Часть первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть первая

Нас было пять братьев…»

1

Когда свеча догорит, наступит утро.

Пока что — фитиль тихо потрескивает, язычок тянется к дрожащим отсветам на лепном потолке. Воск беглыми слезинками скатывается в медную чашечку шандала.

Рядом второй подсвечник — со щитком от ветра, с изогнутой ручкой. Без него не обойтись, идучи ночью от главного здания через булыжный двор к флигелю, поднимаясь по деревянным ступеням…

* * *

Смотрящие на Мойку окна в первом этаже здания светятся допоздна. Они гаснут, и задумчиво притоптывающие на морозе тени — одна в шинельке с облезшим лисьим воротником, вторая в нагольном тулупе — исчезают. Не менее чудесно возникают они — возможно, другие, очень похожие, — с первым светом, зажелтевшим в утренних окнах. Выгнутые чугунные решетки между рамами защищают от воров, но не от созерцателей, облюбовавших этот угол у Синего моста.

Окна же дворового флигеля, позади дома Российско-американской торговой компании, в лепешку расшибись, с улицы не увидишь. Когда они гаснут, когда пробуждаются, ведомо лишь господу богу.

Установлено, что никто в округе не изводит столько свечей, сколько обитатели этого дома. Купит прислуга пуд, два сальных монастырских свечей — а назавтра опять пуд. Правда, выяснили: хозяева и гости ставят зажженную свечку на круглый стол о трех ногах и норовят срубить ударом кинжала.

Ничего предосудительного в такой забаве не усмотрено, она вполне приличествует господам офицерам и статским, благо бессмысленна и, следовательно, никому ничем не угрожает. Граф Милорадович, военный генерал-губернатор Петербурга, добродушно посмеялся, когда ему о том доложили («Я же говорил: сущая безделица, бурление фантазии…»). Он пошевелил холеными пальцами, как бы давая представление о безобидной игре и досужем воображении. Однако наблюдение не велел снимать, добавив насчет графа Аракчеева: им установлено, за ним и слово. Не та уже сила у Аракчеева, потому Милорадович, посмеиваясь, присовокупил, что достаточно обычных аргусовых очей: не упускать, кто наносит визиты, невзначай обмолвиться словом с кучером, слугами… Давая наставления, здоровенный, горбоносый Милорадович брезгливо морщился. Он славился как боевой генерал, гарцевавший под картечью; осколок сносил султан — граф закуривал трубку. Став генерал-губернатором столицы, Милорадович затевал фейерверки, гуляния, сорил деньгами, своими и казенными, не видя между ними разницы, покровительствовал театру, был поклонником балета и танцорок, держал открытый дом, где на стенах висели полотна Тициана, Сальваторе Розы, Верне, планы города, «сладострастные картины», клетки с птицами, где на столах разбросаны были трубки, янтарные мундштуки, высились холмы никогда не читаных книг. Он имел отдаленные понятия о законах и собственных обязанностях, к своим полицейским функциям относился слегка конфузясь. Но и не вовсе беззаботно.

Статские и офицеры, невинно развлекавшиеся вокруг трехногого стола, знали о Милорадовиче, его повадках и слабостях, о соглядатайстве куда больше, нежели он знал о них, забавлявшихся.

Это знание не мешало жителю флигеля уноситься мечтой в далеко мерцающее прошлое, возвращаться назад, при слабых отблесках свечи исписывать листы, посыпать их песком и отбрасывать, не слыша легкого хруста добротной бумаги. С разбега останавливаясь, он грыз перо, словно взмыленный копь удила.

Писал он, опершись спиной о подушки и подвинув крышку красного дерева, которая при посредстве механического устройства выдвигалась из конторки работы великого умельца — мебельщика Гамбса. Ее изготовили, удовлетворив все прихоти заказчика.

С нежного возраста тянулась эта привычка, с милых дней, когда мальчиком читал и рисовал, не покидая софы. Еще любил он вскарабкаться в вольтеровское кресло, листать альбомы гравюр. Он и сейчас в дружеской компании забирался с ногами на сиденье, и нередко кто-нибудь, дурачась, опрокидывал стул сзади…

Трепетное пламя мерцало на инкрустированной крышке конторки, на тронутой зеленью литой ножке подсвечника, освещало трубку с прокуренным до черноты мундштуком, стопку бумаги, лежавшей поверх журналов и небрежно сложенных газет. Рисунок на ковре, полоски на обоях и в тон им полосы на штофных шторах были так же слабо различимы, как миниатюры на степе, сафьяновые корешки книг в полках. Ширма, отгораживающая туалетный столик, изразцовая печь тонули в полумраке.

Он дорожил тишиной и ясностью рассветных часов. Успеть, побольше успеть, покуда на светлеющих шторах не выступило распятие оконного переплета. Человек общительный, он остро испытывал чувство корпоративности в эти уединенные часы. За стеной, если напрячь слух, чихает Сомов (насморк у него начинается осенью и излечивается к концу мая).

Орест Михайлович в халате давно сидит за письменным столом, заваленным книгами, рукописями, корректурными оттисками, среди такого ералаша, в каком черт сломает ногу.

В кабинете на первом этаже Российско-американской компании Кондратий Рылеев, только-только оправившийся от воспаления горла, давшего жабу, обернув пушистым шарфом тонкую шею, склонился над удаленным от окна секретером.

В особняках на Мойке и Фонтанке, на Миллионной, на Английской набережной, на Невском сквозь стылую зимнюю темень одиноко мерцают ранние окна. Среди них и такие, что зажжены отнюдь не житейской необходимостью: отправиться к должности, явиться в присутствие, на дежурство. Здесь — другое, своего рода вызов. Нам дарована привилегия позднего пробуждения, внушено: чем позже, тем аристократичнее. Мы ее отвергаем, дорожим днем, начинающимся затемно. Как у наших соотечественников в деревнях и селах, в каменных казармах и бараках.

Они ничуть не отказывались от балов, званых обедов, вечеров, карнавалов, от бурных застолий в ресторации Доменика, от нескончаемых — в табачном дыму — словопрений, от ночных шалостей. Все это по-прежнему входило в их уплотнившуюся теперь жизнь, и потому требовалось немалое напряжение, дабы, соответствуя обретенным символам веры, встать одновременно со слугами.

Рано поднявшиеся молодые петербуржцы, торопясь, посвящали утреннее уединение всевозможным наукам, сочинению повестей, стихов, а также государственных прожектов, чтению серьезных книг. Просвещение стало совместной целью и личной надобностью, жажда учености не ведала насыщения. Они поклонялись наукам, веря, что образование обновит отечество и отворит его подданным врата в царство справедливости и свободы.

О том и писал сейчас человек во флигеле, укрытом громадой дома Российско-американской компании. Он пробудился без чьих-либо напоминаний, без зевоты, мгновенно сбросив полудрему. Постепенность вообще была чужда его складу, он стоял за принцип «вдруг и сразу». Нужное слово всегда под рукой, как острая сабля у исправного офицера. Мысль, не топчась на месте, должна обретать свое развитие. Дорога картина, рожденная фантазией, но пусть сменяется новой, та уступит место следующей. Жизнь красна постоянными переменами. Их тем больше, чем раньше начинается день.

Папенька, поднимавшийся с петухами, повторял: «Morgenstunde hat Gold im Munde»[1]. Золотые слова!

Однако почему отец внушал своим отпрыскам эту мудрость по-немецки? Она не менее убедительна в русском звучании: «Кто рано встает, тому и бог дает». Нет торгашеского привкуса, есть авторитет небесной власти.

В таком направлении, отстаивая русские начала, движется и пиеса, которой он сегодня занят. Кстати, новый герой Пушкина — мсье Онегин склонен следовать по стопам отцов, лишь обновив, в соответствии с модой, свой костюм и манеры.

Отцы помышляли европеизировать Россию, обрядив ее в одежду с чужого плеча, внушали идеи, рожденные в западных умах. Увлеченные обычаями и мыслями, что вызрели под черепицей немецких городов и в библиотеках вольтериянцев, они не замечали русского гения.

До чего стойкое поветрие! Война 1812 года, одушевив народ и армию России, и та не осилила его до конца. Не напрасно сетовал молодой стихотворец: «…рукою победя, мы рабствуем умами, клянем французов мы французскими словами».

Недавно почивший в бозе император Александр, избавитель Европы от Наполеона, плюнул в лицо солдату, коему обязан своими лаврами. Каждый русский, по его высочайшему изречению, — или плут или дурак…

О немецком засилье при дворе лучше умолчать. По поводу галломании выразимся, соотнеся ее с литературой… Что-то в этом духе недавно им написано.

В ящике конторки нашарил книгу, отыскал подчеркнутое место.

«Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. Измеряя свои произведения исполинскою мерою чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшею, и это чувство, не согретое народной гордостью, вместо того, чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть…»

Патриотическая боль, но и почитание чужестранных дарований. Отечественные тоже на виду. Пламенные глаголы о «Бахчисарайском фонтане» и «Цыганах», высочайших точках поэзии. Высочайших. Ergo, и остережение. Куда поместить «Онегина»? Поэма набирает силу. Но устремление Пушкина к бытовым мелочам истинно тревожит.

Об этом, однако, — письмом в Михайловское, к опальному поэту. Разумнее, впрочем, не письмом, — прежде чем попасть к неугодному для властей адресату, в чьи только лапы оно не попадет, чей враждебный глаз не скользнет по строчкам. Хороша бы с Пушкиным чистосердечная беседа за бокалом шампанского. Почему бы нет? Ведь зван. И не однажды. Не однажды воображали с Рылеевым это свидание…

Утренняя тишина вводит в обман и в искушение; сами собой строятся воздушные замки. Живем, однако, на грешной земле; куда ни глянь — полосатые будки, опущенные шлагбаумы, унылые аргусы.

В дневном свете пробежать наброски. Неспешно сообщить окончательную форму, обогнуть подводные рифы, одолеть сложности, уготованные самой судьбой. Об одной из них упоминал тот же «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов». Строкой выше слов о «безнародности»: «мы воспитаны иноземцами». Это и о самом себе.

Если быть точным, его и брата Николая образование справедливо числить русско-французским. Благодаря папеньке — человеку независимых суждений, верной любви к отечеству, к искусствам и наукам. Но и он не был свободен от тенет своего века, нередко (все-таки реже других) взирал окрест сквозь чужеземные очки. Диво ли, что сыновья, ратуя за русскую речь и русский обычай, начиная письмо на родном языке, невзначай сбивались на французский. Иные сверстники терялись, норовя поверить бумаге свои патриотические мысли по-русски. Да и мысли, ежели вникнуть, не столько о вызволении национального духа, сколько об общественном вызволении людей.

Тут-то и зарыта собака, тут — держи ушки на макушке, чтобы цензор видел: автор печется об отечественной словесности, упрочении православия, чистоте христовой веры. И только.

Он отложил изгрызенное перо, потянулся, поднял подсвечник. Две страницы соскользнули на паркет.

Окно все так же темно. На слабо колеблемой ткани играют отблески. Не оконная штора, но парус на ветру, стяг на древке, чадра, скрывающая юный лик, языки неистового пламени, облака, бегущие за горизонт… До чего он это любит! Созерцать умиротворяющую морскую зыбь, неохватную синь небес, ну хотя бы ткань, дрожащую в мерцании оплывшей свечи!

Не морская то безграничность, не небесная, не ткань, отмеренная аршином, — поле для умопомрачительной гонки, турнирное ристалище.

Кем выдуманы «муки сочинительства»! Какому неудачнику взбрело эдакое!

Он наделен счастьем искрометно расцвечивать слог, даже обращаясь к сухим философическим материям. Что же говорить про стихотворчество, про повести о гордом прошлом Руси, о свободолюбивом Новгороде, рыцарских поединках…

Однако страницам не место на полу.

Уверяют, будто волшебник Россини, чей «Севильский цирюльник» уже третий год срывает овации в Петербурге, наделен таким щедрым гением, что, когда листок с нотными знаками падает с дивана, сочиняет новую арию, не желая наклоняться в поисках потерянной.

Быть может, синьор Джоаккино Россини — великий ленивец, и, подобно нашему Крылову, ленив настолько, что не желает изменить позу и достать листок, не покидая постели? Достаточно ведь сесть на край ее, выпростать из-под пухового одеяла ногу, вытянуть, еще немного, еще. Вот один листок, вот второй.

Может, у гениального итальянца короткие ноги? Он же, Александр Бестужев, ростом не обижен, силушкой не обделен.

Бестужев лег на спину, сдвинул одеяло, задрал, не сгибая, обе ноги. Повторил упражнение, удовлетворенно постучал ладонью по твердому животу, по ребрам — жирок не завязался.

И тут же память отбросила его далеко назад.

Они лежат на обласканной солнцем траве, он и старший брат Николай. «Посчитаем, кто больше?» — затевает Николя.

Чего считать, Саша после трех упражнений бессильно раскинулся рядом. Николай, безразличный к его конфузу, снова и снова поднимает ноги, не сгибая их в коленях.

Состязание повторяется изо дня в день, покуда отец однажды не нарушает сыновью игру. Седая прядь падает на лоб Александра Федосеевича, шрам, стянувший щеку, сообщает улыбке загадочность.

Что есть соревновательство? — рассуждает Александр Федосеевич, ведя сыновей по аллейкам, окружающим дачу на Крестовском острове, не свойственно ли оно самой человеческой натуре? Из-за ранения, изуродовавшего челюсть, отец говорит медленно, повторяет иные слова.

Соревновательство, жажда состязаться сказываются в судьбах людей, наций и государств. Но как? Вопрос капитальный. Сколько жизней сгублено — фигурально и в истинном смысле — погоней за златом, состязанием между кошельками, стремлением обогнать ближнего чином, званием, покровительством властей предержащих. Но есть и состязание умов, талантов, помыслов, направленных к общему благу.

Предмет близок Бестужеву-старшему, автору известного трактата «О воспитании», удостоившегося высочайшего одобрения. Правда, Александр еще ходил в цесаревичах, щеголял радикальными воззрениями, не скупился на посулы…

Однако каждая ли отцовская мысль внятна сейчас сыновьям?

Саша неизменно стремится первенствовать. Не далее как минувшим воскресеньем с меньшими братьями он плыл на лодке, вдруг прохудилось дно. Саша, сорвав с себя куртку, заткнул дыру, пригрозил бросить разревевшегося Петрушу за борт, коли не смолкнет, сел на весла и подгреб к берегу.

Родители были слишком взволнованы, чтобы сразу воздать Саше должное. Он же молча снес обиду. Сейчас отец восстанавливал справедливость.

Рассудительный Николай осторожно спросил папеньку: то, что стряслось в лодке, Сашины действия — тоже соревновательство?

Безусловно. Друзья избрали Сашу главарем, своим Ринальдо Ринальдини. Свободный выбор — результат сопоставления. Не так ли? Сопоставляя доблести, добродетели и — слабости, кому-то отдают пальму первенства. Такое соревновательство, такой выбор содействуют общему благу, открывают государству великие горизонты, вручая бразды правления достойнейшим… Да будет устремление к первенству свободным от корысти и суетного тщеславия, да не глушит чистое биение сердца…

Спустя несколько лет после нравоучений на Крестовском острове, в слабо освещенном дортуаре кадетского корпуса, после команды ко сну звенел ломкий голос Александра Бестужева: «Господа, продолжим состязание…» Тонкие мальчишеские ноги вздымаются над кроватями. «Раз, два, три, четыре…» Александр весело одерживает победу.

…Мысль об ободрении Бестужев развил в более зрелые времена, во «Взгляде на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов». Повернул, однако, ее по-своему: «Ободрение может оперить только обыкновенные дарования». Гении же — он воспользовался метафорой — в ободрении не нуждаются, как молния не просит людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе. Ободрения нет — и слава богу.

На это возразил Пушкин.

«Ободрения у нас нет — и слава богу! отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины — век ободрений; от этого он еще не ниже другого. Карамзин, кажется, ободрен; Жуковский не может жаловаться. Крылов также. Гнедич в тишине кабинета совершает свой подвиг; посмотрим, когда появится его Гомер. Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования. Не говорю об Августовом веке. Но Тасс и Ариост оставили в своих поэмах следы княжеского покровительства. Шекспир лучшие свои комедии написал по заказу Елизаветы. Мольер был камердинером Людовика; бессмертный Тартюф, плод самого сильного напряжения комического гения, обязан бытием своим заступничеству монарха; Вольтер лучшую свою поэму писал под покровительством Фридерика… Державину покровительствовали три царя — ты не то сказал, что хотел; я буду за тебя говорить».

О нет, говорить я буду сам за себя! Эту драгоценную привилегию не уступлю даже Пушкину. Потому на конторке теплится, истекая воском, утренняя свеча.

Ободрение делает зависимым. Зависимость незримыми путами вяжет крылья гению. Прошлый раз, в последнем «Взгляде», это сказано не совсем отчетливо. И Пушкин сразу уловил, сразу отозвался.

Бестужев снова пробежал письмо, дивясь точности, с какой Пушкин излагал любые воззрения. До того близок, что роднит даже несогласие, выраженное с доверительностью, сердечным «ты». Безошибочно схватил зерно бестужевского «Взгляда» и подхватил: «Все, что ты говоришь о нашем воспитании, о чужестранных и междуусобных (прелесть!) подражателях, — прекрасно, выражено сильно и с красноречием сердечным. Вообще, мысли в тебе кипят».

Сколь верно он ощутил это кипение мысли, заставляющее браться за перо, когда другие еще вкушают сладость утреннего сна.

Дружба, завязавшаяся в письмах, подразумевала согласие и спор. Однако в переписке, тем паче со ссыльным, не все выложишь. Поэтому Бестужев кое-что и домысливает.

«Ты достоин ее создать», — в том же письме обращался Пушкин к Бестужеву, рассуждая о критике. У Бестужева, однако, нет причин ограничивать свое будущее критикой и, внимая Пушкину, отказываться от «быстрых повестей».

…День начинался скрипом ворот в конюшне, гулкими ударами копыт о булыжник, руганью прислуги, уверенной, что господа ее не слышат, тюканьем топора, коловшего дрова. Сомов, не в силах сдержаться, зашелся в безостановочном чихании.

Размочалившееся перо — лень точить новое — летало над бумажным листом. Бестужев отдавался неизъяснимому восторгу. В мускулистом теле свежесть, будто секунду назад из моря.

2

Свободу детей в поступках и влечениях Александр Федосеевич ставил выше всего. Для Саши — домашние называли его «прилежным» — она означала также невозбранный доступ к вместительному книжному шкафу отца.

Сашу занимали повести о благородных разбойниках, сказки о волшебствах, этнографические сочинения, альбомы с картинками, запечатлевшими калмыков, алеутов, самоедов. В загроможденном мебелью кабинете на высоких этажерках, под стеклом драгоценные коллекции: граненые камни, минералы, камеи, редкости из Геркуланума и Помпеи. Горный корпус (выбор одобрен родителем) — ворота в мир, начинавшийся экзотическим рисунком, причудливым изломом минерала.

Уйдя по ранению от армейской службы, Александр Федосеевич сблизился с меценатом Строгановым, президентом Академии художеств, вступил в должность правителя канцелярии при президенте. В доме Бестужевых обедают известные художники, сыновья берут уроки живописи у лучших профессоров.

Рисункам на страницах дневника юного кадета Горного корпуса удивляться нечего. Но почему дневник?

Откуда эпиграф, украшающий обложку: «Рука дерзкого откроет; другу я сам покажу»? Как соединялись скрытность и доверчивость, склонность к тайне и готовность исповедоваться?

Страсть записывать, еще каракулями, родилась одновременно с первым чтением. Я не хуже того, чья книга передо мною. Безотлагательно себя испытать. Нет чистого листа? Сгодятся выкройки сестер. Ничего не откладывать на завтра…

В кадетском классе не угасает дух соперничества. Месячные экзамены устанавливают первое место. Саша Бестужев ночей не спит, зубря таблицы, имена, схемы. Математические науки и немецкий язык взывают к трудолюбию. Но — математику побоку. Сочиняется пиеса «Очарованный лес» для кукольного театра в Горном корпусе. Автор един в четырех лицах: он же актер, декоратор и костюмер…

Ему прощали насмешки и любили за неистощимость выдумок.

«Итак, господа, наше состязание…» «Почтенная публика приглашается на спектакль…» «Мадам и месье, первый приз за успехи в инженерных науках — шарф цвета «innocence parfaite», второй — шарф цвета «doux sourise», третий — цвета «soupir etouffe» [2].

Блестяще закончивший Морской корпус брат Николай оставлен в нем воспитателем. Взяв Сашу в учебный рейс, он запретил ему лазить по мачтам, исполнять работу, доверяемую гардемаринам.

Саша предъявил ультиматум: либо его высадят, либо уравняют в правах с гардемаринами.

Николай вынужденно уступил. Александр натянул матросскую робу, широкие парусиновые брюки, заломил набекрень фуражку, подпоясался веревкой и побежал по рее крепить штык-болт.

Вскоре гардемарины величали его «стариком», то бишь сильным и бесстрашным кадетом, обладающим властью над ними.

К концу двухмесячного крейсирования вызрело: Горный корпус не по мне, да провалятся в тартарары эти шахты и штольни, заживо погребающие человека! Что на свете чудеснее моря! О нем Александр Бестужев сочинит роман, героем — папенька, раненный на палубе в бою со шведами…

Макет театра, занимавший половину Сашиного стола, снесен в амбар. Освобождается место для модели фрегата.

Расстаться с Горным корпусом, освоиться на учебной палубе, козырять флотскими словечками легче, нежели овладеть точными пауками. Он страдальчески смотрит на сурово молчащего Николая — неужели и Колумб нуждался в этой цифири?

Он вслушивается в разговоры Николя с его другом Константином Петровичем Торсоном.

Торсон круглолиц, голубоглаз, русоволос; голосом тих, движения плавны. Не твердость бы тона, не Анна бы 3-и степени за храбрость, Саша счел бы его красной девицей. У Николая Бестужева неподатливость в складке тонких, как у отца, губ, твердые скулы обрамлены бакенбардами, ровная линия носа, доверчиво открытый лоб.

Во взаимной откровенности Николая и Торсона нечто большее, чем только лишь давность знакомства.

Саша улавливает: намалеванный им идиллический морской вид фальшив. Не все ладно на флоте. Смелые, пекущиеся о пользе офицеры оттеснены, в чести подхалимы и пролазы. Беспросветно матросское житье…

Что ж, сносить тяготы обучения математическим наукам ради того, чтобы посвятить себя унылой морской службе? Увольте. «Поворот все вдруг».

Это «вдруг» раздосадовало Николая. Куда ведет такое непостоянство? Младший брат Михаил, ставший гардемарином и в мечтах видевший рядом с собой Сашу, приуныл.

А в Сашиной вихрастой голове уже зреют новые планы. Он пойдет по стопам отца-артиллериста.

Желательна — никуда не деться — властная мужская рука, дабы положить конец затянувшемуся верчению вокруг собственной оси. Близких обескураживала нестойкость в устремлениях, а также упорство, с каким Александр повадился в соседнее имение Савицких для прогулок со своей сверстницей Софьюшкой. На людях он обращался к ней «Софья Васильевна», но быстро уводил в сосновую рощу, подальше от встревоженных родительских взоров. У Софьюшки румянились и без того пунцово-налитые щечки, когда она слушала говорливого кавалера, расписывавшего морские баталии, экзотические — ого-го какие! — странствия, на ходу рифмовавшего:

Приятно видеть перлы слез,

Которы тмят прелестны взоры,

Подобно как на листьях роз

Сверкают слезочки Авроры.

Нашлась, к счастью, мужская рука, приведшая все в соответствие. Рука поднималась над генеральским эполетом, — тяжелый кулак назидательно опускался на край стола. Петр Александрович Чичерин на правах друга покойного отца сурово выговаривал Саше:

«Как понимать: вчерась — горное искусство, нынче — морское, завтра — артиллерийское, послезавтра, глядишь, — кавалерийское!..»

Солдатский фрунт — не суженая, любить его не обязан. Но решил подвизаться на армейском поприще, — фрунта не минуешь. Однако во власти генерала облегчить тяготы оного.

Кулаком Петр Александрович стучал по причине душевного негодования и для устрашения юноши, чьим будущим не замедлил распорядиться. Берет юнкером в свой лейб-гвардии Драгунский полк, месяцев пять-шесть солдатчины и — офицер. Потом — вольному воля, держи экзамены хоть в начальники штаба.

Матушка одобрительно качала головой в такт ударам генеральского кулака и опасливо поглядывала на сына, отличавшегося от остальных ее отпрысков неуемным своенравием и фантазерством.

Свойства эти не помешали ему честно тянуть солдатскую лямку, слыть надежным товарищем, отчаянным наездником и стать, чего и добивался, любимцем полка.

Лейб-гвардии Драгунский полк дислоцировался в Петергофе. Бестужев, получивший в 1817 году первый офицерский чин, квартировал неподалеку, в местечке Марли, именовавшемся так по пруду, где рыбешек для кормления созывали колокольчиком. Двадцатилетний прапорщик сиживал на пеньке, крошил в воду хлеб, наблюдал за быстролетными рыбьими стайками. Ему нравилось название — Марли.

Бестужев из Марли, просто — Марлинский. Или — Александр Марлинский…

Псевдоним нужен был не больше, нежели корм и без того сытым карасям. Впрочем, псевдоним, глядишь, сгодится в литераторской деятельности. Такая перспектива не отвергалась молодым офицером. Копошились в мозгу кое-какие сюжеты. Легкие и быстрые, словно рыбьи стайки в пруду Марли.

* * *

…Сейчас Бестужев сидел, поджав под себя ногу, в шелковом халате, схваченном витым шнуром. Выбритый до лоснящейся синевы, с напомаженной темной шевелюрой, заостренными вверх стрелками усов. Голубая чашка хранила тепло недавнего чая, в фарфоровых рюмках белела яичная скорлупа, на тарелках остались крошки бисквита, обрезанные корки. Серебряный поднос отодвинут.

Бестужев машинально следил за постепенным растворением в воздухе табачного дыма. Он отсутствовал, оставаясь во власти утренних занятий — долго с фырканьем мылся, тер чернильное пятно на указательном пальце, аккуратно водил бритвой, надув щеки, старательно причесывался, медленно завтракал, меланхолично набивал трубку. Чей-либо приход, нарушающий поэтическую отрешенность утренних часов, подобен был бы грубому вторжению.

Человек, бывший у него в услужении, приноровился к барину. Ставя и унося поднос или пепельницу, подвигая коробку с табаком и тавлинку, снимая щипцами нагар со свечей, он ловко избегал взгляда хозяина, неслышно скользил в войлочных чунях.

Сегодня Бестужев не дождался в постели, покуда наступит день. Смутное биение сердца заставило встать до срока. Не докурив трубку, со стопкой черновых заметок поспешил к письменному столу, над которым слуга зажег парный канделябр.

* * *

Слава отыскала его в Марли; следовала по пятам в Петербург, сопровождала в походах Драгунского полка. Слава, сопутствующая дуэльным поединкам, амурным похождениям, офицерскому разгулу — залихватской круговерти, преодолевающей казарменную монотонию, парадно-фрунтовое армейское однообразие.

Кто смолоду, облачась в офицерский мундир, не вожделеет шумной известности? Но не всякий удостаивается. Нужно не просто обменяться выстрелами, заведомо зная, что они лишь вспугнут галок. «Мой принцип: дуэлировать так дуэлировать, пробочных поединков не признаю». С хладнокровной усмешкой ждать, пока противник, нервничая, нажмет на курок, самому послать пулю в воздух и, не оглядываясь, покинуть утоптанную снежную площадку. Вот как надобно. Не повод важен — эффект. Умение сделать вид, будто победа далась сама собой, ты ею облюбован. Это уже и о женщинах, и о вольтижировке, и о трижды проклятых парадах…

Блестит паркет, шелестят платья, вспыхивает золото эполет, лестен шепот из углов: «И она?.. Еще одна богиня низвергнута с пьедестала…» «Низвергнута? Почему бы не вознесена?!»

А великая сила острого словца, его долгим смехом отдающееся эхо?

Став адъютантом у главноуправляющего путями сообщения генерал-лейтенанта Августина Бетанкура, а затем у его преемника герцога Александра Вюртембергского, Бестужев снискал расположение своих шефов. И не только их. Чернокудрая Матильда, дочь Бетанкура, влюбилась в папенькиного адъютанта. Генеральша спешно отвезла дочь в Москву — подальше от повесы-гвардейца. Генерал, однако, не уступив напору супруги, оставил адъютанта при себе. Не менее доверял Бестужеву и брат императрицы Марии Федоровны, рыхлый толстяк герцог Вюртембергский, любивший поесть и похохотать, ценивший в службе не столько суть ее, сколько внешнюю сторону. Адъютант умел создать желательную видимость, понимал, что герцог себе на уме, добродушная смешливость маскирует хитрый расчет. Был начеку, рискованно смеялся, повторяя нелепые распоряжения, имитируя немецкий акцент главноуправляющего российскими дорогами.

Просители томились в приемной, Бестужев, полируя ногти и поигрывая носком лакированного сапога, развлекал герцога, черпая курьезы из бездонного колодца, какой являло собой дорожное дело. Вспоминал, как государь высочайше наказал новому генерал-губернатору в Витебске взять за образец путепрокладывательный опыт ярославского губернатора. Государю настолько полюбились ярославские дороги, что он запамятовал о сухой солнечной погоде, которая стояла, когда он изволил по ним путешествовать. Витебский же генерал-губернатор отправился учиться уму-разуму в проливные дожди и с великим трудом достиг Ярославля…

Под Москвой дороги были в столь плачевном состоянии, что граф Сакен, оставив в грязи коляску, добрался до белокаменной верхом и выразил сожаление московскому генерал-губернатору: ежели б тот занимал свой пост в 1812 году, Наполеону не войти в Москву…

Перед всяким царским вояжем дороги прихорашивались. Наспех засыпали ямы, рыли канавы, выкладывали дерном. Не успев посадить березки, втыкали их без корней. В городах и селениях лачуги обшивали тесом, красились крыши на фасадной стороне.

Воистину неисчерпаемая сокровищница анекдотов — российские пути-дороги, — вместе с тем и зерцало, отражающее горькую правду. Но сластена-герцог горького не жалует. Сотрясаемый смехом, колышется мягкий живот, распирающий мундир. Этот смех — знак начальственной веры в то, что ты не только горазд шутки шутить, но и сумеешь обнаружить кривду, с толком исполнишь волю главноуправляющего.

Все переплетается, закручивается, и не ухватить, где кончается анекдот и откуда начинается служба, где ты диктуешь и где тебе, ты ли выбираешь начальника, он ли делает выбор, ты назначаешь свидание или тебя ловят в тонко расставленные силки…

Освоившись в вельможных особняках, прозвенев шпорами по мраморным лестницам и накладному паркету Зимнего дворца, замечаешь: адъютантские аксельбанты возносят все выше, дарят новыми связями, знакомствами, открывают прямые, как Невский проспект, пути к служебной карьере, к заманчивой женитьбе, к богатству.

3

Ни одна из возможностей не отринута Александром Бестужевым. И ни одна не использована.

Поверхность жизни бурлила, кипела, слепила. Поднятый на уровень груди пистолет Лепажа разряжался сухим хлопком, гарцевали кони, гремела полковая музыка, в бокалах играло шампанское, зычный мужской хохот сменялся дамским щебетанием, томительные дежурства — уроками «овидиевой науки», написание нудных рапортов — спешными, на перекладных, командировками…

Теплилась, не вспыхивая, надежда сочетаться браком с Софьюшкой Савицкой. Ей слались меланхолические письма, прослоенные стихами, как торт кремом.

«А я скучаю по обыкновению, сижу дома по привычке и занимаюсь по охоте. Много читаю, мало пишу, а еще менее сочиняю. По общему уделу людей думаю и раздумываю; в неудачах приговариваю «все к лучшему!». Об смертной косе думаю редко, ибо люблю жизнь, хоть и не боюсь смерти, веселюсь, когда можно (это не часто бывает). Радоваться здесь нечему.

Я не живу почти — дышу,

Скучаю сам — других смешу,

И хладность дружбы

Мечтами золотя.

Играю цепью службы,

Как малое дитя.

…Мы (т. е. когда я говорю «мы», то разумею «лейб-драгуны») собираемся тешить царя, и чистимся, чтобы как можно красивее забрызгаться для блага отечества и славы вахт-парадного Олимпа…»

Маменька получала послания заботливые, обстоятельные, успокаивающие.

«О здоровье своем скажу, что оно в лучшей исправности. Доказательством тому, что я из бани купался в озере и, слава богу, невредим, несмотря на холод».

Хочется развлечь маменьку в ее бесконечных хлопотах по имению в Сольцах.

«Раза два был в театре — актеры дурны, — забавила только одна пиеса — Берлин в 1924 году, где представлен мужик на паровой сохе, дилижанс на шаре, письменная почта в бомбах и растительная помада, от которой посеянные на голове цветы расцветают в 5 минут для балу, и платье шьется прямо на теле вмиг, белый медведь вместо постельной собачки, автомат-секретарь, вьючные киты и тому подобные глупости, якобы вероятно в будущем веке будущие».

Брату Николаю — дельно и спокойно из Выгоничей, городка в сорока верстах от Минска, где остановился Драгунский полк:

«Что сказать тебе о моей жизни? Я провожу ее не могу сказать весело, но приятно. Две девушки, хозяйки мои, милы, любезны, — без кокетства, без натяжки, и это делает их общество занимательным… Налетные гости, мои приятели, редкую неделю не навещают путника, и вечера настают прежде, нежели заметим день… Осенние дороги так испорчены дождями, что я принужден был ехать в Минск, как Дон-Кишот. Форма и куча генералов делают жизнь в городе весьма принужденною».

Летает перо в письмах приятелям:

«…Вступил в должность к герцогу Вюртембергскому; сентябрь и октябрь проездил с ним по северному краю России; по приезде стрелялся с… Рингером, который волей божьей промахнулся, и я подарил ему патрон».

«…Я танцевал с… 13 августа во дворце. 12 декабря она была мила, как ангел. Я не вылезаю из белых панталон и из башмаков — это прескучно, тем скучнее, что не на кого вздыхать».

Но временами неуловимая тень падает на умопомрачительные светские, служебные, гусарские победы.

Ненастным октябрьским деньком двадцатого года Бестужев, испросив отпуск для поездки к брату, спешит в Кронштадт.

Укрываясь от ветра воротником набухшей шинели, козырнув двумя пальцами, минует часового. Кому здесь, среди лейб-гвардии семеновцев, бросится в глаза офицер Драгунского лейб-гвардии полка?

Кронштадтская крепость — перевалочный пункт для семеновцев, уже вдохнувших гнилостный смрад Петропавловки и ожидающих новой Голгофы. Они восстали против полкового командира, пожелали избрать офицеров «из своего брата-солдата», выпустили воззвание.

Бестужев ходит и слушает, слушает и думает.

Героев Нарвы, Бородина, Кульмы на возвратном пути из Франции встречали триумфальными арками; по одну сторону арки — «Храброму российскому воинству», по другую — «Награда в отечестве!». Полковник Шварц привечал костлявым кулаком по скулам, паучьими пальцами вцеплялся в седеющие усы. Заставлял солдат недвижно стоять часами, маршировать со стаканом воды на кивере, — прольется, пеняй на себя. Еще приказывал колоть солдат вилками, связывать им ноги в лубки…

Бестужев отправился в Кронштадт, чтобы, обогнав других, выведать о семеновском происшествии.

Он бы не ответил внятно, что подвигло его на негаданную поездку. Жадное любопытство? Желание меж первых разузнать о событии, вдруг нарушившем отлаженный порядок вещей? Интерес к тому, как нарушается этот благословенный порядок, каким манером?

Но покамест никто таких вопросов ему не ставил и сам он ими не терзался. Однако безотчетно чувствовал: надобно, не мешкая, посетить Кронштадт, своими глазами увидеть семеновцев, отважившихся на небывалое, своими ушами услышать. Надобно, и все тут… Он еще не угадывал, зачем ему это знание.

Царь Александр, разгневанный восстанием Семеновского полка и наказывая всю гвардию, усылает ее в поход по западным губерниям.

Намерение государя не отличалось политической дальновидностью; многие офицеры нашли общий язык с вольнолюбивыми шляхтичами, походная жизнь давала пищу для нежелательных сопоставлений.

Баловней судьбы из поколения Александра Бестужева судьба отечества тревожила не менее, чем их предшественников, снискавших расположение фортуны до 1812 года. Сама эта тревога восходила к дням Бородина, в ней трепетало пламя московского пожара.

Они читали либеральные сочинения и запрещенные рукописи, знали английских, немецких, французских историков, публицистов, экономистов. Они умели смотреть и из окна дорожной кареты.

Летом 1821 года Бестужев делился с матерью путевыми впечатлениями:

«Жаль только видеть господских крестьян, латышей и поляков — и частию русских, которые здесь все раскольники-филиппоны [3]. Ни на одном нет лица человеческого — бледны, худы, измучены. Многие в целую неделю получают от господ полгарца ячменю на человека. Можете представить себе их положение».

Но не пишет того, что бедственное положение крестьян, открывшееся в походе, каким-то образом вяжется в его уме с семеновским происшествием. Связь расплывчата, не вполне ему очевидна. Но она есть, есть, а потому ждет своего осмысления.

Чего уж там, с матушкой не грех поделиться и туманными идеями, — ей все внятно. Однако незримая сила удерживает от чрезмерной откровенности. Маменьке-то можно довериться, а почте — не след.

Нарушена победная музыка парада и карьеры, сбит ритм. Параду и карьере угодны плавность, постепенность. Даже усердие надо неусыпно контролировать, подобно тому как адъютанты сверяют свои часы с часами герцога Вюртембергского — именными, швейцарскими, подаренными курфюрстом… Успешно одолевая служебные ступени, Бестужев теперь то и дело воспарял мыслью, вместо того чтобы глядеть под ноги и почтительно взирать на вышестоящих.

Спустя год после первого офицерского чина он, снедаемый нетерпением и дерзкими помыслами, просил Цензурный комитет дозволить — ни мало ни много — издавать журнал «Зимцерла»[4] с обширной программой: иностранная и отечественная литература, переводы в стихах и прозе, критика, стихотворения, смесь…

Размах наполеоновских планов покорял победителей Наполеона и держал настороже тех, кто числил умеренность не просто человеческой добродетелью, но и свойством, государственно необходимым.

«К выполнению такого обширного плана потребны также и обширные сведения, а не менее тоге и практическая опытность, чего в г. Бестужеве ни отрицать, ни предполагать по его слишком молодым летам (ему 20 лет) Цензурный комитет не может».

В программе, поданной в Цензурный комитет, прапорщик Бестужев умолчал, что оную программу «Зимцерлы» надлежало выполнить единственному автору, он же издатель.

Цензурный комитет выразил также неудовольствие языком и слогом молодого драгуна, целящего в издатели. «В десяти не более строках три ошибки против правописания…»

Листок гербовой бумаги с насмешливо игривым завитком подписи дрожит в руке. Дрожат побелевшие от негодования губы.

Бушуй, кипятись, — Цензурный комитет не позовешь к барьеру.

На счастье, рядом добрый советчик и поклонник бестужевских дарований — Николай Иванович Греч. Бестужевских, — поскольку Греч дружил и с Николаем, и с Михаилом, чуял незаурядность братьев. Видел: у Александра мысль острая, безразличная к авторитетам, слог красочный. («Бестужевские капли», — подумал про себя, а сказал позже, окончательно заручившись расположением братьев.)

Дружба началась с морского путешествия во Францию в 1817 году. Пассажир Греч держался шибералистом, сторонником просвещения и ланкастерских школ. Чем дальше корабль «Не тронь меня» отплывал от берегов России, тем красноречивее, отважнее становился Греч, покидающий кают-компанию только из-за приступов морской болезни, которую лечил черносливом! Флотскими офицерами тоже владели смелые идеи, и они подставляла разгоряченные лица ветру, задувавшему с берегов Ла-Манша.

Приятельство Бестужевых и Греча упрочилось на суше. В «Сыне отечества», издаваемом Гречем, печатались лучшие имена. Николай Иванович в зеленой куртке подошел, сутулясь, к Александру, обескураженному отказом Цензурного комитета: «Сын отечества» ждет его творений (снял очки, сочувственно нагнул лысеющуко голову).

Больше всего Бестужеву и нужен именно журнал, где будут печатать все, что выйдет из-под его торопливого пера: стихи, повести, критику.

Переводы из Лагарпа ждут печатного станка. Сочинены стихи, задуманы повести (ради них изучается русская старина и прошлое Ливонии). Первые же критические пиесы вызывают такой шум, что автор невозбранно проходит за кулисы театра (благо писал и о драме), радушно встречен в литературных салонах. Его новые собеседники — Баратынский, Дельвиг, Гнедич, Воейков, Федор Глинка.

Снова поклон Гречу, — он помог свести знакомства. «С вашей легкой руки, Николай Иваныч, с помощью ваших литературных «четвергов»…» «Сущие пустяки, не стоит благодарности…»

(Очень даже стоит, щурится Николай Иванович, имеющий обыкновение рассчитывать на два-три шага вперед. Можно приручить дарование, помнящее, скольким оно тебе обязано.)

Греч знакомит Бестужева и со своим закадычным другом — коротконогим Фаддеем Венедиктовичем Булгариным.

(Полезный человек, думает Бестужев, он тебе и редактор и сочинитель; учен, умен, ловок. Только вот жабоподобен, как говаривали кадеты, рылом не вышел.)

(Далеко пойдет, прикидывает Булгарин, глядя на Бестужева; горяч и талантом не обижен. Бронь боже, не зарвался бы, гордыня бы не обуяла.)

Бестужев допускает чуть покровительственный тон Греча: Николай Иванович первым заметил и дал ход. Но когда Булгарин норовит поучать, высокомерничает, отпор незамедлителен. Подслащенный, однако, польской шуткой. Фаддей Венедиктович отвечает высшей, на его взгляд, похвалой: «Pan Aleksandr — typowy Polak» [5]

Булгарин лукавил; Бестужев еще слабо владел польским. Он усовершенствовался позже, в походе по западным губерниям, читая Мицкевича, Нарушевича, Красицкого, Немцевича.

Своим комплиментом Фаддей Венедиктович смягчил шероховатость. Бестужев был падок на лесть; взаимоотношения вошли в колею равенства. Теперь уже Бестужев позволял себе высокомерные насмешки. Булгарин сносил их беззлобно и платил гостеприимством.

Литературные виктории слились с офицерскими и амурными. Однако успех, хотя и пьянит слегка, не заглушает единожды возникшего намерения. Ждать — не в его правилах. Но когда очень надо, явит терпение, исподволь пестуя идею собственного журнала.

В начале 1820 года Александр Бестужев вступил в Общество любителей российской словесности, наук и художеств, в конце того же года — в Вольное общество любителей российской словесности. Первое возглавлял Александр Ефимович Измайлов, выпускавший журнал в розоватой обложке — «Благонамеренный», второе — Федор Николаевич Глинка, издававший «Соревнователя просвещения и благотворения». (И брат Николай начинал в «Благонамеренном», но республиканские по духу «Записки о Голландии» напечатал в «Соревнователе».)

Общество любителей российской словесности, наук и художеств дало Александру Бестужеву оппонентов, и даже литературных недругов. Вольное общество любителей российской словесности, эта «ученая республика», подарило друзей-единомышленников. Глинка, ветеран Аустерлица и Бородина, сближал людей разных дарований и наклонностей. В «ученой республике» господствовали независимые мнения, романтическая верность отечеству и русской словесности. Читались исторические трактаты и стихи, сочинения в прозе и прожекты государственного совершенствования.

Семеновского «дела», аракчеевщины, участи крестьянства касаться было не заведено. Однако, попивая пунш, вслушиваясь в речи собратьев-писателей, Александр Бестужев ловил себя на мыслях, уносивших его к затянутому осенней непогодой Кронштадту… Существовали и другие предметы: французская революция, восстания в Испании, Неаполе, Португалии, Пьемонте, Греции — подразумевавшиеся, но не называемые. И не всегда произносимые, но легко угадываемые имена — Риего, Квирога, Ипсиланти, Занд, Вашингтон…

Раскаты литературных баталий в питерских салонах и на страницах столичных журналов достигли слуха читающей публики в городах и весях России. В письме, отправленном из Кишинева 21 июня 1822 года, Пушкин протягивал Александру Бестужеву руку дружбы:

«Милостивый государь,

Александр Александрович,

Давно собирался я напомнить вам о своем существовании. Почитая прелестные ваши дарования и, признаюсь, невольно любя едкость вашей остроты, хотел я связаться с вами на письме, не из одного самолюбия, но также из любви к истине. Вы предупредили меня. Письмо ваше так мило, что невозможно с вами скромничать. Знаю, что ему не совсем бы должно верить, но верю поневоле и благодарю вас, как представителя вкуса и верного стража и покровителя нашей словесности…»

Советы о том, как обходить цензуру («очень глупа», «ужасно бестолкова»), предполагали в адресате единомыслие по вопросам общего свойства.

Еще недавно в дружеских связях Бестужева царила случайность, а то и нехитрый деловой расчет. Теперь он обретал более надежный и достойный критерий, распространявшийся не только на литературу…

Он не порвал с Булгариным и Гречем, участниками полемик в «ученой республике». Однако крепла уверенность — оправданная или нет? — что он их раскусил, узнал красную цену, и ему по плечу, сохраняя приятельство, сохранять и такое знание.

Не оглушали уже громкие имена, собственная известность; рядом дымили сигарами и трубками, пили чай, рассуждали о всевозможных материях люди, стяжавшие признание на полях жарких битв и в журнальных баталиях. Вершилось неизбежное самоопределение.

И — осуществлялась идея, еще недавно встретившая злобно-ироническую отповедь Цензурного комитета. На обложке нарядного томика, над лирой, украшенной венком, звездочка и два слова: «Полярная звезда». Под лирой, отмеченной датой «1823», — надпись: «Изд. А. Бестужевым и К. Рылеевым». Еще ниже — «в С. Петербурге».