Общественный деятель

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Общественный деятель

Федор Александрович Абрамов:

«Твардовский как общественный деятель, как организатор литературы, как редактор в каком ряду стоит? Отдаем ли мы отчет?

Пушкин, Некрасов, Толстой, Горький…» [12; 240]

Константин Михайлович Симонов:

«Еще во время войны Твардовского и меня ввели в Президиум Союза писателей. А вернувшись в Москву, я вдобавок стал одним из секретарей Союза.

Говорю здесь об этом потому, что наши встречи с Твардовским с 1946 до 1949 года были связаны главным образом с моим и его участием в работе Союза писателей – и чаще всего с заседаниями Президиума, посвященными очередным выдвижениям тех или иных книг на соискание Сталинских премий.

Об этом стоит хотя бы кратко вспомнить, потому что и присутствие Твардовского на этих обсуждениях, и его участие в них были фактом весьма существенным в литературной жизни того времени. О тех произведениях, которые он читал по собственной охоте или по щепетильно соблюдаемому им правилу никогда и ни о чем не судить понаслышке, у него бывало твердо сложившееся собственное мнение, которое, будь оно положительным или отрицательным, он обычно высказывал без обиняков.

Он был в нашей среде одним из тех, кто при характерном для того времени общем ослаблении художественных критериев и увеличении количества премий соблюдал довольно суровый уровень публичных литературных оценок. У меня осталось впечатление, что он даже испытывал удовлетворение от сознания, что нетребовательные к себе литераторы боятся его суждений при оценке художественного достоинства многих весьма далеких от совершенства книг. На каком-нибудь заседании, где обсуждались и превозносились произведения заведомо слабые, и само присутствие Твардовского, и возможность его выступления заранее воспринимались с тревогой. Он любил в таких случаях наводить страх божий и не лез за словом в карман. И делал это даже, когда не так-то просто было, не обращая внимания на разные привходящие обстоятельства, сохранить строгость собственных художественных критериев и напомнить о них публично.

‹…› Запомнилось и чисто зрительно: угрюмо-насмешливое, подпертое рукой, откуда-то сбоку глядящее на тебя укоризненно лицо Твардовского в те минуты, когда ты преувеличенно хвалишь что-то, что на самом деле не след бы хвалить». [2; 370–371]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«Начало декабря 1961

‹…› Рассказывал с досадой, сколько теряется времени на разных заседаниях.

– Сижу, свечу глазами в сталинском Комитете по Ленинским премиям. Притом не подумайте, что даром. У них порядок – „пожетонные“. Отсидел заседание – „жетон“ – 15 рублей. Реплику в прениях бросил – 20 рублей. А с речью выступил – и того погуще». [5; 50]

Алексей Иванович Кондратович:

«Он был увенчан многими высокими наградами. Три Государственных премии СССР. Ленинская премия. Четыре ордена Ленина. А за войну – ордена Красного Знамени, Отечественной войны I степени, Красной Звезды.

В течение многих лет он работал секретарем Союза писателей СССР.

Он был депутатом Верховного Совета РСФСР четырех созывов.

На XX съезде КПСС он был избран членом Ревизионной комиссии ЦК КПСС, а на XXII съезде кандидатом в члены Центрального Комитета КПСС.

Ко всем этим и ряду других партийных, государственных и общественных обязанностей Твардовский относился с огромной ответственностью. Дважды он выступал на съездах партии с большими речами о роли писателей в строительстве коммунистического общества. С такой же серьезностью он говорил и на совсем небольших собраниях партийной группы журнала, состоящей всего из семи коммунистов, или на обсуждении какой-нибудь рукописи на писательском заседании». [3; 10]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«19.IX.1961

Вчерашний партком с Поликарповым, сетовавшим на недостаточность откликов писателей по съездовским документам. Одно из тех наших совещаний, когда говорить нечего, но поговорить надо, и людям неловко друг перед другом, и все пробуют хотя бы, как-то вбок свернув, что-то сказать. Лепил что-то и я насчет ответственности и необходимости большей глубины „в свете“… Потом – сок и немного коньяку – без отвлечения от невеселых мыслей, без порыва. Потом все же какое-то успокоение. Пусть так: „диктатура пролетариата при отсутствии такового“, пусть особые обстоятельства нашего развития, – от этого никуда не денешься, нужно жить и выполнять свои обязанности, хотя это очень не просто, – ибо твои обязанности понимаются по-другому извне, как ты их понимать не можешь. ‹…› Потом съезд, где, м. б., выступлю, заранее зная, что не скажу десятой доли того, что должен сказать, и обязан буду сказать и те слова, которых не хотел бы говорить. Нужно наконец принимать решение. Либо тянуть и далее „хомут“, видя в нем долг по отношению к „литературе в целом“, либо пойти на выполнение долга, который не легче, тревожнее и рискованнее (от которого как бы освобождает этот журнальный долг). ‹…›

17. Х.1961. М[осква]

Утро первого съездовского дня. Ночью улеглись терзания и сомнения – выступать – не выступать, ясно, что не выступать. ‹…›

20. Х.1961

Первые три дня съезда. Прежде всего – внешняя обстановка – этот „фестивалхолл“, вмещающий 6000 человек, какая-то спешка, толчея, многолюдье, явный перебор „представительности“, явное снижение сосредоточенности внимания, разобщенность, как в суете ярмороки. Три дня, а мы, человек 30, писатели, еще не встретились, не собрались, чтобы решить, посоветоваться, условиться, кто будет, кто не будет выступать. – Физическое напряжение – просидеть в мягком, не мелком креслице, без пюпитра и без возможности вытянуть ноги 7 и более часов, – оказывается, очень нелегко. В старом дворце было спокойнее, академичнее и удобнее, сидишь, как за партой, есть на что опереться локтями, даже приспособиться, как это я замечал за опытными людьми, вздремнуть, подпершись, как бы задумавшись. Здесь это немыслимо, хотя мои соседи, старые большевики, клюют, бедняги, клюют, вздрагивают, приобадриваются и вновь клюют. ‹…› Впечатления – смесь истинно величественного, волнующего и вместе гнетущего, томительного (атмосфера „культа“, Ворошилов, 80-летний старец, национальный герой, пришедший сюда и усевшийся в президиуме, чтобы выслушивать, сидя лицом к зале, такие слова о себе заодно с Кагановичем и Маленковым и др. – „интриганы“, „на свалку истории“ и др.). – Краснословие и недоговоренность в докладах при всей их монументальной обстоятельности и сверхполноте. А выступать – не миновать, если уж сидеть здесь три недели. Окончательно еще не решил, но чувствую, не миновать, иначе буду себя тиранить за трусость, лень, нерешительность. ‹…›

21. Х.1961

Когда главное содержание съезда – Программы – уже не с газетного листа, а с той трибуны, со всем тем резонансом ее, который мы услышали в речах наших гостей, вплотную подступило, надвинулось, как сама реальность дня, я как литератор сперва испытал чувство тревожное и поневоле грустное. Может быть, это же испытали и мои товарищи. Мне вдруг показалось все, что мы писали до сих пор в стихах и прозе, в драматургическом, песенном и иных жанрах, чем-то таким отзвучавшим, вчерашним, недостаточным и убогим в озарении нынешнего дня. Но нет, это чувство было недолгим и неверным. Именно в этом озарении наших нынешних дней с особой отчетливостью видно, что все то, что написано от сердца и разума, все то, что подслушано у живой нашей жизни, что сказано не по соображению, а по убеждению, что несет в себе отзвук живой действительности чувства и разума, – все это цело, все это не ушло в небытие, а наоборот, приобретает новое и даже еще большее звучание, поскольку все это, отразив и трудности и горечи нашего пути, предвещало и призывало наш нынешний и будущий день – день коммунизма. А все то, что было продиктовано не чувством, не подлинным знанием жизни и любовью, а стремлением „попасть в точку“, угодить моде, обрядиться наисовременнейшим заглавием и т. д., – все это действительно стало вчерашним, – было и нет его, как прошлогоднего снега. И слава богу. ‹…›

28. Х.1961

Речь была произнесена, т. е. я был объявлен, когда уже вполне примирился с фактом непредоставления мне слова и даже предпочтения мне Грибачева, – примирился с легкостью, т. к. тому способствовало, во-первых, сознание, что я сделал все зависящее от меня, т. е. приготовился, и, м. б., чувство облегчения, что не нужно ждать, ходить в напряжении и т. д. Успех неизмеримо больший, чем это выражено в аплодисментах, которые, как известно, отчасти регламентируются почином президиума, а отчасти объяснялись некоторой необычностью речи, не рассчитанной на ап[лодисмен]ты и вообще сложноватой. К тому же я „гнал“ из опасения звонка, ‹…› так что иногда аплодисменты прерывали меня на следующей фразе. Огромное впечатление заключительной речи Хрущева. Все это не без „политики“, но все равно хорошо и полезно.

29. Х.1961

В „Правде“ речь моя занимает целую полосу – до чего дожил! Усталость, недосып и напряжение этих дней сменились чувством удовлетворения – долг выполнен – и некоторым тщеславным чувством. Впечатление от речи действительно большое и серьезное („Вам мало хлопали, потому что вас сильно слушали“, – слова академика С. П. Королева), и, к счастью, действительно к счастью, оно несколько приглушено заключительной речью Н[икиты] С[ергеевича]. Ибо не будь этого заключения и уже очевидных в тот же и на другой же день результатов в атмосфере съезда, в моей речи должны были бы видеть нечто большее, чем она есть. Она была бы единственной „отдушиной“». [11, I; 57–59, 61–64]

Алексей Иванович Кондратович:

«Будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, Твардовский принимал самое деятельное участие в судьбе многих сотен своих избирателей и помог им. Его так называемая „депутатская почта“ насчитывает тысячи писем, запросов, обращений, посланных им и в самые высокие органы власти, и в местные организации. И на все он неизменно получал ответы, потому что имя Твардовского было известно всем». [3; 10]

Вячеслав Максимович Шугаев:

«Александр Трифонович, будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, вызволил из тюрьмы одного молодого поэта, неправильно осужденного.

– А как все вышло? Ко мне на депутатский прием пришла девушка и принесла тетрадку стихов. Просит: „Вы прочтите, не может преступник писать такие стихи“. Я прочел, они действительно были талантливы. Напечатали в „Новом мире“ одну подборку, потом другую. Я возбудил ходатайство об освобождении. К генеральному прокурору ходил. Скоро ли, долго ли, но освободили его. Эта девушка поехала его встречать. Не знаю, что бы делали поэты без таких девушек?.. Перед поездом зашла ко мне. Я предложил ей немного денег, чтобы одеть на первое время нашего поэта. На обратном пути она привела его, так сказать, благодетелю поклониться. Стоит у порога, мнется, глаза не поднимает. В сереньком дешевом плащике – он на нем этаким жестяным коробом, – костюмишко из-под плаща выглядывает, тоже новый, бумажный, убогий. Хрипло, невнятно и в то же время с вызовом сказал несколько слов. Уж так он смущался, видел, что я его смущение вижу, и, должно быть, ненавидел меня в эту минуту…» [2; 502]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«22.XI.1963

‹…› С досадой говорил о своих депутатских приемах, о чувстве полной беспомощности в эти дни. Большинство просителей по жилищным вопросам. „Одному недовольному я ответил: «А зачем вы меня выбирали?» «А мы вас не выбирали, вас прислали», – возражает резонно он. А я ему: «А вы думаете, я к вам просился?» [5; 171]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.II.1964. М[осква]

Вчера – очередной депутатский прием в райсовете. Задолго до этой пятницы обычно она меня тревожит и настраивает на волну раздражения, безнадежности и нереальных порывов как-то отвязаться от этого не просто трудного, неприятного, но фальшивого и стыдного дела.

Там не только нет ни Юго-Запада, ни миллионов квадратных метров новой жилплощади (жуткое слово, которое я ненавидел еще во времена моей бесквартирной молодости и избегал его), но порой кажется, что нет и самой советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может. Там она оборачивается к народу, к отдельному человеку с его бедами, муками и томительными надеждами лишь своей ужасной стороной отказов, вынужденных и непрочных обещаний (чтобы только отвязаться), чиновничьим холодом и неподкупностью. И хочешь-не-хочешь ты там натурально олицетворяешь все эти ее качества, представляешь еще одну форму бюрократизма, м. б., наиболее гнусную, т. к. ты как бы над бюрократизмом обычным, ежедневным, служебным, – к тебе идут за окончательной правдой, тебе жалуются с глазу на глаз (правда, при секретарше, без которой, конечно, каждому было бы еще вольнее, лучше, но мне уж совсем бы невыносимо). И не так трудно с теми, кто ведет себя развязно и требовательно, кто предъявляет тебе лично спрос за всю советскую власть („Так куда же деваться? Как же жить? Так неужели же?“ и т. п.), как с теми, кто приходит с наивной верой, что ты, наконец, тот человек, который все поймет, все примет к сердцу („и велит дать лесу“). А ты, если уж не можешь с затаенным облегчением отстранить все эти жалкие затрепанные бумажонки железным, обезоруживающим: закон, ничего не могу и т. п., то, в сущности, только врешь: попытаюсь, напишу, оставьте мне это и т. п., откладывая, в сущности, ответ до получения просителем очередной бумажки: „не представляется возможным“, „в порядке очереди для инвалидов 2-ой или 1-ой группы“, „при рассмотрении лимитов на такой-то год“.

И еще, что мучительно-тяжело и отвратительно, что люди (не от хорошей, конечно, жизни) несут сюда все самое ужасное свое – болезни, семейные раздоры, несчастья, часто то, что испокон веков полагалось скрывать, о чем не принято говорить („я психический“, „она лежит и делает под себя“, с торжеством представляют справку об открытом, а не закрытом ‹туберкулезном› процессе и т. п.). Вчера, напр[имер], была мать, ходатайствующая за сына, получившего 10 лет за участие в групповом насилии („с применением извращенных форм“, как указывается в приговоре), указывая на такое обстоятельство, что, мол, насилия не было, а было по добровольному согласию со стороны пострадавшей, известной своим распутством, в 19 лет уже разведенной и пр[очее]. ‹…›

Конечно, где-то я уже формулировал для себя в этой тетрадке или в голове, что мне уже никуда не деться от своей известности, литературного и общественного имени, которое с неизбежностью стягивает на себя все такие и прочие беды, надежды, просьбы и т. д. Но, во-первых, мучительна переоценка, наивнейшее завышение моих возможностей реально помочь, а во-вторых… Во-вторых, допустим, что со всем этим я так ли, сяк ли могу справляться, могу привыкнуть, как могу справляться со всеми тяготами и муками журнальных моих обязанностей, но одного при всем этом не могу уж наверняка: писать.

Вот тут и подумаешь. Ну, хорошо, пусть я не смогу писать, м. б., это и по другим, внутренним причинам не могу писать (это, конечно, вздор), но пусть бы я мог хоть реально, результативно, не для видимости, нужной черт его знает кому – заниматься устройством этих несчастных судеб». [11, I; 226–228]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«22.II.1964

Суббота. Приехал хмурый, будто больной, Александр Трифонович после приема избирателей, который бывает у него, кажется, раз в месяц. Возмущается негуманностью закона о прописке: нельзя прописать жену к мужу и т. п. „Нет, если я еще пойду к Хрущеву, я вот о чем с ним буду говорить, а не о литературе“». [5; 202]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.