностью со всеми другими немецкими городами, кроме того, что не имеет ни одного готического здания, которые есть почти во всяком другом, зато какая галерея! Какой театр! В галерее я был только два раза, всякий раз часа по два, следовательно, я всей галереи еще не знаю, и впечатление, которое она произвела на меня, слишком пестро и нестройно, но некоторые картины на меня подействовали особенно живо и никогда не изгладятся из памяти. Странно, однако же, что Рафаэлева «Мадонна», по моей ли неизящности или потому, что совершенству не суждено поражать с первого взгляда, не произвела на меня такого действия, какого я ожидал; а особенно пленили меня картины Франческо Солимена и Карла Дольче, хотя я прежде никогда этих имен не слыхал.
Театр в Дрездене такой, какого лучше желать невозможно; это показывает, что значит иметь директором Тика. При мне давали «Фауста» и «Коварство и любовь». Я никогда не думал прежде, что «Фауст» может быть хорош на сцене; мне казалось, что он слишком много потеряет в быстроте театрального представления, однако теперь уверился в противном и думаю, что едва ли какая-нибудь трагедия может действовать сильнее. Среди актеров был только один отличный талант, зато талант необыкновенный! Это Паули, который играл Мефистофеля, но все шло так стройно, все малейшие мелочи были соблюдены так верно, что невозможно было не забыться. Эта стройность игры, может быть, гораздо важнее, нежели частные таланты в актерах-единицах. В Дрездене я видел первый раз театр. Здешний мюнхенский театр также славится, но с дрезденским его невозможно даже и сравнивать. Я был в нем еще только один раз, но и по одному разу можно судить о манере труппы. Здесь есть один отличный, превосходный актер, Эсслер, но зато он совершенно один (по крайней мере, в той пиесе, где я его видел), никто из других не выше наших Слукиных и Максиных, а актрисы играют даже несравненно хуже наших; правда, что и сама пьеса, которую давали, была ниже посредственной: это была драма в стихах, составленная из одной повести Гофмана «Майоратство». Я не знаю повести Гофмана, но, вероятно, она умнее этой драмы. Может быть, есть таланты между другими актерами, которых я еще не видал, но по крайней мере видно, что не Тик здесь директор, а человек вроде Кокошкина. Как много один человек может сделать! Видеть дрезденский театр утешительно во многих отношениях: убедясь, что достоинство театра, так же, как счастье государства, состоит не в многочисленности гениев, а в стройности, мы можем иметь большую надежду иметь скоро хороший театр, нежели ожидать, чтобы ветер навеял гениев.
7. И. В. Киреевскому
12 / 24 сентября 1829 года
Я сейчас возвратился от Тирша, к которому, как к ректору, ходил просить разрешения слушать лекции. Вот тебе подробное описание этого похода. Тирш живет в довольно отдаленной части города (т.е. по мюнхенским расстояниям), но, впрочем, в очень красивой стороне Мюнхена и в очень красивом доме, подле самой почти площади, которая называется Carolinen-Platz. Меня провели в довольно большую комнату, в которой я увидел группу совершенно немецкую: за большим круглым столом сидел какой-то толстый старик в колпаке и человек шесть дам и девушек; все они что-то ели (часов в 6 после обеда), а в некотором расстоянии от стола сидел Тирш, который тотчас подошел ко мне с учтивым приветствием. Узнавши о цели моего пришествия, он попросил меня в другую комнату и стал расспрашивать, где я учился и чем хочу преимущественно заниматься здесь; я отвечал, что философией и историей. «Die Philosophie, — сказал он, — finden Sie hier gut besetzt, Sie haben den Schelling; in der Geschiehte ober sind sehr Wenige zu empfehlen. Der einzige, den ich Ihnen rathen wurde, ist Gorres. Das ist zwar ein uberspannter, ober geistreicher Kopf. Die anderen haben wenig zu bedeuten[312]». Он советовал еще слушать по философской части Киттеля, читающего метафизику и логику, и особенно заниматься латинским языком как способом, совершенно необходимым для истории. Потом говорил о Тютчеве как своем хорошем знакомом и очень хвалил его. Говорил, что и Шеллинг очень коротко знаком с Тютчевым. Потом пришел к нему какой-то мозглявый, кривляющийся и глупый немец, с которым он говорил минут пять, а я между тем сидел и наблюдал его физиономию. Вот его наружность. Человек среднего роста, не худой и не толстый, почти седой; черты лица тонкие и довольно красивые, нижняя губа несколько выдалась вперед, и на лице видна какая-то остановившаяся улыбка; глаза черные, ясные и довольно горячие; брови выдавшиеся, несколько вздернутые. Главное выражение лица — какая-то сосредоточенная внимательность; манеры вообще очень простые и благородные, а по его отрывистой манере говорить кажется, что он должен быть молчалив. Когда ушел мозглявый немец, Тирш спросил мое имя, которое записал, и я наконец отправился, но на дороге толкнулся об дверь, которую чуть-чуть не вышиб!
«Для того чтобы слушать лекции, — сказал Тирш, — не нужно никакого позволения, кроме согласия каждого из тех профессоров, которых я хочу слушать». Согласие Тирша я уже получил, а теперь должен буду ходить к каждому из других и видеть всю галерею здешних знаменитостей в их домашнем быту! Сверх того мне есть случай через Тютчева познакомиться с Тиршем и Шеллингом. Лекции начнутся по здешнему счету 20 октября. Я выбрал было по части истории Деллинга и Дреша, но так как Тирш их плохо рекомендует, то лучше возьму Киттеля, а Деллинга и Дреша прочту в книгах. Что касается до латинского языка, то я еще в Дрездене занялся грамматикой, а здесь лексиконами и давно решился на него обрушиться. Но, добившись если не до белого, то, по крайней мере, до зеленого знамени в языке латинском, хочу заняться хорошенько испанским и, может быть, итальянским, тем заключу языковедение, а от прочих всех торжественно отказываюсь, выключая славянских, ничего не стоящих русскому и которые могут быть узнаны между прочим.
Планы Рожалина идут гораздо дальше. Он теперь совершенно погружен в язык и древности греческие, кроме всех славянских языков, хочет учиться по-шведски, готски, венгерски и, может быть, даже одному из восточных языков. Он обнимает тебя и, при моем отъезде из Дрездена, хотел непременно к тебе написать. Весною, как он говорит, может быть, и ему будет возможность приехать в Мюнхен, как бы это было весело! Но об Рожалине я подробнее буду писать в письме к маменьке. Покуда надо кончить, а в следующий раз, на просторе, напишу больше, пришлю полный список здешних профессоров в нынешнем семестре и напишу все, что можно будет узнать об устройстве здешнего университета. Прощай! Крепко тебя обнимаю! Обними за меня Петерсона.
Твой брат П. Киреевский.
Еще одно, а это одно меня несколько раз уже бросало в холодный пот. Я получил письмо от папеньки из Долбина. Он меня успокаивает, говоря, что в Москве до сих пор, слава Богу, все благополучно, но что он, в случае опасности[313], сделал распоряжение отправить всех нас в остзейские провинции, а может быть, в Англию. Я читаю в здешних газетах, где есть что-нибудь, о России, и не видя ничего, ничего намекающего на чуму во внутренности России, но беспокоюсь только об одной Одессе[314]. Но если будет опасность, я совершенно полагаюсь на твою дружбу! Ты тотчас ко мне напишешь, ты не захочешь оттолкнуть меня от себя в эту минуту; это время мы должны быть вместе. На этом ты должен мне дать честное слово. Остаться один я не хочу, не чувствую ни довольно самодеянности, ни довольно геройства. Это письмо для тебя одного.
8. И. В. Киреевскому
7 / 19 октября 1829 года
Я сейчас возвратился от Шеллинга. Ходил просить позволения слушать его лекции и проговорил с ним около часа. Узнаешь ли ты меня в этом подвиге? И что всего удивительнее, не запнулся ни разу. Но что тебе сказать о Шеллинге? Но можешь вообразить, какое странное чувство испытываешь, когда увидишь наконец эту седую голову, которая, может быть, первая в своем веке, когда сидишь с глазу на глаз с Шеллингом! Так как завтра уже начинается курс, следовательно, откладывать моих визитов профессорам было долее нельзя, то я и отправился сегодня прямо к Шеллингу. Меня встретила девушка лет девятнадцати, недурная собой, с маленькой сестрою лет девяти, и когда я спросил, здесь ли живет der Herr geheime Hofrath von Schelling[315], сказала маленькой: «Sieh doch nach, ob der Papa zu Hause ist[316]», — а сама между тем начала говорить со мною по-французски о погоде. Наконец, маленькая дочка Шеллинга возвратилась и сказала, что Шеллинг просит меня взойти на минуту в приемную комнату, а сам сейчас выйдет. Гостиная Шеллинга — маленькая комнатка шагов в одиннадцать вдоль и поперек и не только имеющая вид простоты, но даже бедности: вся мебель состоит в маленьком диванчике и трех стульях, а на голых стенах, несколько закопченных, висит один маленький эстамп, представляющий очерки какой-то фигуры, едва видной в лучах света, и вокруг нее молящийся народ. Но я не успел рассмотреть этот эстамп хорошенько. Минут пять ходил взад и вперед по комнате; наконец отворилась дверь, и взошел Шеллинг, но совсем не такой, каким я себе воображал его. Я часто слыхал от видевших его, что никак нельзя сказать по его наружности: это Шеллинг. Я думал найти старика, древнего, больного и угрюмого, человека, раздавленного под тяжелою ношею мысли, какого видал на портретах Канта; но я увидел человека по наружности лет сорока, среднего роста, седого, несколько бледного, но Геркулеса по крепости сложения, с лицом спокойным и ясным.
Глаза его светло-голубые, лицо кругловатое, лоб крутой, нос несколько вздернутый кверху сократически; верхняя губа довольно длинная и выдавшаяся вперед, но, несмотря на то, черты лица довольно стройные, и лицо хотя округлое, но сухое; вообще он кажется весь составлен из одних жил и костей. Определить выражение его лица всего труднее: в нем ничего определенного не выражается, и вместе с тем лицо ко всем выражениям способное. Лихонин, говоривший, что выражение лица на портрете Жан Поля слишком индивидуально, назвал бы выражение Шеллингово абсолютным. Только в нижней части лица видна какая-то энергия и легкий оттенок задумчивости в глазах, когда он перестает говорить. Но когда он, опустив глаза в землю, вдруг взглянет — какое-то молние блеснет в его глазах, обыкновенно спокойных. Вот все, что можно сказать о наружности Шеллинга, но если будет случай хорошенько заметить его в профиль, постараюсь выразить его силуэт и тогда его пришлю. Он встретил меня извинением, что заставил дожидаться, и просил взойти в другую комнату, которая, как кажется, его кабинет. Здесь, говоря с Шеллингом, я ничего не мог заметить, кроме кипы бумаг на большом столе, несколько рядов книг на досках, прибитых к стене. Когда я сказал, что желаю слушать его лекции, он отвечал, что очень рад, если хотя чем-нибудь может мне быть полезен, и просил адресоваться к нему во всем, что он может сделать. Он посадил меня на диван, а сам сел передо мною на стуле и с вопроса, долго ли я намерен оставаться здесь, начал говорить о здешних способах, собраниях по части искусства и библиотеках, потом, спросивши, в каком состоянии осталась библиотека Московского университета после пожара, начал расспрашивать о Москве, о Лодере, с которым был знаком, на каком языке немецкие профессора читают у нас лекции, много ли занимаются у нас латинским языком в университете… «Ну хорошо! — сказал он между прочим. — В медицинском отделении искони уже введен латинский язык, и необходим, но, если бы, например, читать в Москве философию на латинском языке, думаете ли вы, что нашлись бы слушатели?» Я отвечал, что большая часть слушателей, способных понимать лекции философические, были бы способны понимать их и на латинском языке, но что, впрочем, немецким языком занимаются в России еще гораздо больше. От университета он перешел к образу жизни москвичей, говорил, что воображает в Москве большое разнообразие во всех отношениях, смешение азиатской роскоши и обычаев с европейским образованием, расспрашивал о состоянии нашей литературы, говорил, что он слышал, что она делает быстрые шаги и что он слышал также, что у нас драматическое искусство процветает, особенно что есть отличные комики; но в последнем, по несчастию, я не мог подтвердить его мнения. Потом он перешел к настоящей войне. «России, — сказал он, — суждено великое назначение, и никогда она еще не высказывала своего могущества в такой полноте, как теперь. Теперь в первый раз вся Европа, по крайней мере, все благомыслящие, смотрят на нее с участием и желанием успеха, жалеют только, что в настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны». Он говорил о трудностях русского языка для иностранцев и как важно между тем его изучение, хвалил его звучность, говорил, что очень много слышал о нашем Жуковском и что по всем слухам это должен быть человек отличный. Очень хвалил Тютчева. «Das ist ein sehr ausgezeichneter Mensch, — сказал он между прочим, — ein sehr unterrichteter Mensch, mit dem man sich immer gerne unterh?lt»[317]. И когда наконец я встал, чтобы идти, он спросил мое имя и сказал, что ему приятно было бы, если бы иногда навещал его по вечерам, и это приглашение повторил два раза.
Вот тебе покуда все, что мог запомнить со слов Шеллинга. Голос его тихий и густой; он говорил не медленно и не скоро, несколько отрывисто. Разговор его так прост, жив и неразмерен, что невольно забываешь, что говоришь с этим огромным Шеллингом, и вообще он очень умеет сделать положение своего соразговаривающего ловким.
Зачем не ты был на моем месте?
9. Родным
Декабрь 1829 года
Вечер под Рождество я провел дома, а в Рождество обедал и весь вечер был у Тютчева, где видел и немецкий Weihnachtsbaum[318], который он отложил до самого Рождества потому, что дети[319] еще накануне были в пансионе. Немецкий Новый год я также встречал у Тютчева, где было дипломатическое общество, человек из десяти. Но русский Новый год, один для меня настоящий, я, как уже писал вам, встречал дома.
Теперь здесь идет карнавал и продолжится еще почти до конца февраля. Его, впрочем, почти нельзя заметить ни по народному движению, ни по праздникам: в городе все точно так же тихо, как прежде, и немецкая флегма по-прежнему остается флегмою; все отличие карнавала состоит в том, что на одной из городских площадей расставлены палатки, так, как у нас бывает на ярмарках, что немцы, по большей части в одних сюртучках и посинелые от холоду (потому что здесь почти постоянно стоит погода между 9 и 10 градусами холода), чинно и мирно между ними прохаживаются и что от времени до времени дается несколько публичных балов и маскарадов. Маскарады начнутся еще на будущей неделе, а на одном из балов я был вчера. Этот бал был скучен и утомителен, и я не понимаю, как немцы выдержали от 7 часов до 1, потому что все, кроме немногих дам, которые успели занять лавочки, сделанные около стены зала, должны были все время стоять на ногах. Стула не было ни одного; зала, очень маленькая, так была набита народом, что с трудом можно было повернуться; вся середина была битком набита мужчинами, а вокруг толпы оставалась одна узкая полоса для танцующих; по этой полосе неловко и тяжело кружился немецкий вальс. Все танцы состояли из вальса, галопа и французской кадрили. Я не танцевал, а продирался сквозь толпу взад и вперед вместе с Цинкейзеном (о котором я писал вам), без которого не остался бы там и получаса. На этот раз следует кончить для того, чтобы еще днем не замедлить отправление письма. В следующий раз буду писать больше и буду писать скоро, не дожидаясь сроков. Покуда крепко вас всех обнимаю.
Ваш сын П. Киреевский.
Милый папенька, посылаю вам покуда профиль Шеллинга, который удалось сделать очень похоже, и я не стал приделывать ни глаза, ни брови, чтобы не испортить. В следующий раз буду много писать. Покуда прощайте. Обнимаю вас!
Ваш сын П. Киреевский.
Хотел писать к Маше, но также опоздал, посылаю покуда ей арию, которую здесь два раза играл Паганини и которую теперь еще как будто слышу. Обнимаю всю мелюзгу. Обнимаю Петерсона, Максимовича, Воейковых и Языкова, если он уже с вами.
10. Родным
1/13 января 1830 года
Мюнхен
12 часов
Новый год! Пусть его первая минута будет посвящена письму к вам, на Святую Русь! Крепко, крепко обнимаю вас всех! Вот и Новый год, печальный год, год разлуки; тем больше нужно желания, чтобы он был для нас возможно счастлив, чтобы мы все прошли его в полноте твердыни здоровья и ясности духа, чтобы он еще возвысил неоценимую радость свиданья. Я его встречаю один, но мыслями с вами. Завтра буду писать больше.
2 / 14 января
Вчера писать много было нельзя, потому что от излишнего натопления печи у меня разболелась голова, и не хотелось писать в кислом расположении духа, и потому я лучше решился отложить письмо до сегодня.
Что вам сказать о том, как я встретил Новый год? Я его встретил один, растянувшись на диване, с трубкой в зубах и мыслями в Москве, в расположении духа довольно кислом. Вчера начал его обыкновенными походами в университет, сегодня хотел было быть у Окена, но опоздал, оставшись на лекции одного Марениуса, который по случаю свадьбы императрицы бразильской провожал немецкое переговорное посольство, исходил Южную Америку вдоль и поперек и теперь читает об ней лекции. Так как его лекции очень интересны, то надеюсь слушать его чаще. Не меньше этого досадно, что не мог быть у Окена, потому что теперь должно опять дожидаться следующего четверга, а я после того раза, о котором я вам писал, еще у него не был. Завтра думаю, собравшись с духом, опять пуститься к Шеллингу; хоть он и приглашал меня в тот раз, когда я у него был, но так как с того времени уже прошло почти что два месяца, то я почти не сомневаюсь, что он забыл мое имя. Несмотря на то, я решился меднолобствовать. У него теперь идет жестокая и очень неприятная перебранка с одним геттингенским профессором Капом (которого, папенька, может быть, помнит по «Всеобщей истории», нечеловеческим языком написанной, которой разбор был в «Московском вестнике»). На днях я узнаю всю подробность истории и напишу папеньке. Здесь она делает много шуму, и большая часть накидывается на Шеллинга, против которого уже и многие журналисты писали в выражениях очень грубых, особенно осуждая его за то, что он так давно уже ничего не пишет. Вообще изречение «Несть пророка в отечестве своем» над Шеллингом вполне оправдывается, и он здесь гремит так же мало, как у нас в Москве какой-нибудь Мерзляков. Главные обвинения против него, которые слышны здесь довольно часто, сводятся на два: «Непростительно Шеллингу, вопреки профессорской обязанности, так долго не печатать ни строчки» и «Возможно ли великому философу быть так молчаливу и не сообщительну?» Он живет себе уединенно в своем тесном проулке, в тесной, бедной комнатке, почти забытый! Такова печальная судьба философа.
3/15 января
Вчера я должен был прерваться и теперь, сию минуту, возвратясь от Шеллинга, принимаюсь за продолжение. Я решился отправиться к нему сегодня, зная, что у него сегодня, в силу пятницы, предпочтительнейшее собрание профессоров, дам и студенчества. Я туда явился в половине седьмого. Меня провели в другую половину его жилья, где у него большие и красивые комнаты, и так как у него еще никого не было и сам Шеллинг еще не появлялся из своего кабинета, то меня приняла сначала его жена, женщина лет 45, и, как кажется, очень простая, добрая и обыкновенная немка. Я пробыл с ней минут 5, наконец начали съезжаться (то есть сходиться) профессора, студенты, и явился Шеллинг. Он хотя и забыл мое имя, но узнал меня и рекомендовал жене, потом, по поводу холодной погоды, начал было говорить о многих сходных действиях подполюсных и подэкваториальных климатов, но вновь явившиеся гости его прервали, и с тех пор, кроме потчевания чаем и усаживаний, я уже не говорил с ним почти в продолжение всего вечера и рад был, что, следуя примеру других, можно было ловко молчать, наблюдать его и слушать. К нему собралось несколько студентов, человек десять профессоров, из которых я некоторых знаю по физиономии, других не знаю, и человек шесть дам. Из профессоров были между прочим Тирш, который раза по три ко мне подсаживался, но с которым я не успел завести разговора продолжительного, Маурер, который считается одним из отличнейших здешних профессоров и читает историю древнего германского права, и Марениус, о котором я несколько слов писал к вам вчера, других я не знаю. Вечер был довольно непринужден. О чем были разговоры, пересказать нельзя, потому что они беспрекословно менялись и не было ни одного постоянного; по большей части, однако же, он вертелся около различных предметов физики и натуральной истории, и под конец уже вечера Шеллинг довольно долго говорил с Марениусом об одной недавно вышедшей «Ботанике», но так как я, по несчастью, слышал разговор только с половины, а знакомого, у которого можно было справиться, никого не было, то и не мог узнать, о чьей «Ботанике» шло дело. Многие осуждали эту книгу в нестройности расположения, а Шеллинг очень защищал и хвалил ее. Когда я уходил, он пригласил меня на все пятницы, и я намерен этим приглашением непременно воспользоваться. Возвратясь, я нарисовал его силуэт, и, по счастью, удалось нарисовать его очень похоже, посылаю его папеньке.
5/17 января
Наконец я вчера опять получил от вас письмо! Вы пишете, что брат выезжает 2-го или 3-го, и так он уже теперь в дороге, и скоро, скоро я обойму его. Какое свиданье! О, если б эта минута могла перелететь к вам в Москву во всей полноте своей и облегчить тяжелую горечь разлуки! Ради Бога, будьте тверды, этого мало: будьте спокойны, не сжимайте жестокого чувства в глубине сердца, делите его, старайтесь развлечь его. Пусть каждая мысль о нас соединяется с мыслью, что вы должны любить, беречь, лелеять нас в себе, что ваше здоровье, ваше спокойствие — первое, основное условие нашего счастья! Верьте в счастье, одна эта вера может от вас отдалить убийственные мучения беспокойства; помните, что вы сердце той звезды, которая нам светит на горизонте темного, неродного неба, в которой мы, далеко разбросанные, соединимся всеми мыслями и чувствами. Первым утешением в разлуке с братом должна быть для вас мысль о необходимости такой разлуки; мысль, что кипящая деятельность, разнообразие новых впечатлений, сосредоточенное направление всех мыслей в другую сторону — лучшее для него лекарство. Бороться с мучениями своего чувства он хочет, и он одолеет его. Вы его знаете и, следовательно, в его силах сомневаться не можете, можете смело на него положиться и не мучить, не расстраивать себя напрасным беспокойством; вы подадите ему пример, как не должно предаваться чувству мучительному и бесполезному, как должно беречь себя для своих, для себя, для отечества. Вы беспокоитесь о том, что он поехал без человека, но это он сделал прекрасно, потому что за границей без человека обойтись совершенно можно, и человек, не знающий языка, со всей доброй волею, не только не облегчает и совершенно бесполезен, но напротив, еще удваивает хлопоты, потому что должно заботиться и о себе, и о нем, не говоря уже о совсем бесполезном удвоении расходов. Напрасно, однако, он человека не взял до границы, хотя и тут без человека обойтись можно очень хорошо, но человек мог бы его избавить от многих необходимых хлопот, связанных с собственным экипажем. Дорогу он также избрал самую лучшую: он сделает крюк, но зато увидит любопытнейшую часть Германии в Берлине, Дрездене и Мюнхене и, может быть, из Дрездена привезет ко мне в Мюнхен Рожалина. От Рожалина я получил письмо недавно, ему в Мюнхен очень хочется, а он теперь в положении довольно затруднительном: Киреева мать возвращается в Россию, а Кайсарова предлагает Рожалину либо возвратиться в Россию вместе с Киреевыми, либо остаться при ее дочери за 1000 рублей в год и, кроме обыкновенных уроков, еще посвящать все вечера ее забаве! «Остаться у Кайсаровых, — говорит он, — мне не хотелось бы по многим причинам: беспорядок страшный, от которого я терплю больше всех». И я надеюсь, что мне удастся его вырвать из когтей этих Кайсаровых. Стоит ли из 1000 рублей убить целый год понапрасну, а может быть, и больше, а кроме того еще отдаться на совершенный их произвол? Единственно удерживает его от переезда в Мюнхен то, что он боится недостатка денег для возврата, но можно ли за этим останавливаться! Возврат его из Мюнхена в Россию стоит не больше 700; 1000 даст ему каждый из журналистов за труды его с радостью. Но если ему и не будет довольно для этого времени, то неужели нам нельзя будет доставить его в Россию и неужели он лучше захочет понапрасну бросить год жизни? Это невозможно, и я почти уверен, что скоро увижу его здесь.
Я получил также недавно очень милое письмо от Шевырева из Рима: он уже узнал, вероятно от Рожалина или от самого брата, что брат едет в Париж, и очень этому радуется, зовет нас всех летом пешком к себе в гости. В Риме, как он говорит, ему живется: он ходит с «Винкельманом[320]» в кармане и весь живет в искусстве и древности, часто видится с Мицкевичем и жалуется только, что Рим «завешан с европейской стороны совиными крыльями монахов» и поэтому очень трудно иметь книги. И в Риме, говорит он, тоскуется по родине, чувствуешь недостаток в чем-то.
Вы говорите, что я все пишу об университете и Мюнхене, а мало о себе, но это потому, что о себе должно было бы повторять все то же: что я по-прежнему совершенно здоров, хожу в университет, каждую неделю раза два непременно бываю у Тютчева, читаю и копчу над латынью. Обыкновенный день проходит по большей части таким образом: встаю часов в 8, до 10 читаю, в 10 отправляюсь в университет, где остаюсь до 12, в 12 возвращаюсь домой, принимаюсь за своего Ливия и остаюсь над ним до часа, в час обедаю, от 2 до 3 опять принимаюсь за латынь, от 3 до 4 читаю, в 4 отправляюсь в университет слушать Окена и остаюсь до 5. В 5 либо отправляюсь читать журналы, либо читаю дома, а ввечеру либо отправляюсь в театр, что, впрочем, теперь бывает довольно редко, либо к Тютчеву, либо к Шеллингу или Окену (по пятницам и четвергам), либо остаюсь дома и опять читаю. Но что больше всего меня мучит, это медленность чтения, с которой я до сих пор не могу сладить, и, несмотря на то что я довольно много читаю, я прочитал очень немногое. Теперь я достал между прочим Лопе де Вегу из университетской библиотеки и думаю опять заниматься чаще испанством; я занимаюсь время от времени и языком итальянским, который мне дается очень легко. Главное мое чтение состоит в истории и философии; по философской части читаю Шеллинга, а по исторической на эту минуту Гебгарда, историю юго-западных славян, после которой думаю приняться за Гизо, которого мне обещал дать Тютчев. У Тютчева, как я уже писал к вам, я бываю непременно два раза в неделю и люблю его и все его семейство за их ум, образованность и необыкновенную доброту. Они принимают меня и со мною обходятся так, как добрее и внимательнее нельзя, но я часто прихожу в истинное отчаяние с хромотою своего французского языка, заиканием и особенно с совершенным неумением говорить, независимо от обоих первых качеств, или, лучше сказать, недостатком, и которое, как я больше и больше уверяюсь, едва ли не навсегда со мною останется.