Покоряя Смоленск
Покоряя Смоленск
Иван Трифонович Твардовский:
«В том же 1928 году, ближе к осени, заметили мы однажды приближающуюся к нашему подворью легкую извозчичью пролетку, какой никогда прежде не случалось видеть. Можно представить наши удивление и радость, когда мы увидели, что приехал Александр! Приодет он был, как мне тогда показалось, вполне „по-городскому“, а то, что приехал на извозчике, свидетельствовало о каких-то его возможностях.
Какими были наше волнение и наша радость, высказать нет слов. ‹…› Тут и отец вышел из кузницы. Торопливо, на ходу, вытирая лицо рукавом рубахи, покашливая, подошел к Александру, и они обнялись, расцеловались, и отец сказал: „Ну вот и хорошо! Приехал…“ ‹…›
Всего дня два или три Александр был тогда у нас в Загорье. Перед отъездом в разговоре с матерью признался, что денег у него нет, что жизнь пока не устроена, что хвалиться совсем нечем. И мать что-то сумела собрать для него. Поговорив с отцом, передала ему сколько-то денег, и мы проводили его с пожеланием счастья». [2; 29–30]
Сергей Андреевич Фиксин (1907–1978), поэт, товарищ юности А. Т. Твардовского:
«От станции Починок до Смоленска всего сорок километров, так что путешествие нашего загорьевского друга длилось не больше часа. Поселился он в Доме крестьянина, в бывшем „губернаторском“, что стоял через дорогу, против нашей редакции. Как-то под вечер Твардовский пришел в „Юный товарищ“ и стал знакомиться с работниками газеты и с нашими стихотворцами. Их там можно было застать в любое время. А тут как раз мы готовили особую литстраницу, кажется, посвященную очередной годовщине литгруппы. Все мы увидели своего гостя впервые, хотя с его стихами были уже достаточно знакомы. Ради такого случая отложили литстраницу и уселись вокруг желтого казенного столика слушать новые стихи Твардовского. Какие именно, сейчас уже вспомнить трудно, но в этот раз они были много чище и по своей тематике как-то шире тех, что печатались в смоленских газетах. Правда, от некоторых строк и строф повеивало Исаковским, но это нас только радовало. ‹…›
В самом конце того первого вечера-встречи с Александром Твардовским мы долго ломали головы над небольшой, но важной для нас задачей. Вот-вот должна выйти юбилейная литстраница. Все уже готово – и статья, и стихи, и даже фотография актива литературной группы. На фотографии четверо: Дмитрий Осин, Александр Плешков, Александр Рутман и Сергей Фиксин. Но нет Александра Твардовского. А он должен быть обязательно. Главное – он уже приехал „насовсем“ и работает вместе с нами. А если пересняться? Опять ничего не получится – Плешков уехал в длительную командировку. В конце концов решили так: Твардовскому завтра же сняться отдельно, а художнику вмонтировать его фотографию в общий снимок. Сказано – сделано. Художник и цинкограф довели дело до конца. К четырем молодцам прибавился пятый – в своей неизменной косоворотке и в уже поношенной кепочке… Так, впятером, мы и предстали перед читателями в свой именинный день». [2; 35–37]
Михаил Васильевич Исаковский:
«В следующий раз я встретился с Твардовским в двадцать восьмом году, под осень. Он приехал, чтобы устроиться на работу. И конечно же больше всего ему хотелось работать в газете. Об этом он просил и меня.
Однако ни я, ни кто-либо другой ничего не могли сделать. В то время существовала еще безработица, и желающих найти работу было много. А у Саши не было к тому же никакой специальности.
Что касается редакции газеты „Рабочий путь“, то взять его туда было тоже невозможно. В то время весь штат редакции состоял из восьми или десяти человек. Включить в штат еще хотя бы только одного человека газета не могла: она и без того приносила убыток и никаких дотаций ни от кого не получала. И было поэтому не до расширения штатов.
Об этом я и начал говорить Саше Твардовскому, когда тот, встретив меня на улице, завел речь об устройстве на работу в редакцию. И между прочим я посоветовал ему:
– А почему бы вам (мы тогда были с ним на „вы“) не поехать обратно домой? Подождали бы там, пока положение не изменится к лучшему, а потом можно было бы подумать и о работе в Смоленске.
– Нет, – решительно ответил Твардовский, – домой я не поеду. Попробую все-таки остаться здесь…
И он остался в Смоленске, хотя приходилось ему иногда очень плохо. Он скитался по чужим углам и жил за счет грошового гонорара, получаемого им за стихи, изредка печатавшиеся в смоленских газетах». [2; 56]
Сергей Андреевич Фиксин:
«В Доме крестьянина Твардовский жил недолго, недели две-три. Я несколько раз заходил к нему и все больше убеждался, что в этой „гостинице“ бедному моему другу не только писать, а и отдохнуть по-людски не приходится. Комната хоть и большая, но все койки стоят впритирку, над ними плавает махорочный дым. На всех постояльцев лишь две тумбочки, примоститься к ним невозможно – их осаждают мужички со своим салом в холщовых тряпицах, со своим луком и крупной солью.
Вскоре кто-то из сотрудников „Рабочего пути“ (кто – сейчас трудно припомнить) присмотрел для Твардовского уголок в квартире одиноких старичков на Почтамтской улице, кажется, даже во дворе самого почтамта. Тут наш друг чувствовал себя несколько вольнее, по крайней мере хозяева выделили ему дощатый столик, жестяную лампу и даже топчан с сенником и байковым одеялом. В общем жить было можно, а главное – писать.
Жить-то жить, а надо было и питаться. ‹…› Будучи в известной мере связанными с губернскими газетами, мы с Твардовским начали выполнять отдельные поручения редакций – „Рабочего пути“ и того же „Юного товарища“. Для „Рабочего пути“ собирали городскую хронику. Город мы разделили между собой на две части: верхняя часть, до моста, по взаимному соглашению, отходила Твардовскому, Заднепровье – мне. В зоне моего друга были сосредоточены в основном все советские учреждения, Пединститут и школы. У меня – завод имени Калинина, фабрики – катушечная, „Красный швейник“ и железнодорожный узел.
‹…› На свой скудный гонорар приобрести что-либо из одежды мы не могли, но на еду все же хватало, тем более что питались мы очень скромно, чаще всего в маленьких кофейных и чайных, где особенно налегали на дешевую колбасу». [2; 37–38]
Иван Сергеевич Соколов-Микитов (1892–1975), писатель, многолетний друг А. Т. Твардовского:
«В те годы Смоленск уже жил новой жизнью, но не утратил древней своей красоты. Ее придавали городу построенная Борисом Годуновым стена и крепостные высокие башни, которыми любовался я в юные годы моей жизни в Смоленске. В саду Блонье (старинное славянское название „Блонье“ сохранилось с незапамятных времен) возвышался небольшой памятник композитору Глинке. Тут же, у городского сада Блонье, уцелело здание реального училища, в котором я некогда учился. Перестраивались окраины Смоленска, где стояли деревянные домики с садами и заборами, утыканными острыми гвоздями. Сохранилась широкая Молоховская площадь, на которой устраивались многолюдные ярмарки». [2; 415]
Иван Трифонович Твардовский:
«Опять долго не было от него писем. Но как-то нам стало все же известно, что живет он в Смоленске, снимает угол в Козловском переулке.
Глубокой осенью того года послал меня отец в город. Он поручил мне отогнать в Смоленск лошадь, принадлежавшую племяннику отца и по какой-то нужде находившуюся летом у нас в Загорье. ‹…›
До города я добрался благополучно, хотя ехать сорок верст верхом без седла удовольствие только кажущееся. ‹…›
На следующий день пошли мы с Гришкой искать Козловский переулок и дом, где жил брат. Что-то долгонько ходили мы по смоленским оврагам, но все же нашли тот переулок, нашли и дом. На звонок вышел сам брат.
– Ну вот, не ждал, никак не ждал! – сказал Александр и, обхватив меня, поцеловал и пригласил: – Ну, прошу в мою обитель!
Комнатка, где все было хозяйское, выглядела совсем неплохо. Был там стол, на котором и так, и этак лежали книжки, кровать, пара стульев, какой-то пуф продолговатый. Александр предложил нам раздеться и, помогая мне, заметил:
– Ну, брат, совсем ты наш, загорьевский! И рукава лоснятся, и пуговицы разные! Да ничего, ничего! – Положив мой пиджачок у входа на ящик, снял с меня кепку и провел рукой по голове. – Щетинка растет козырьком!
Затем стал расспрашивать, как там мама, как отец, что нового в Загорье и в окружающих деревнях. Пояснил, что редко пишет не потому, что забыл, а потому, что писать-то, собственно, не о чем, все пока так, как шло раньше». [2; 30]
Алексей Иванович Кондратович:
«В Смоленске было все: полуголодная жизнь, случайные заработки, мелкие заметки в газете, редкие гонорары за стихи. Но уже ничем его не остановить. Он начал торить свой путь.
– Приехал я как-то к Александру, – говорил мне Константин Трифонович, – он жил тогда в Рачевке, в самом разбедняцком районе, спрашивает меня: „Есть у тебя, Костя, деньги с собой?“ – „Есть, говорю, а что?“ – „Да я уже третий день ничего не ел, ни копейки нет…“ – „Давай, – говорю ему, – за булкой да колбасой сбегаю“. – „Нет, отвечает, мне это нельзя, от этого с голодухи можно помереть, мне бы молочка сначала попить“. Сам взял какую-то посуду и побежал за молоком. Ну и с колбасы бы, конечно, не помер, где-то, видно, в книжке прочитал, что умирают… ‹…›
Деревенскую шубу, в которой заявился в город Твардовский, пришлось вскоре продать, и не из-за денег: намекнули, что поэту и газетчику она ни к чему – надо выглядеть по-городскому. И на вырученные от шубы деньги было куплено плохонькое, но пальто и новенькие ботинки. „Выглядели они почти щегольски, – говорил Александр Трифонович, – но в беготне моей за десятистрочными заметками быстро потускнели, так что модничал я в них совсем недолго“. Отец, приехавший посмотреть, как живет сын, был поражен его городским видом. „Тебе шуба-то не нужна, отдай обратно, она братьям твоим в самую пору будет“. Блудный сын не решился сказать, что шуба продана и весь его новый облик обеспечен за ее счет, и вынужден был соврать, что оставил шубу у знакомых. „Но отец был человеком проницательным, все понял, только посмотрел на меня, не то смеясь глазами, не то осуждая, и ничего не сказал, все понял“.
Репортерская жизнь была суетной, хлопотной и не сулившей никаких благ: тут только бы перебиться с хлеба на квас. Внештатных, без постоянной зарплаты, живших на одни скудные гонорары молодых людей было хоть отбавляй. „Принесешь, бывало, заметку о том, что где-нибудь водопровод лопнул, только сдашь ее секретарю, глядишь, уже кто-то волокет свое сообщение, что водопровод починен, значит, завертывай штаны повыше и по грязи топай за новой добычей“.
Повезло только следующим летом: штатные сотрудники разъехались по отпускам, а в это время в одном из районных городков начался шумный для тех мест судебный процесс. Послали за неимением опытного корреспондента Твардовского. Он вспоминал потом об этих днях, как о немыслимой удаче в своей журналистской карьере, принесшей ему еще и богатство: он поместил в газете несколько больших отчетов о суде и получил за них чуть ли не сто рублей. Да еще под этот успех было напечатано два стихотворения. „А может, в газете летом не было других стихов, теперь я так думаю. Но тогда я ходил кум королю. Да еще ответственный секретарь, когда я у него до выдачи гонорара попросил взаймы несколько рублей, есть совсем не на что было, ответил, явно издеваясь надо мной: „Не дам. Не хочу заискивать перед твоим будущим“, – и я по наивности своей расценил это тоже как почтительную похвалу – и вновь занесся в своих мечтах». [3; 55–56]
Николай Капитонович Павлов:
«Твардовский вступил в Смоленскую ассоциацию пролетарских писателей на ее Второй конференции, проходившей в середине декабря 1928 г. в Смоленске, в Доме работников просвещения. ‹…›
Память сохранила многие подробности. Так вот и стоит перед глазами самый талантливый из нас (это мы все безоговорочно признавали) и самый задорный (палец в рот не клади), уверенный в себе и несколько вызывающе посматривающий на нас, с неподдельной деловитостью слушающих его заявление и „анкетные данные“, которые зачитывает Исаковский. Кто-то спрашивает: „Над чем работаешь?“ В ответ: „Работаю, а над чем – говорить, пожалуй, рано. Цыплят по осени считают“. Спрашивали о „повышении уровня“. В ответ: „Стараюсь… учусь… читаю…“ Последнее было сказано без иронии, откровенно, – он не мог жить без книг, не мог не читать, и читал жадно, с упоением. „Кто хочет высказаться?“ – вновь слышится мягкий, задушевный голос Исаковского, аккуратно исполняющего обязанности председателя. Возгласы: „Принять!“» [12; 169]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«„В молодости я совсем другой был, и по-другому понимал поэзию, – говорил Александр Трифонович. – Мне хотелось писать естественно, просто, и я изгонял всякий лиризм, проявление чувства. Мне казалось невозможным, например, написать, как теперь: «О, годы юности немилой!» Я мог писать только так: «Раздался телефонный звонок. Кто говорит?» – и так далее, в том же роде. Потом я стал писать иначе“.
„В 19 лет я вдруг уверовал, что я гениален, и некоторое время ходил в сознании необыкновенного величия… Все было. Иногда удивительно даже, как это со мною все уже было в этой жизни“.
В разгар тщеславных мечтаний он был однажды жестоко уязвлен. Молодой поэт зашел в типографию, где должны были печататься его стихи, и с удовольствием заметил, что наборщики хохочут. Он вспомнил Гоголя, рассмешившего, по рассказу Пушкина, своих наборщиков, и горделивое авторское чувство шевельнулось в его душе. Он подошел поближе и прочел на корректурном листе под своей фамилией:
Вагу, вагу, вагу, вагу,
Не марай ты зря бумагу.
И далее, что-то в этом роде, совсем уж непочтительное. Наборщики попросту смеялись над ним, проверяя свое умение рифмовать.
„Наверное, они не были совсем не правы, – замечал, рассказывая это, Александр Трифонович. – В то время, замученный безденежьем, я сочинял и печатал в «Лапте» и других подобных изданиях стихи, вроде таких:
Не должна обойти Ефима
Организация Осоавиахима.
Получив заказ на подпись к рисунку, сулившую верный гонорар, я уже бывал счастлив“». [4; 125–126]
Константин Трифонович Твардовский:
«Мне пришлось бывать в 1929 и 1930 годах на всех квартирах, где жил Александр. Жил он плохо, потому что не было у него постоянного заработка. Семья оказывала ему посильную помощь, он охотно ее принимал». [12; 153]
Адриан Владимирович Македонов:
«Про него можно было уже тогда сказать его же позднейшими словами: „Что проще – да! – и что сложнее“. И уже тогда определилось главное в этой сложной простоте – сочетание жизненности, даже деловитости, практичности, вплоть до, так сказать, селькоровской злободневности, с пафосом больших ожиданий, великих идеалов, „завидных далей“ – и своей личной, и общенародной судьбы, – тем, о чем с такой светлой и грустной улыбкой вспоминает он в стихотворении „На сеновале“. И был на всю жизнь накрепко определен его фундаментальный „завет первоначальных дней“ – „не лгать, не трусить, верным быть народу“. И с самого начала он с большой настороженностью относился ко всяким любителям „краснословья“, даже когда оно было искренним.
Его духовность была лишена обычной юношеской мечтательности и тем более сентиментальности и риторики. Поражало именно стремление к истине в ее живой исторической конкретности, более того – сегодняшней ее насущности. Трезвость, зоркость взгляда, упорное стремление ясно отличать зерно от половы. Благодаря этому он остро, иной раз слишком остро, чувствовал всякую фальшь, показуху и всякое, как он выразился в одном из своих последних писем мне, „пустоутробие“.
‹…› И во всех делах, даже в бытовых мелочах, характерны были для него безусловная порядочность, разборчивость в средствах, высокое чувство достоинства и – главное – чувство ответственности поэта и гражданина „за все на свете“, то чувство ответственности, которое было лейтмотивом его жизни.
Житейские дела его долгое время были не устроены. С восемнадцати лет он стал писателем-профессионалом, не имея постоянного заработка. В дальнейшем, с начала тридцатых годов, он совмещал работу поэта с регулярной учебой в вузе и с довольно частыми поездками по заданию местных газет или журналов в деревню. Это, в сущности, и был образ жизни самый плодотворный, подходящий для развития его таланта.
И определился еще один принцип его личности и творчества, который сформулирован был и в одном из последних, итоговых его стихотворений: „К обидам горьким собственной персоны не призывать участья добрых душ. Жить, как живешь, своей страдой бессонной, взялся за гуж – не говори: не дюж“.
В молодости этот принцип осуществлялся им иногда даже с некоей чрезмерностью, из-за этого были случаи тяжелых недоразумений с близкими ему людьми. Вообще он был человеком гораздо более уязвимым, ранимым, чем казалось другим (да и ему самому). Сохранил он эту ранимость и позже…» [2; 103–104]
Николай Капитонович Павлов:
«В 1929–1930 гг. развернулось массовое колхозное движение. Именно в эту пору начались поездки Твардовского по колхозам, появились его стихи и корреспонденции о крестьянской жизни, послужившие материалом для создания поэмы „Путь к социализму“. ‹…›
Характерный парадокс: в газете „Большевистский молодняк“ за 30 июля 1930 г. была помещена первая часть этой поэмы. А рядом, справа от нее, – резолюция общего собрания смоленских писателей о временном исключении Твардовского из ассоциации – сроком на шесть месяцев. Поводом к этому послужила опубликованная в одном из майских номеров „Большевистского молодняка“ статья Ф. Власова, в ту пору лаборанта литературно-лингвистического отделения Смоленского университета, будущего доктора филологических наук, журналиста, исследователя творчества Леонида Леонова. Статья называлась „Богемствующие пролетпоэты“. В ней резкой критике подвергались Твардовский и Муравьев.
Исключенный из ассоциации, Твардовский продолжал принимать участие в ее делах. Так, в том же июле он, по поручению секретариата ассоциации, и готовил поэтическую часть сборника „Пролетарские писатели – колхозам“, в сентябре – октябре был на заводах Брянска, Бежицы, Людинова и Дятькова, где выступал в цехах, писал частушки, сценки, юморески, которые печатались в местных газетах». [12; 172]
Федор Георгиевич Каманин:
«Конечно, каждый город имеет свое лицо, каждый хорош по-своему, но Смоленск мне приглянулся как-то по-особому.
Сначала я удивился, что этот один из старейших наших городов, ровесник Киева и Новгорода, не такой большой, как я предполагал, если отбросить заречную, привокзальную часть его. И даже знаменитый собор его почему-то сначала не произвел на меня должного впечатления. Я только потом, когда побывал внутри его, понял, что это такое.
А вот крепостные стены вокруг города меня поразили – от них веяло веками.
Зато Дом искусств, в котором помещались и правление Союза писателей, и руководство работников театра, удивил своими микроскопическими размерами. Маленький особнячок в полтора этажа, вверху небольшой зальчик-гостиная, комната библиотеки, кабинетик заведующего, еще комнатушки две и внизу буфет. Но какая же жизнь, какие страсти литературные разгорались там по вечерам!.. Тут я и познакомился со всеми смоленскими писателями, и с Твардовским тоже. ‹…›
Стихи Твардовского, когда я их услышал на вечере в Доме искусств, признаюсь, не показались мне примечательными, очень просты они были по форме, да и мысль в них тоже была самая обыденная. Стихотворение Дмитрия Осина „К сыну“ куда больше мне понравилось, да и сама манера читать стихи у Осина мне больше по душе пришлась». [2; 82–83]
Адриан Владимирович Македонов:
«Одним из первых общих впечатлений от его личности было ощущение сочетания очень здорового, нормального, крепкого, жизненного, коренного и вместе с тем очень духовного. Большой и вместе с тем сдержанной, не навязчивой силы. Очень нормального, почти обычного – и самобытного, небывалого». [2; 103]
Федор Георгиевич Каманин:
«– Ты Бунина любишь? – спросил он меня мимоходом, ставя на стол еду.
– А разве его можно не любить? – ответил я ему.
– Это верно, его нельзя не любить. Это, брат, вершина, вернее, одна из вершин нашей и прозы, и поэзии. Мы его сегодня почитаем. ‹…›
И он подошел к полке с книгами, взял один из томов Бунина, взял сразу тот, который ему нужен был.
– Ты, конечно, Бунина всего читал? – спрашивает он меня.
– Нет, – признался я, – стихи еще не все прочел, да и прозу, наверно, не всю, у меня ведь полного Бунина нет.
– Его „Захара Воробьева“ читал?
Этот рассказ я знал.
– Ну, все равно, давай еще раз прочитаем. Ведь Бунина, как и Чехова, можно перечитывать бесконечно… Слушай. – И он начал читать „Захара Воробьева“.
Читал он тоже по-своему, так, как и говорил. Каждое слово было внушительно, весомо подаваемо, ни одно не пропадало для слушателя. Иногда он бросал внимательный взор на меня, внимательный и строгий, проверяя, как я слушаю, понимаю ли я всю трагедию героя рассказа, доходит ли до меня весь строй бунинской речи. И продолжал читать, видимо удовлетворенный тем, что слушаю я как надо.
– А теперь разреши мне почитать, – сказал я, когда он кончил и когда мы обменялись замечаниями о рассказе.
– Пожалуйста. Тебе какой том нужен? Что ты хочешь читать?
– Том мне никакой не нужен, читать буду по памяти.
Он удивился:
– Любопытно…
И я начал читать „Илью Пророка“. ‹…›
И вот таким манером мы, словно два косача на току, друг за другом, чередуясь, читали по очереди.
– Да, ты тоже любишь Бунина, – говорит Твардовский. – А теперь давай-ка ночь делить, пора на боковую.
И мы оба, угомонившись, быстро заснули… Такая была наша с ним первая встреча, такой был первый наш разговор». [2; 85–87]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.