Лёнины письма
Лёнины письма
Всего этих писем 139, не считая нескольких недошедших. Как правило, не доходили самые первые письма – с обеих сторон. Это было в порядке вещей: власти, видимо, испытывали переписку на прочность. Наша оказалась достаточно прочной. Она продолжалась тридцать лет.
В семидесятых годах мы обменивались письмами примерно раз в месяц. В восьмидесятые разрывы увеличились, доходя иногда до полугода. Первые письма написаны от руки, потом оба перешли на машинку, и это было вынужденным решением. Письма шли по месяцу, ответ писался не сразу, и через три месяца собственное письмо помнилось уже в общих чертах. Неизбежная иносказательность и шифрованность изложения ясности не прибавляли, некоторые вопросы корреспондента ставили в тупик. Вот мы и начали писать на машинке, оставляя себе копию.
Аккуратист Лёня завел специальную папочку. Там его копии и мои оригиналы чередовались и были плотно скреплены. Я увидел эту папочку в 1990 году, когда впервые приехал в Израиль. Лёня с ней не расставался, даже возил с собой в Лондон на годовую побывку. Потом с ужасом рассказывал мне, как папочку забыли на улице при очередном переезде, и она сорок минут лежала без присмотра. Никто не взял, никому она не понадобилась.
Это вообще интересно: нужны ли эти листочки кому-либо, кроме нас? (А теперь и «мы» уже в единственном числе.) Основное место в них занимают стихи, которые мы посылали друг другу, их разбор и обсуждение. Свои стихи я помещал в конце письма, печатал без строчной разбивки и никак не выделял, – в надежде, что «третий читатель» примет их за изыски эпистолярного стиля. Так, возможно, и происходило. А может, цензор просто не дочитывал до конца или его это не очень волновало.
Отсылались последние по времени вещи, точнее, предпоследние – чтобы было какое-то временное отстояние. Они так и называются в наших письмах – «предпоследние». Иногда письма превращались в подобие критической перепалки. «И это все? – удивленно спросил Витя Фульмахт, прочитав однажды и письмо, и ответ. – А где же дружеская часть?»
Но Лёнина критика далеко не всегда была отрицательной, поэтому публиковать какую-то часть его писем нескромно. Да и неловко, – трудоемко: разговор идет на цитатах, и потребовалась бы куча пояснений. Всегда имея в виду частный предмет и конкретный повод, Лёнины замечания редко выходили на уровень теории. Он вообще не был, мне кажется, мастером широких обобщений – как человек, ощущающий поэзию необходимым и достаточным своим состоянием. Есть там, впрочем, драгоценные терминологические находки, вроде «перевозбужденной лексики» или «летучей точности»: «Последние два „предпоследних“ мне нравятся и даже видятся чем-то новым. Пожалуй, две последние строчки последнего из них немного мне не по вкусу, да и „домовитая теснота“ чем-то уступает изумительным по летучей точности словосочетаниям „памятливая жажда“ и „понукающее эхо“, несоединимым соединениям о прилагательных понятий прошлого с понятиями будущего и наоборот» (5. 10. 1980).
Приведу еще два фрагмента, иллюстрирующие его удивительную способность к предельно детальному – до слога, до звука – разбору стихотворения. «Если вслушаться, то действительно возникает желание врубить в середину третьей или четвертой строчки „эр“» (30. 05. 84). «Вторая строфа скучнее, чем она того заслуживает по точности и детальности вида. Ее третья и четвертая строчки дают ничем не поступившуюся, развернутую без малейшего компромисса картину: не опущена никакая часть дорогой метафоры, всё объяснено исчерпывающе. Но оскучняет трехсложный „лишайник“, въевшийся в скучные „поры известняка“, опять длинного на слово. Не более чем нейтрально и слово „выстрижен“, верное по размышлении и не бесспорное при первом чтении» (23. 03. 92).
Вероятно, это и есть самая оригинальная, поучительная сторона нашей переписки. Пристальное и пристрастное чтение одного поэта другим в течение тридцати лет, я думаю, вообще большая редкость. Не припомню другого примера, чтобы два автора так долго и детально фиксировали в письмах свои читательские впечатления.
Но и в текстах другого рода, даже в бытовых описаниях, – масса раскавыченных цитат, в большинстве своем стиховых. Выхватывать их на крючках комментария не поднимается рука. Пускай живут. А если что-то покажется темным – что ж поделать. Не проясняет текста и Лёнино свойство не только в стихах, но и в устной речи (проявленной в письме) пользоваться особенными, выразительными – прежде всего в звуковом отношении – словами: «кантуется», «застолбился динамически» и пр.
Впрочем, кое-что можно и объяснить. Раскавыченное и наделенное падежными окончаниями «время и мы» – это название журнала, неоднократно печатавшего наши стихи. «Старший друг» – Павел Гольдштейн, главный редактор иерусалимского журнала «Менора», что по-русски означает «семисвечник» (так журнал и величается в письмах для, так сказать, конспирации). «Косые падежи», «Путь зари», «Третий город» – названия Лёниных сборников. Асс – Александр Асаркан. Ев. (или «ев. гений») – Евгений Сабуров. «Двоюродный брат» – Леонид Глезеров (двоюродный брат не Лёни, а Зиника). Фу (он же Цицерон) – Виктор Фульмахт. Лондон – место обитания нашего товарища Зиновия Зиника, метонимическое обозначение всех обстоятельств, с ним связанных. Так что, если бы в письме встретилась фраза «В Лондоне все туманно», это не имело бы никакого отношения к погоде.
Есть много теорий, как различать поколения; кто, например, относится к «семидесятникам». Где-то встретился такой возрастной рубеж: 1943–1953 годы рождения, с чем я совершенно согласен. Тогда получается, что я ровно посередине, а Лёня с краю, на границе с другим поколением. Возможно, из-за этого пограничного положения он и с годами не стал вполне ровесником, оставался хоть немного, но старшим. И детство его было другим, послевоенным. Лёня смешно рассказывал, как восхищался в детстве риторикой политических новостей – самим их звучанием, отделенным от смысла. В 1953 году, на даче, он громко скандировал в жестяное ведро, имитируя гулкость искаженного радиоголоса: «МВД и КГБ слить в МВД. Назначить – Берия» (что-то в этом роде). Тетя, услышав знакомый текст, перепугалась: «Лёня, Берия арестован!» – «Как? Лаврентий Павлович?»
Есть об этом и в одном из писем: «Влечение к ладу и складу слов я почувствовал в довольно раннем детстве, но проявилось оно, кроме декламации сказок Пушкина, и через отрывки из „Истории развития артиллерии“ и приказов и речей Верховного Главнокомандующего» (17. 12. 90).
Рассказывая такие истории, он начинал говорить немного в нос. Это был специальный прононс – актерский, на публику. Проявлялся он и при чтении стихов. Это чтение незабываемо. Уже через месяц-другой после знакомства я был наполнен его голосом, его стихами. Они вошли в мою жизнь и стали ее составной частью. (Возможно, поэтому мне так трудно о них писать.)
Все тогда происходило очень быстро. То есть время двигалось очень медленно, и в его короткие отрезки помещалось много разных событий. Мы познакомились с Лёней где-то в начале шестьдесят восьмого года, а к осени семидесятого были уже давно, прочно дружны и в сентябре поехали вместе в Палангу – втроем, с Аленой, моей будущей женой.
Литва тогда казалась Европой. В кафе Лёня учил нас правильно делать заказ: уверенно и солидно, чтоб официанты понимали, с кем имеют дело. Официанты, действительно, сразу это понимали и обслуживали нас хуже некуда. В самые приличные заведения вообще старались не пустить. Это поразительно, это какая-то судьба: ведь сезон уже кончился, и городок почти опустел. Кафе закрывались одно за другим, и мы скоро перебрались в закусочные-аквариумы, куда люди заходят на четверть часа. Там тоже давали кофе и Лёнины любимые «коричневые» пирожные. Боже, как торжественно он их ел! Мне нравилось, что он не любит сладкого, а только вот такие пирожные. Нравилось, как он произносит само это слово – «коричневые» – слегка выворачивая губы.
Одна из «стекляшек» стояла прямо на берегу, оттуда можно было видеть кусочек моря, дерево и кованую статую, довольно разлапистую. На бортике бассейна сидели одни и те же заезжие тетушки в нижнем белье и упорно загорали. Отводя глаза от этого дикого зрелища, мы с удовольствием посматривали на даму, что почти всегда сидела в углу кафе с кучей рукописей и рюмкой коньяка.
Мы снимали соседние комнаты в очень холодной мансарде и по вечерам стучались друг к другу, приглашали на чай, обращаясь почему-то по имени-отчеству: «Не изволите ли, Леонид Моисеевич, выпить с нами чашечку чая?» Кого-то мы изображали. Каких-то, вероятно, дачников в Териоках.
Самые важные слова мы слышим от своих сверстников или тех, кто немного постарше. На этих чаепитиях я услышал от Лёни слова, которые хорошо запомнил, и за их подлинность могу поручиться.
– Сюда надо приезжать с женщиной, в которую хотел бы влюбиться, – сказал Лёня и тревожно посмотрел на Алену, сообразив, что она может принять на свой счет и обидеться. – Идеальное место для поэтов и полковников: каждый кустик вопиет о прекрасном. Хорошо бы, конечно, так и жить, как мы здесь живем, – ходить в кафе, на пляж. Жить как в каком-нибудь кантоне. Но дело в том, что, если ты отказываешься от Иерусалима, твоим городом становится не вселенная, а Москва. И ты никогда не сойдешь с уровня политики, то есть злости, потому что неопределенность положения мучительнее всего. Нет ничего более дурацкого, чем это ложное положение: тебя принимают за другого. Трагично отказаться от всего своего, но не иметь своего – просто тоскливо. Сироте не легче, когда ему говорят, что вообще-то все люди одиноки… А ты хочешь прожить жизнь, говоря «спасибо» и «пожалуйста». Утром невозможно было вылезти из постели на холод, но он всегда справлялся с этим часа на два раньше нас, стоически читал на лавочке под нашим окном. Мы смотрели из окна на мужественного читателя, и чувство вины выгоняло нас на улицу. Шли на пляж или гуляли в парке, поглядывая на небо, ожидая дождя. Дождь не заставлял себя ждать. Небо темнело, все обесцвечивалось, только пруды надувались черной водой. Туман тянулся с моря, волосы сырели, а лица светились, как сквозь запотевшее стекло.
Умеренные штормы выбрасывали на берег водоросли, богатые янтарем, специальный человек собирал их сачком и складывал в кучи. На песке оставались зеленые подтеки.
На сером пляжном песке Лёня показывал нам, как тренируются конькобежцы: ловко крутился на одной ноге, отталкиваясь другой. Он ведь был спортсменом, входил когда-то в состав юношеской сборной Москвы. Было очень холодно. Алена пару раз залезала в воду, а мы сидели на берегу, уткнувшись каждый в свой «иврит». Я – для начинающих, он – для тех, кто уже приближался к свободному владению.
Лёня освоил этот язык поразительно быстро. Начал где-то в шестьдесят девятом, а через год уже свободно читал, бегло говорил. Какое-то чудо. Его отъезд был делом как бы изначально решенным и имел, по крайней мере, одну необщую черту. Кроме прочего это была мечта о пересечении языковой границы: он ехал в страну того языка, который сам по себе – вне зависимости от содержания высказывания – является правдой.
Эта мечта говорит что-то очень важное о человеке. В юности Лёня казался мне похожим на Кафку, хотя реального сходства черт не было и тогда. Из-за худощавости все мускульное строение его лица было более проявлено, более заметно. Выдавался кадык. Губы твердо очерчены, нижняя слегка вывернута. Выражение лица обычно сумрачное. Зрачки темно блестели, и в них постоянно копилось напряжение. Чувствовалось, что он не способен хоть что-то принять на веру и во всем должен убедиться сам.
Но сравнение не кажется мне случайным. Кафка говорил в свое время (Яноуху): «Я мечтал поехать в Палестину, чтобы работать на заводе или на земле». – «И вы бы все здесь бросили?» – «Все, чтобы найти жизнь полную смысла, в спокойствии и красоте».[4] Лёня не знал этих слов, но его предотъездные стихи почти повторяют Кафку:
Я совершать бы мог по чести и добру
ту виноградарей прозрачную работу
по сбору гроздьев, над которыми восходы
с росою сплачивают солнце поутру.
По локоть почвой окружалась бы рука,
и час, подверженный рачительному сдвигу,
тяжелым зноем отражался б от виска
для размещения в плодах осуществимых.
Там этих прелестей пристанище и храм,
предрасположенность там к перечню благому —
а что же и куда же деться нам,
из омута кидающимся в омут.
И запомним еще, что Кафка писал в дневнике о своем свойстве быть «человеком со слишком большой тенью».
1972-й был годом «дымной мглы». В Москве стояла небывалая, удушающая летняя жара. Горели торфяники, и синий полупрозрачный воздух не проходил в легкие. Молодых людей, подавших заявление на отъезд, начали забирать в армию. Мы ходили с Галей в поликлинику за какой-то справкой, которая могла бы Лёню от этой армии уберечь. Были получены строгие конспиративные инструкции. (Например, мы не должны были показывать, что знакомы.) Но Галя не считала нужным их соблюдать, открыто искала кабинет знакомого врача, открыто обращалась ко мне. Я нервничал, мне казалось, что она поступает необдуманно.
В армию Лёня все же попал, но ненадолго – на несколько месяцев офицерских сборов. Вернулся загорелый, бодрый. Когда мы встретились, на нем был новый галстук. Зиник предложил пойти в модное кафе «Ядран», но нас туда опять не пустили, не помог и галстук. Лёня потребовал жалобную книгу и для устрашения администрации сделал запись на иврите. Иврит тоже не помог, администрация не слишком перепугалась.
Его внешний вид едва ли мог кого-то ввести в заблуждение. Вечно он что-то донашивал, сборный ансамбль дополняла кепка и всегдашняя «беломорина» в зубах. И не то чтобы ему было наплевать на одежду, нет, – он почти страдал от своего вида, но ничего не мог сделать. Он просто не знал, как это делается.
– Чтобы выглядеть хорошо одетым, я надел курточку, которую дядя привез мне из Америки. Привез он ее десять лет назад. Но я все еще считаю ее очень модной – из Америки же!
(Это как раз понятно. В шестидесятых-семидесятых слова «модный» и «импортный» были синонимами. С годами вещь могла превратиться в лохмотья, но она не переставала быть импортной, – а значит, модной.) Но Лёня и потом жаловался на свой вид: «На всех снимках я выхожу как беженец» (8. 02. 76).
На проводах ели утку. Редкое было лакомство, но многие (не все) отодвинули тарелки, когда Лёню попросили почитать стихи. Я сидел рядом и на время чтения спрятался за его спину, но выгодное положение не спасало: напротив сидел Фульмахт, и его лицо лучше любого зеркала отражало произносимые слова. Пожалуй, это было водное зеркало. От каждого слова шла рябь, а когда Лёня объявил посвящение «Виктору Фульмахту», все там совершенно сморщилось. Я уткнулся в рукав, и на меня стали оглядываться. Лёня тоже обернулся – и сразу резко отвернулся.
Меня даже не удивляло его полное неучастие в тех прощальных церемониях, что кончались надрывом, растравой и проч. (Попрощался – и прочь.) Это было в порядке вещей. Вообразить Лёню не то что плачущим, но, скажем, откровенно растроганным было невозможно. И не потому, что он был какой-то скрытный или слишком сдержанный человек, – вовсе нет, напротив. Но это было не по его части. «Так плакать хочется, а слезы не идут».
А мы вели себя кое-как, дружно портили сценарий. На аэродроме Лёня постарался, чтобы все провожающие встали в ряд, и потом обошел весь ряд с короткими скупыми объятиями. Но когда процедура окончилась, открылась мгновенная пауза, секундная накладка в сценарии, и Фульмахт, конечно, влез по второму разу, за ним и я, и все вдруг опомнились: это же в последний раз.
– Это что – опять? – Лёня рванулся из наших лап и шагнул к проходу.
Наш первый телефонный разговор совсем не получился. Я вообще впервые разговаривал с заграницей. Было очень плохо слышно. Я кричал «алё» и слышал только слабое эхо собственного голоса. После третьего «алё» отдал трубку, поняв, что все равно не смогу произнести ни слова. Второй по счету разговор был более содержательным, и Лёня отозвался о нем с одобрением: «Хорошо на этот раз поговорили. Степенно». (То есть я не рыдал.)
В тоске тех «отъездных» лет было что-то невероятное: какое-то вселенское чувство потери, даже превышающее тяжесть реальных расставаний. Уезжали люди, в которых я заключил часть себя. Я как будто расставался с собой, терял самого себя. И цеплялся за эту жизнь, уже готовую разбежаться во все стороны.
«Не покидает ощущение, что если раньше жизнь шла как репетиция, то теперь началась на удивление халтурная премьера. Какая-то дыра в панцире, и сквозь нее посторонний ветер освистывает все наши начинания» (это уже из моего письма семьдесят третьего года).
Лёнин отъезд поменял весь ход моей жизни. Она сразу лишилась той естественной, машинальной поступательности, о которой молодой человек даже не задумывается и просто исполняет некое возрастное восхождение (как бы подрастает в год на вершок). Это бездумное прирастание стало вдруг невозможным. Исчезла последовательность, и жизнь пошла в разные стороны – рывками, кусками. Теперь «просто жить» значило не осознавать себя, дать жизни непозволительную власть над собой. Позволить ей выедать себя изнутри. Нужно было что-то с ней, с этой жизнью, делать. Замедлить ее преждевременное убывание, хоть что-то удержать при себе. Это стало главной задачей. Странной, согласитесь, для человека двадцати четырех лет.
Действительно – «дыра в панцире». Можно сказать и так: то костное вещество или какая-то известь, что шла в позвоночник, теперь уходила на восполнение внешней защитной оболочки. Продолжаться можно было только собственным волевым усилием. И, может быть, единственная реальная работа тех лет – это попытка выйти за собственные, заданные органикой, пределы, границы. Уехать за границу или выйти за границу – так или иначе. Уже не сосчитать, сколько лет продолжалась эта нервная, назойливая апатия – как перед грозой. Собственно, решалась судьба.
Потом все собралось снова, но небрежно и наспех. И оказалось много лишних деталей. Светлые дни снова пооткрывались, но свет изменился. Не скажу, померк, но совершенно лишился способности слепить.
Сейчас это уже трудно понять. Когда расстояние опять стало географическим понятием, мгновенно исчезла и вся связанная с ним самодельная метафизика.
В начале нашей переписки – с обеих сторон – много писем без обращения, безо всякого «здравствуй». Это явное влияние Зиника, который начал писать нам письма еще до всех отъездов, а сам Зиник подражал в этом своему литературному наставнику Павлу Улитину.
В какой-то период Лёня вдруг начал обращаться ко мне на «Вы». Тогда это было необъяснимо, не прояснилось и впоследствии. Но взросление и «воспитание чувств» постепенно сказывались, изменялась письменная интонация – сближалась с устной. Мы постепенно учились разговаривать в письме.
Еще до установления налаженной почтовой связи Лёня передал через общего знакомого просьбу писать простые письма. Все последующие тридцать лет я пытался выполнить его просьбу, но, кажется, не преуспел. Лёнины письма более соответствуют заявке. Там гораздо чаще встречаются прямые сообщения, не плутающие по литературным околицам.
К восьмидесятым годам стиль наших корреспонденций в общем устоялся и не слишком менялся с переменой тематики: как у военного журналиста, отстукивающего свою тысячу слов то про гулянку на привале, то про страшный прорыв на левом фланге. А первый прорыв был еще в семьдесят девятом году, в мае. Я получил тогда открытку про обнаружившуюся страшную болезнь: несколько строчек сухой информации. Читая его слова через полмесяца после их написания, я начинал чувствовать тот же ноющий спазм в левой стороне груди, души. И был чуть ли не рад этой боли, как живой связи с моим другом.
Вот эта майская открытка семьдесят девятого года. Здесь надо бы обратить внимание на последовательность сообщений – и на общий тон.
Позавчера получил твое письмо, отозвавшееся на мою открытку. Вслед за открыткой я послал тебе письмо, которое, однако, пришлось на забастовку почты, поэтому предполагаемые сроки его прибытия в Москву мне неясны. Комментарии про кунака-Сашу воспринял, даже догадался, кто это, хоть и не имел чести быть в прошлом с ним знакомым, а я ведь туг на догадки, даже когда очень прозрачно намекают, так что это, несомненно, – успех комментатора. У. Малапагин – нечто очень знакомое – из ППУ,[5] кажется, но: что-то с памятью моей стало. Может, и опять – мимо. Любые комментарии, в том числе к «Верно: хлюпаньем не хлопком» будут приниматься с интересом и благодарностью, а стихам нисколько не повредят, по несовместимости жанров. У меня с 1-го, а окончательно с 4-го апреля началась иная эпоха. Хроническая лимфатическая лейкемия (белокровие). В прилагательных хро. и ли., как меня убеждают, залог не немедленности. А большего тебе про эту неизлечимую хворь пока написать не могу, ибо я в ней – новичок, и ее характер станет ясен мне на опыте. К сожалению, на личном. Поэтому в эти последние два месяца весны – по вашему счету – я онемел напрочь, не понимая, как мне быть, в том числе и в письмах, коих я тоже не писал, пока не попривыкну.
Привет Алене. Лёня. 18. 5. 79.
С годами таких сообщений становилось все больше, но стиль подачи почти не менялся. Изменился он только незадолго до смерти. В письмах последних лет сводки о здоровье просто резали по живому, и отвечать приходилось как бы поверх испуга, поверх невыносимой боли.
Тогда он опять начал мне сниться, и я просыпался с той же дикой, рвущей душу тоской, что и тридцать лет назад, когда мне снилось, что мой друг вернулся в Москву.
Всадник приближается к Городу. Уже стоит посреди площади в толпе стражи. Это Лёня. Значит, не пропал, не погиб, только выслан из Города, и вот тайно вернулся на несколько часов. Я говорю: «Лёня, а я не верил, что ты вернешься. Неужели я действительно вижу тебя снова?» Он как-то картинно сплевывает и, идя вслед за Мишуткой, говорит: «Ты знаешь, я закончил сейчас одну вещь, – шпионский роман, настоящий израильский Джеймс Бонд».
Откуда в этот сон приблудился Джеймс Бонд, понятно: это «привет от Зиника». Наш товарищ хотел когда-то написать авантюрный роман и даже звал меня в соавторы. Привязки другого сна – двадцать лет спустя – не так очевидны.
Лёня приезжает, мы сидим с ним в ресторане. Он рассказывает, что напечатался в новом журнале «Форвард». Вдруг наш столик окружают какие-то громоздкие старики-евреи в шляпах и макинтошах, тянут поверх меня руки – поздороваться с Лёней: «Мы знакомы по Социалистической партии!»
Когда мы в 1990 году приехали в Израиль, в один из первых дней Лёня вдруг заговорил о провинции и метрополии отношений, разумея Москву метрополией, а Израиль провинцией. Я слушал его с удивлением и готовился рассказать, как мы носились с каждым письмом, как бесконечно обсуждали их дела и успехи, – лет десять это было чуть ли не единственной темой разговоров. Казалось, что наша жизнь ушла, мы призраки. А вернее, мы зрители с галерки, напрягающие зрение, пытающиеся разглядеть собственную жизнь, почему-то оказавшуюся на совершенно недоступном расстоянии.
(Кажется, так и не рассказал. В тот раз обстановка показалась неподходящей для большого разговора, и я решил его отложить до лучших времен. Которые так и не настали.)
Тогда же выяснилось, что Лёня помнит все мои письма почти дословно и легко цитирует по памяти. Меня это даже испугало.
Я вообще не очень понимаю, что там с ним происходило. Знаю, например, что в отпуск он поехал впервые через одиннадцать лет после переезда. И провел его в «поселке городского типа» под Натанией. Знаю, что он страшно не хотел брать кредит и купил квартиру за наличные.
Еще знаю, что в нем долгие годы ощутимо жила уверенность: «все было правильно хоть плачь, хоть колотись». Но на все тридцать лет ее, кажется, не хватило. Да и обстоятельства были, что называется, не на его стороне.
В 1990 году это был уже немолодой человек, очень худой и болезненного вида. Глубоко вздыхал, словно ему не хватало воздуха. Глаза как-то оголились. Из-за ресниц? Я знал, что когда-то у него выпали все волосы после химиотерапии, и он даже пробовал носить парик. (Потом волосы снова отросли.) Я понимал, зачем ему нужен этот странный парик: чтобы не выглядеть несчастным хотя бы издали и для случайного взгляда. Несчастный – это тот неимеющий, у которого еще отнимется, и всякий волен отнять.
Он держался. Это сразу чувствовалось и явно входило в задачу: быть подтянутым, держать форму. Даже дома не снимал ни пиджак, ни галстук. В Израиле, где все ходят в шортах и майках, такая одежда – своего рода эксцентрика.
Однажды показал глазами на верхний балкон: «Наверху живет мальчик-баскетболист. Все время стучит мячом об пол. Я просто с ума схожу. Хотел даже пойти поговорить с его родителями, но потом подумал: ну, когда-нибудь он же перестанет стучать!» И сюда же подверстывается почему-то еще одно его тогдашнее замечание: «В моем сборнике есть опечатка: не поставлена точка. Я должен исправить. Всякий, кроме тебя, сочтет меня сумасшедшим».
Единственный из нашей компании, он научился водить машину – и не в первые израильские годы, а в конце девяностых.
Галя рассказала недавно, как долго не могли они тронуться в его последнюю больницу, потому что Лёня сначала должен был решить какую-то математическую задачу для сына и отказывался ехать, хотя сам уже не стоял на ногах. «Меня всегда поражала, – сказала она, – эта его способность уходить от болезни».
Но в девяностом году Лёня ходил по-прежнему очень быстро, и я еле поспевал за ним. Во время первого прохода по Иерусалиму на все указывал через плечо, мимоходом, не замедляя шаг. На чуть выцветшее небо: «хамсин». На небольшую возвышенность: «Сион».
Я обратил внимание на одну странную вещь: он всегда говорил «спасибо» продавцам, официантам. И те ему никогда не отвечали. Лёня подтвердил мое наблюдение, сказал, что злится на себя за идиотизм, но ничего не может поделать. К чему-то просто не может привыкнуть.
Во время единственного вечера с чтением стихов он с особенным чувством читал «Звезды» Ходасевича: «Не легкий труд, о Боже правый, / Всю жизнь воссоздавать мечтой / Твой мир, горящий звездной славой / И первозданною красой». Читал как свое, как про себя. Это и было – про него.
– Какая она красивая, эта Иудейская пустыня.
– Красивая. Но мы предпочитаем оазисы.
Иудейская пустыня видна только с высоких точек его района, а сам район действительно напоминает оазис. В их садике много розовых кустов. Лёня аккуратно подсчитывал количество бутонов и в том месяце насчитал рекордное их количество: сто штук. В этом саду происходили главные разговоры. Про стихи, про непонятные места в моих письмах. Про первые годы в Израиле, когда он боялся потратить лишнюю копейку.
Был один вечер, когда мы сидели вдвоем и крепко выпили. Лёня тогда предлагал мне остаться и – если захочу – жить у него. Но потом сам же подсмеивался: «Давайте останемся – как говорил Хоттабычу кондуктор».
Мы, конечно, не остались и приехали в следующий раз только через шесть лет. Лёня еще больше изменился. Даже при нас ему не всегда хватало сил отогнать мрак, ощутимо подступающий со всех сторон. Он уже почти не пил, пьянел от одной рюмки. Вздыхал: «О господи». Неожиданно уходил в свою комнату и не сразу возвращался. Один раз просто ушел, не попрощавшись.
Я показал ему последнюю свою статью, продолжающую разговор о стихах, но лично к нему отношения не имеющую. Он только спросил: «Ты давно это написал?» – и какое-то «о-хо-хо» печальное.
Как-то раз я вытолкал себя из постели, чтобы посидеть с Лёней до его ухода на работу. Когда я спустился, он мыл посуду – и продолжал это занятие неторопливо, упорно, в полном молчании. Потом долго ее раскладывал, эту посуду. Сел читать газету. Я едва верил собственным глазам и долго не решался заговорить.
– Похоже, я не порадовал тебя на этот раз?
– Видимо, взаимно.
– Да нет, почему же… Но очень грустно видеть, что мрачность становится идеологией.
– А вот это как раз похоже на Витю. Это он всегда упрекает меня, что я ворчу и все вижу в черном свете. И не хочет понять, что я говорю, а только как бы подбадривает: держи, мол, хвост пистолетом.
Грустно вспоминать этот ненужный и с моей стороны крайне неумный диалог. Еще грустнее, что наш единственный на тот приезд свободный и открытый разговор получился в последний день, и то по телефону. Лёня сказал, что не понимает, почему казался мне мрачным, и просит объяснить это в письме. «А твоя фраза про «уши вянут» – это вроде наша первая в жизни мини-ссора? Это хорошо, это правильно, – нельзя совсем не ссориться».
В июле 1997-го Лёня приехал в Москву, и мы встречались каждый день. Это был совсем другой человек: радостный и возбужденный, глаза сияли. Только раз я видел его довольно мрачным, когда опоздал на встречу (на пару минут). «Я всегда прихожу раньше, – огорченно сказал Лёня. – Получается, что я больше заинтересован в наших встречах».
Здесь он, положим, ошибался. Но и эта ошибка говорит о многом.
С чем-то он не мог смириться. Органически не принимая любые формы компромисса, он не мог существовать в двусмысленных ситуациях, а вся формальная (ритуальная) сторона человеческих отношений была ему непонятна и совершенно чужда. «Я не умею склеиваться из черепков… Из надежды и ожидания я живу только ожиданием, не надеясь. Я вас люблю, но на вас не надеюсь. Я вас обнимаю и целую» (25. 02. 77). Что было сущностью, сутью этой нетерпимости? Мне кажется, он упорно полагал, что в людях можно видеть только людей (а не своего рода пациентов).
Но близкие люди до конца его дней продолжали штурмовать эту крепость. Все на что-то надеялись. Для всех он был не рядовым событием жизни, а центральным, основным. Одним из тех событий, от которых невозможно отказаться. Помимо яркости, таланта, обаяния и цельной, без единой трещинки, подлинности было в нем еще что-то редкое, редчайшее. Чистота? Да, наверное, чистота. За всю жизнь к нему не пристало ни пылинки.
«Он был человеком „с рисунком“, понимаешь? – кричал в телефон Шахновский. – Ты понимаешь, что я хочу сказать?» Я понимал. Этот рисунок облика и характера был предельно четко очерчен еще в ранней юности и потом уже не менялся.
Почему ему так не повезло, за что? Почему жизнь так обошлась с ним? Его постоянная неприкаянность – в чем ее природа? Это горестное недоумение, ежесекундное вопрошание, от которого он и обессилел в конце концов, как от пытки.
Есть люди, словно помеченные черной меткой.
Кафка писал о себе: «Моя неспособность мыслить, наблюдать, констатировать, вспоминать, говорить, принимать участие в жизни других возрастает с каждым днем, я становлюсь камнем… Если я не найду спасения в работе, я погиб».
Пока Лёня писал, спасение приходило, гибель отступала. В его поздних стихах есть единый внутренний сюжет, в очень грубом упрощении он может быть прочитан так: «человек наедине с языком» или «человек наедине с самим собой». «Что смертный делает, когда / имеет он досуг?» Это предельно честная попытка получить единственный ответ на предельно честно поставленный вопрос. Слог упрощается, потому что попутные обстоятельства постепенно становятся несущественными. Все сходится в точку, человек остается наедине с собственной жизнью. Какая смелость – так прямо смотреть в самый темный угол существования, в затягивающую воронку, от которой все непроизвольно отводят взгляд.
Непонятно, как он удерживает равновесие, не срываясь ни в надрыв, ни в описание. Сдержанную констатацию иногда взрывают признания, но как бы сквозь зубы: краткий анамнез или сводка событий. Этот почти спокойный тон осаживает стихотворение у самого края надсада. Душераздирающие строчки не меняют общий характер текста – сосредоточенного и простого. Остаточная жизнь души не переходит в остаточное письмо. Загадочно это продолжающееся парение в самых высоких лексических слоях. Поразительна его неуступчивость.
Позже всего пришло мне в голову то, что человек посторонний увидел бы сразу, в первую очередь: Иоффе первому (по крайней мере, в русской поэзии) удалось обратить собственную смертельную болезнь в такое гармонически-пронзительное звучание, что в стихах уже как будто и речи нет о болезни.
А я – волан, перо, пушинка
среди весомых гирь-людей,
и даже есть немного шика
в прискорбной легкости моей,
теперь и в тяжести я лёгок,
теперь и рядом я далек,
я задеваю женский локон,
как парижанку ветерок.
С меня, как с гуся, те часочки —
не каплет время не жильца —
ведь, как песок в часах песочных,
я истекаю для конца.
Но уже в 1994 году Лёня написал мне, что перестал себя чувствовать «современным поэтом». Я не согласился, но он и здесь был неуступчив. «Могут ли что-то исправить 90-ые годы, если мы не были литературным фактом в 60-ые, 70-ые и 80-ые (с поправками, разумеется, на советскую власть, особую литературную судьбу и заграницу)? То есть наши сверстники (или, шире, наше поколение) жили свою жизнь без наших стихов, нас не читали или почти не читали, в главные годы их жизни и нашей жизни ни нас, ни наших стихов для них не было. Поздняя любовь, если и бывает, вряд ли может соперничать с любовью вовремя. Нечто подобное произошло, по-моему, со стихами Арсения Тарковского. Казалось бы, он выжил и получил всероссийское признание. Но его читало и в него влюблялось не его поколение, отчего и его поэтическая судьба, на мой взгляд, несмотря на выживание и признание, остается отчасти ущербной» (25. 05. 97).
«Неподхваченность» – его тема, постоянная и горькая. Не очень мне близкая. Иоффе – не тот поэт, что существует только в своем, синхронном времени, где его сетования были бы, пожалуй, уместны. Он поэт надолго, он существует во времени, отменяющем времена.
Свою неизвестность Лёня явно и настойчиво преувеличивал. Я знаю многих его искренних, даже истовых поклонников, но Лёня и в них не хотел верить, подозревая тут какое-то недоразумение. «А-а, Иоффе! – заявил вдруг Витя Кривулин (в 1999 году). – Он был страшно моден в конце семидесятых, его печатали все эмигрантские журналы». Вот как, оказывается, это выглядело сквозь ленинградскую оптику (впрочем, всегда несколько диковинную).
Только в последнюю весну (2003) появилась, наконец, реальная возможность встретиться и почитать втроем на нейтральной территории. Владелец самого заслуженного венского литературного клуба заочно влюбился в этого автора и вызвался оплатить приезд Иоффе, а заодно двух его сослуживцев – Сабурова и меня. Но Лёня уже не мог никуда выезжать и печально сообщил мне об этом: «Нереально».
В конце июня мы говорили с ним по телефону. Голос звучал слабо, каждое слово давалось ему с трудом, явно требуя большой затраты сил. Но так уже бывало, – например, в прошлом году, после онкологической операции. Испугало меня другое. Растерянность?
Лёня говорил, что его преследуют несчастья. «Вдруг глаз стал болеть, как будто его давит что-то изнутри». Опять спросил, могу ли я пить, курю ли. Не давала ему покоя эта тема. Я осторожно занижал дозу, сказал, что выпиваю несколько рюмок – иногда. А если больше, то на следующий день не могу в себя прийти (что, в общем, правда). Он говорил, что почти ни с кем не общается и не знает, как жить дальше. «Вот переписка наладится, тогда…» И добавил: «Наша переписка – одна из нескольких опор моей теперешней жизни».
О налаживании переписки есть и в самом конце его последнего (да, теперь последнего) письма: «Я пока этим ограничусь, а побольше напишу после того, как переписка опять наладится и станет регулярной». А перед этим только разные конкретные соображения и указания, ни слова о болезни.
Самолет опоздал на шесть часов, в свою квартиру я вошел уже ночью. Сразу бросилась в глаза записка рядом с телефоном: «Позвонить Вовуле Шахновскому».
– Что-то случилось? – спросил я, но уже знал ответ.
Не помню, что делал весь следующий месяц. Как будто вообще ничего не чувствовал и не понимал. Какая-то глубинная контузия отключила сознание, заглушила чувства, кроме забирающего все силы горестного недоумения. О котором он сказал когда-то лучше нас: «Его уход ощутился вдруг такой насмешкой над жизнью, просто повержением ее в прах. Что ему – там, в холоде – от наших о нем разговоров, от нашего рытья в его словах» (18. 03. 82, о смерти Павла Гольдштейна, «старшего друга»).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.