ГАЛЁРКА НА САДОВО-СПАССКОЙ
ГАЛЁРКА НА САДОВО-СПАССКОЙ
Маленький, осыпающийся старый особняк на Садово-Спасской.
Гулкая аудитория с высоченными потолками. Шесть неразлучных девчонок на полутёмной «галерке».
– Ты любишь Марину? – спрашивает меня Дюшен.
– Какую Марину?
– Цветаеву.
Краска стыда ударяет мне в лицо. Солгать я не могу. Но и признаться в том, что впервые слышу это имя, у меня тоже нет сил… Ещё не раз мне придётся впасть в одуряющий стыд: когда меня спросят, люблю ли я «Поэму без героя», читала ли «Доктора Живаго», и как я отношусь к Саше Чёрному и Хармсу.
Дожив до девятнадцати лет, я не слышала этих имен. Ни от кого. Ни разу.
Там, в полутёмной, с протекающими углами аудитории, такой сумрачной для кого-то, но для меня – невыразимо уютной, почти волшебной, я впервые услышу и прочту стихи Цветаевой и Ахматовой. И Пастернака. Там, на Садово-Спасской, в первую студенческую осень и зиму, на таинственно сумеречной галёрке, куда не проникал тусклый свет залитых дождём и мокрым снегом окон, и куда не достигал взор лектора (о чём он там?…) – я открывала эти головокружительные звёздные миры, о которых, живя в степной плоскости, даже не подозревала…
Некоторые строчки так и звучат во мне с той зимы… Каждый из любимых поэтов как будто закодирован для меня в двух-трёх строчках.
Цветаева:
Мне совершенно всё равно,
Где – совершенно одинокой –
Быть…
Ахматова:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи…
А вскоре пришёл ко мне Мандельштам – едва читаемая машинописная рукопись. Это было – как взрыв новой, стремительно разбегающейся и увлекающей в свои глубины галактики!… Хотя первый толчок произошёл на двух совсем, совсем тихих строчках:
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона…
«Мой» Мандельштам вышел для меня из этих засыпанных снегом мельничных колес и стынущего рожка почтальона… Бог его знает, почему именно из них… Сердце заныло, заболело – и вдруг что-что взорвалось в нём горячо, заливая душу нежностью, и стало трудно дышать, и мурашки побежали по коже. «О Господи!…» – только и могла сказать. Я как будто проснулась в тот миг. Проснулась уж в который раз за свои девятнадцать лет…
А сколько пробуждений мне ещё предстояло впереди?…
Вскоре – ещё один взрыв: Саша Черный!
Безглазые глаза надменных дураков,
Куриный кодекс модных предрассудков,
Рычание озлобленных ублюдков
И наглый лязг очередных оков…
А рядом, словно окна в синий мир,
Сверкают факелы безумного Искусства:
Сияет правда, пламенеет чувство,
И мысль справляет утончённый пир.
О, как это было здорово сказано – и про надменных дураков, и про синий мир!… А Тишлер просто упивалась строчками:
На лице моём несчастном
Бьётся чей-то жирный бюст…
Стихи Саши Чёрного возбудили такой бешеный стихотворный зуд на нашей галёрке! Мы поняли. что писать можно ТАК, КАК ХОЧЕТСЯ И ПРО ТО, ПРО ЧТО ХОЧЕТСЯ. Без оглядки на «куриные кодексы». Саша Чёрный и Хармс – весёлые разрушители канонов и кодексов. Это – клоуны в поэзии. А клоуны учат свободе! Да, это было время истинного раскрепощения… До той осени, до той зимы на Садово-Спасской я не знала, что можно быть такой отчаянно, до хулиганства свободной. Где-то они лежат – в глубинах архива у Ольги Тишлер, где-то живут – в глубинах памяти – те сумасшедшие стихи, это поэтическое вставание на голову и отчаянное дрыганье ногами!… Такая поэтическая клоунада!
* * *
«Томбэ ля нэжэ…»
Марьина Роща. Здесь в коммуналке живёт наша Лянь-Кунь. Дивная комнатка с окнами на фабрику детской книги. Маленький диванчик, простые полки с книгами и проигрыватель с пластинками. А главное – свобода от взрослых. Что ещё нужно человеку для счастья? Лянь-Кунь говорит, что ей для счастья ещё нужна пишущая машинка, и отец ей обещал на день рождения. Отец у Оли кадровый военный, он может позволить себе дарить такие дорогие подарки. Лянь-Кунь приехала в Москву из Твери. Вообще-то, это город Калинин, но мы его называем по старинному – Тверь. Также как Ленинград – Питером, Горький – Нижним Новгородом, а Куйбышев – Самарой. В этом – приятный аромат диссидентсва.
Эта комнатка стала для нас самым лучшим местом в Москве. Комнатка принадлежит Ольгиным родственникам, которые по доброте душевной поселили её тут на время учёбы в институте. В восемнадцать лет приходить в СВОЮ комнату, где никто на тебя не смотрит испытующе, где никто не скажет тебе: ты ещё не человек, где никто не скажет тебе: гаси свет, ты нам действуешь на нервы! Какое счастье – свобода! Свобода от взрослых, от их вечных претензий и упрёков. Ах, была бы у меня такая СВОЯ комнатка!…
Ленка Семененко, она здорово рисует, пришла, разрисовала двери встроенного шкафа: что-то вроде лабиринта, затягивающего взгляд внутрь, в глубину… Представляю, если бы я дома нарисовала что-нибудь на дверях – Фёдор бы меня, наверное, убил. Ну, не убил бы, конечно, но загрыз, это точно, запилил бы.
Музыка, музыка… Дин Рид, Поль Мориа, Эдит Пиаф, Сальваторе Адамо…
Падал снег… На строящуюся фабрику детской книги… На старый район Москвы с таким милым названием – Марьина Роща… (Я ещё не подозреваю, чем он станет для меня через полгода…) Падал снег… и горький крепкий кофе не давал уснуть до утра, и мы, шестеро девчонок, не могли наговориться, насытиться общением… Мы не разлучались порой целые сутки: полдня в институте, на своей галёрке на Садово-Спасской, потом, все вместе – к Лянь-Кунь в Марьину Рощу: музыка и разговоры до утра… всеобщее помешательство на Цветаевой, настоящая цветаевомания, Марина – как будто седьмая в нашей компании, зачитывание друг другу любимых стихов Марины, бесконечные толкования нюансов, выискивание вторых и третьих смыслов, подтекстов… особенно в этом преуспели Дюшен и Лянь-Кунь. Лянь-Кунь говорит, что хотела бы всю жизнь посвятить изучению Цветаевой – если бы это было возможно в нашей стране. Это – невозможно. Но мечтать не возбраняется. «Научиться печатать на машинке и изучать Цветаеву – больше ничего для счастья не нужно», – говорит Лянь-Кунь. А вот наша Семененко мечтает о бурной, богемной артистической жизни: её душа рвётся на сцену, Сёмененко ощущает себя актрисой, мечтает сыграть пьесы Шварца, особенно ей нравится «Дракон». Но на дворе 1969 год, и эта «вредоносная» пьеса запрещена. Но Семененко ещё и стихи пишет, и рисует здорово. Пожалуй, она более всех из нас одарена разными талантами. А Тишлер – девушка учёная, мало ей, что английскую школу с отличием окончила, теперь у неё на очереди французский язык и итальянский. А вот наша Дюшен обожает зарубежное кино и театр, наверное, будет кинокритиком, или театроведом. В настоящий момент она специалист по Театру на Таганке. И, в особенности, по творчеству Зинаиды Славиной, которую просто боготворит и считает её великой трагической актрисой, вроде Сары Бернар. А наша Мама Ева неплохо играет на гитаре…
…А утром – полусонные – сначала до Самотёки на автобусе, а далее на «букашке» по кольцу («букашка» – так ласково называют москвичи кольцевой троллейбус «Б»). Спешим в институт – на лекцию Громова, если это вторник. Что угодно можно было пропустить, но только не лекцию Громова!
* * *
… «Томбэ ля нэже»… Падал снег за высокими окнами полутёмной аудитории, за окнами, выходящими на Садовое кольцо…
Лучшие лекции на первом курсе – это лекции по русской литературе. 19 век и начало 20-го – Серебряный век. Читает Михаил Петрович Громов. Мы смотрим на него с благоговением: это он сделал книгу Юрия Олеши «Ни дня без строчки»! Собрал по обрывкам, по клочочкам… Одна из моих любимых книг. И если бы не Громов – этой дивной книги не было бы. Потому что это были просто отдельные фрагменты на клочках бумаги. Сам Олеша книгу сделать не успел.
Ещё Громов специалист по моему любимому Чехову. Он убеждён, что Шекспир и Чехов – два величайших драматурга в мире. Говорит, что и в Англии так считают. Что англичане ставят нашего Чехова рядом со своим Шекспиром.
Обидно, что Громов у нас только один раз в неделю. Почему хорошего в жизни так МАЛО?!
* * *
Оказывается, Громов ещё и фотограф-художник. Его фотографии печатают на открытках, их можно купить в книжном магазине в отделе «изоискусство». У меня есть одна. Дюшен подарила. На ней – тёмный, почти чёрный срез дерева, не пень, а продольный срез, необычный, со странными морщинами, как будто линиями жизни, белёсыми, как будто седыми, а на срезе – нежные бело-лиловые цветочки, такие трогательные и беззащитные… Глядя на такую фотографию, можно медитировать, размышлять о жизни… Эта фотография – как японское стихотворение.
Говорят ещё, что Громов делает… мебель. Кто-то из старшекурсников был у него дома и весьма удивился: всё в доме сделано руками Михал Петровича! А если учесть, что у него левая кисть сильно покалечена (наверно, на войне), то это вообще потрясающе. Такой вот удивительный человек. Кстати, этот же старшекурсник рассказал, что у Громова очень красивая жена, милая и приветливая. Всё правильно. У такого замечательного человека должна быть замечательная жена.
А кроме Полиграфического, Громов, оказывается, преподаёт в МГУ. И там тоже от него все без ума. Ну, ещё бы! Вообще, наш чахлый, с протекающей крышей вуз – для него не главное место работы. Так что нам очень повезло: что он осветил собой нашу полутёмную обитель…
Но курс классической русской литературы рассчитан только на один год. На втором курсе Громова у нас уже не будет. Ну, и зачем же я тогда буду приходить сюда? Ведь я бегу в институт только по вторникам, когда лекция Громова. В остальные дни – плетусь, потому что скука смертная…
…На последней лекции в конце курса мы с Дюшен купим букет сирени, и когда он зайдёт в аудиторию, я вручу ему эту охапку со словами (почти стихами):
«Спасибо Вам
за то, что нам
по вторникам хотелось
приходить в вуз».
А он сильно засмущается, и его лицо от смущения станет ещё более суровым.
Надо признать, что за год он ни разу не улыбнулся. Наверное, в его жизни когда-то случилось такое, что он разучился улыбаться навсегда…
* * *
«Томбэ ля нэже…»
На лекциях хорошо пишутся стихи… Как когда-то на школьных уроках. Особенно если лекция скучная. Библиография, или языковедение. А ещё нам преподают зачем-то сельское хозяйство и промышленность. Это чтобы мы, будущие книговеды, разбирались в любых книгах, в том числе и по сельскому хозяйству, и в промышленных фолиантах. Ужас, как скучно! Главное – не вслушиваться…
…Бормотание преподавателя мне совершенно не мешает, я могу отключаться и не слышать то, что мне неинтересно.
Снег,
снег,
снег
за зябкими окнами…
Уходит по шпалам
снег…
К крышам прижался снег
тёплой щекой…
Мне не нужно теплее рук –
чем эти сумерки…
И завтра –
снег,
как в одной
дикой и горькой
песне…
В ожиданье –
почтовый ящик
изнемог.
Можно кричать,
барабанить в чужие двери,
просить о пощаде,
или просто брести,
смирившись, –
всё равно снег…
один снег…
только снег…
* * *
Всё совпало в ту осень – шестьдесят девятого. Юность. Обретение друзей. Открытие той поэзии, без которой я своей жизни теперь уже и не мыслила. Но не только Цветаева и не только Мандельштам были героями нашей галёрки. Каждое утро приносило газеты, и в них, пропитанных сыростью и мраком осени шестьдесят девятого, мы читали другие имена: Сахаров, Солженицын… «Распни!…» – неслось с газетных страниц.
Нет, не сейчас, спустя годы, а тогда, в ту осень, и в ту зиму, сырую и мрачную, нам, девочкам-первокурсницам, предстояло делать свой выбор. Но было б неправдой сказать, что выбор наш был мучительный, и что мы чувствовали себя героинями, став на сторону тех, о ком говорить можно было только шёпотом. Собственно говоря, мы всегда были на их стороне – на ЭТОМ берегу. Ведь на самом деле отличить белое от чёрного не так уж и трудно.
Конечно, спасибо и Цветаевой, и Мандельштаму. Они сделали свою работу в моей душе. И Высоцкому. Спасибо.
Спасибо Садово-Спасской и нашей замечательной галёрке.
ЭТО пришло ко мне. Бесстрашный мир чувств и мыслей, доселе неведомых мне. Я точно вылупилась из своего кокона…
…И всё же. Теперь, оглядываясь на свои пятнадцать, семнадцать лет, я думаю, что всё было неспроста, всё со смыслом. Моя уединённость, моя невольная замкнутость в самой себе – на пяти улочках, продутых ветром… Там – на ветреной плоскости – у меня была благодатная возможность, которую трудно переоценить: без чьей-либо помощи прийти к себе. Стать собой. Заговорить собственным голосом.
Будь же благословенно, одиночество. Будьте благословенны, улочки в степи, и те вечные вопросы, которые гнали меня на ветер и дождь, на маяту в замкнуто-разомкнутом пространстве: КТО Я? И – ЗАЧЕМ Я ЗДЕСЬ?…
Без подсказок я искала ответы на эти вопросы.
…И потом, когда я проклюнулась из кокона в МИР, – кое-что о себе я уже знала. И когда передо мной встал очередной – не менее трудный и важный – вопрос: С КЕМ Я? – я уже могла ответить на него, не колеблясь.
* * *
…Помню, как ездили с Лянь-Кунь на какую-то безумную окраину записываться на Чехова. В каком-то магазинчике объявили подписку на нашего любимого Антона Павловича. У нас дома было собрание сочинений, у Лянь- Кунь не было, она загорелась, рванула с лекций, поехала, и я – с ней за компанию.
Унылая новостройка. Серо, мрачно, сырой ветер дует с пустыря – как с океана… Длиннющая очередь озябших подписчиков (точнее – надеющихся на это счастье!) вьётся вдоль улицы… Мужественно становимся в хвост этой бесконечной очереди. Говорят, надежда есть. Впереди – целый день, красные сморкающиеся носы, притопывания окоченевшими ногами, коротенькие отлучки в ближайшую булочную – погреться и сжевать калорийную булочку…
* * *
Семененко отлично рисует. У неё рука сама рисует. И такой стиль у неё – сказочно-романтичный… Наверное, она могла бы иллюстрировать сказки Андерсена.
Когда я у неё побывала дома, меня потрясли две вещи. Первая – это картина гуашью на всю стену – прямо по обоям. С полу до потолка! Что-то из средневековой жизни… И вторая вещь – прекрасный витраж на стекле кухонной двери. Семененко – большой талант.
– У тебя потрясающий дом! – говорю я. И эта картина на стене…
– Так и ты ведь так можешь. У тебя есть свободная стена в комнате?
– Стена-то свободная есть… Но ещё есть отец, который мне – отчим. Родной отец, думаю, мне бы многое позволил, тем более такую малость. Но отчим – нет! Да и мама не будет в восторге.
– А какое им дело? Ведь это будет в твоей комнате! Моей маме, например, совершенно всё равно, что мы тут с Танюшкой нарисуем или повесим. Ведь это НАША комната.
Она искренне не понимала, какие у меня могут быть проблемы.
А ещё меня потрясла пишущая машинка. Да, у Семененки была пишущая машинка – недосягаемая мечта моей юности!
– А можно попробовать? – робко спросила я.
– Да ради бога!
– Только я не умею…
– А тут и уметь нечего! – говорит Сёмга и вставляет мне чистый лист.
И вот я уже настукиваю на машинке свои стихи… О, чудо! (А я когда-то не пошла в «Учительскую газету» из-за того, что испугалась, что у меня не получится).
* * *
В безмолвном качанье на стуле –
что толку?
Как и вчера –
всё пятница…
Чуть коснулась
стакана –
полночный чай
остыл
и уже не греет…
Я глубже зароюсь в шаль…
сквозь сон подумаю:
«Двери
не заперты.
А душа?…»
Первый раз в жизни я напечатала свои стихи на пишущей машинке. И мне казалось, что они – уже опубликованы. Удивительная сила печатного слова!
* * *
Окуджава…
Впервые я услышала его усталый, негромкий голос осенью шестьдесят девятого года – в полутёмной комнате у Лены Сквирской, меня к ней повела Тишлер. Лена была дочкой военного генерала, и у Лены был магнитофон! В те времена – признак роскоши, (по крайней мере, ни у кого из нас-шестерых, его не было).
На магнитофоне – кассета с Окуджавой. Голос, не столько поющий, сколько подвывающий – и грустные, нежные слова про синий троллейбус, про Арбат, про оркестрик под управлением любви…
И пел-то он неважнецки, и слова были совсем простые, и мелодии – так, ничего особенного, но по мне бежали мурашки, и хотелось почему-то плакать – и казалось, что троллейбус шуршит прямо сквозь комнату Сквирской, и пахло осенью, и мокрым снегом, и верилось в любовь, в большую, огромную, больше жизни, любовь, которая непременно случится…
И как он это делал – было непонятно. Просто он пел не голосом – а СЕРДЦЕМ. Грустным, надтреснутым сердцем. И не мелодия, и не слова, а сама ЛЮБОВЬ выливалась из этого сердца, которое, несмотря на все печали жизни, продолжало верить…
Под звуки усталого голоса и негромкого перебора струн происходила встреча сердца с сердцем. И это было чудом.
«Надежды маленький оркестрик под управлением любви» – если он звучит в твоём сердце – ты непобедим. А победа не обязательно должна быть громкой, она может быть совсем тихой, но – верной…
* * *
…В ту осень девчонки дарили мне стихи. У меня не было многого из того, что было у моих подруг. И я сохранила до сих пор тетрадки со стихами Гумилёва, Цветаевой, Ахматовой – мне их переписывали (от руки!) и дарили Сёмга и Дюшен.
…Это было так чудесно: серое утро, полумрак аудитории на Садово-Спасской, наша девчачья, дружная компания на галёрке… И кто-то вынимает из портфеля очередную тетрадку, или просто листочек, со словами: «Романуш, это – тебе».
И я окунаюсь с головой в волшебные строки… Вся поэзия, которую я любила до сих пор (потому что другой не знала) была детским лепетом по сравнению с той звёздной, бурлящей вселенной, которая распахнулась передо мной – благодаря моим чудесным подругам. Они были моими заботливыми проводниками в совершенно новом для меня мире – в мире великой Поэзии Серебряного Века…
* * *
Ну, у меня тоже был свой конёк, своя тема – Леонид Енгибаров.
Я без конца думала о его клоунадах и без конца делала какие-то открытия, которыми делилась с девчонками. Так, я открыла для себя, что клоун Енгибаров вырос из Чехова, Гоголя и Грина. Чехов в манеже? Ну, да! А разве чеховские пьесы – не клоунады? Нелепые, грустные, странные, щемящие… «Чайка» – разве не клоунада? А «Три сестры»? А «Дядя Ваня»? Все пьесы Чехова – о Несбывшемся. И о том, как нелепа и грустна жизнь, когда Оно так и остаётся несбывшимся… О том же – и у Грина в «Бегущей по волнам». О том же – плачет безголосая «Скрипка» Енгибарова. И клоунада «Тарелки» – о том же, это не просто клоунада, это целый спектакль, где всё начинается смехом, а заканчивается слезами. И этюд «Акробат» – тоже о Несбывшемся. О несбывшемся понимании, о несбывшемся признании. Одним словом – об одиночестве гения. Несбывшееся – как главный нерв, главная мысль его клоунад. Жизнь без мечты – пуста. А если мечта не исполняется – жизнь рассыпается на осколки, распадается на кусочки… утрачивая свой Образ и Смысл…
А вот «Медали» и «Бокс» – это уже Гоголь в манеже! Гротесковый, резкий, яркий… Критика самодовольства и тщеславия! Где ещё увидишь, услышишь или прочтёшь такое высмеивание человеческих пороков? Прямо «человеческая комедия»! И всё это – молча, без слов. Вот такой замечательный клоун Енгибаров. А вы его не видели! Ну, в кино-то видели все, а в манеже (из нас, шестерых) – только я. Мне повезло.
* * *
…Не было дня, чтобы я не вернулась мысленно в сочинскую осень шестьдесят седьмого года, когда мы с ним познакомились…
А больше всего я любила вспоминать лестницу, на которой мы встретились случайно… Почти случайно. Ну, да, да… я знала, в котором часу он идёт на работу и какой дорогой… Но он ведь мог пойти другой дорогой, раньше или попозже… Так что встречу нашу можно считать случайной.
…Это было такое драгоценное воспоминание, которым я ни с кем не делилась, это было – только моё…
* * *
Ноябрь. На дне рождения у Дюшен.
У Дюшен потрясающие родители: приветливая, радушная мама и совершенно феерический отец – восторженный, с горящими глазами, похож на большого ребёнка. Нина Ивановна маленькая, хрупкая, с умным, острым взглядом. А Игорь Борисович слегка не от мира сего, погружён во французскую литературу, в проблемы театра абсурда… В разговоре то и дело цитирует что-то по-французски, наивно полагая, что французский язык доступен каждому образованному человеку.
А ещё есть сестра Катя, на год старше Наташи, она учится в институте иностранных языков на французском отделении. Обеих девчонок с детства учили французскому языку – как в прежние времена во всех аристократических домах. А один из учеников Игоря Борисовича, артист балета Георгий Комаров давал сёстрам уроки танца. Видно, что Игорь Борисович своих дочек-погодок просто обожает. Он так мило с ними общается, просто и тепло, и Нина Ивановна тоже. Как, оказывается, хорошо и дружно можно жить. Вчетвером – в одной комнате, не очень большой.
А в соседней комнатке – мама Игоря Борисовича, седая величественная старушка, держится обособленно, живёт своим миром, из своей комнатки почти не выходит. Она – старая революционерка, из тех – из романтиков, аристократка, мечтающая о счастье для всех людей… У неё над кроватью висит портрет Александры Коллонтай. Когда Наташина бабушка была ещё юной, она вместе со своей подругой Коллонтай боролась за женское равноправие. Юные, романтически настроенные аристократки в этом деле сильно преуспели. Коллонтай, став первой женщиной-послом, на своём личном примере показала и доказала, что женщина, уравненная в правах с мужчиной, может добиться очень многого.
Впоследствии имя Коллонтай я часто слышала в доме Дюшенов, как будто Коллонтай была членом этой семьи и реально жила в комнате у молчаливой бабушки. Все в семье с уважением относились к бабушкиному революционному прошлому. И при этом в доме царил дух весёлого свободомыслия. Впрочем, наверное, революционный дух и дух диссидентства никак не противоречат друг другу. Все революции совершались диссидентами.
В этом доме был культ литературы, кино и театра. Здесь можно было говорить о Сахарове и Солженицыне. Здесь обожали Высоцкого. Здесь на книжных полках стояло американское издание запрещённого тогда Гумилёва. Здесь обожали пьесы Беккета и Ионеско. Здесь обожали любимовский Театр на Таганке, горячо обсуждали все их спектакли, как-то по-особенному, по-родственному, ведь большинство актёров этого театра были учениками Игоря Борисовича. Он преподавал зарубежную литературу в ГИТИСе – театральном институте, рассаднике свободомыслия. Театр на Таганке – это были его ученики, с некоторыми он дружил, и дочки его дружили тоже. Особенно с Зинаидой Славиной.
О дочках-погодках Игорь Борисович говорил как-то удивительно мягко, нежно: «Девочки». Так он их будет называть и через двадцать, и через тридцать лет: «Девочки». Он смотрел на них с обожанием и постоянным интересом: ему с ними было ИНТЕРЕСНО! Здесь никто никого не воспитывал, не поучал – здесь просто жили общей жизнью. Здесь к дочкам и к их подругам относились, как к равным. И общались на равных. Потрясающая атмосфера дружбы, душевного тепла, человеческого равноправия (не зря за него боролась старая бабушка, по крайней мере, в её собственном доме это равноправие торжествовало).
Мне всё это было дивно и радостно. Я сразу влюбилась во всю Наташину семью…
* * *
К нам на курс приходил Александр Аронов, бывший ученик Игоря Борисовича. Саша – поэт и журналист. Он рассказывал нам о своём любимом поэте – Давиде Самойлове, у которого в те дни вышла первая книга. Она называлась – «Дни».
Пришли слушать Аронова только мы – шестеро. Наша галёрка.
Саша рассказывал и читал самойловские стихи прекрасно, прямо дух захватывало. Две строчки застряли в мозгу на всю жизнь, как мандельштамовский «рожок почтальона»:
А эту зиму звали Анна.
Она была прекрасней всех…
Потом Саша говорил Игорю Борисовичу: «Конечно, не ожидал, что так мало народу придёт. Всё-таки Самойлов! И вдруг – пустой зал… Но эти шестеро девчонок слушали меня так, как никто меня ещё не слушал…»
* * *
Порой я приезжала к Дюшенам и часами сидела у них, никого не отвлекая от их дел.
Сидела и переписывала любимые стихи – Гумилёва и Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. Это было истинное блаженство. Я как будто пила воду из чистого источника. И никак не могла утолить жажду…
* * *
За окнами аудитории – снег, снег… мягкий, пушистый…
Ранняя зима в этом году. Светлая, снежная, сменившая мрачную осень…
«Томбэ ля нэжэ…» – поёт Сальваторе Адамо своим волшебным голосом. Поёт по вечерам в комнатке у Лянь-Кунь в Марьиной Роще, но потом продолжает звучать во мне сутками напролёт… просто не выходит из моей головы…
Поёт и в эту минуту, когда я пишу эти строки…
* * *
«ЗАВИСТЬ». Небольшой рассказ, объёмом с тонкую школьную тетрадку.
Я написала его той самой осенью шестьдесят девятого года, на лекциях в Полиграфическом институте, на полутёмной галёрке…
Рассказ о цирке у моря, о грустном чудесном Клоуне и о девочке, для которой встреча с Клоуном и знакомство с ним оказались чрезвычайно важными.
Герберы – так назывались цветы, которые героиня рассказа подарила Клоуну.
Но оказалось, что я – большая трусиха. Описать лучший эпизод моей жизни от первого лица я не решилась. Тогда, в девятнадцать лет. И назвать героев реальными именами я тоже не решилась. Я испугалась, что это будет что-то вроде мемуаров. Или документального очерка. А я этого не хотела.
Хотелось, чтобы был именно рассказ. Поэтому мою героиню зовут Ксанка, а клоуна – Юрий Забаров. Я долго придумывала им имена и остановилась почему-то на этих.
Героиня (эта самая Ксанка), опустошенная неразделённой любовью (в рассказе не уточняется, к кому именно), впадает в тоску. Друзья, чтобы как-то развеселись её, вытаскивают Ксанку в цирк. И тут она видит удивительного клоуна… Молчаливого, не говорящего в манеже ни слова. Но Ксанке кажется, что она слышит музыку. Музыку – в каждом его жесте, движении, в каждом взгляде… Ксанкину душу наполняет ответная музыка. А ещё благодарность и – зависть. Зависть к этому человеку, который, как ей кажется, бесконечно счастлив. А иначе он бы не смог сделать счастливыми других. И её, Ксанку. Ведь она стала видеть мир совсем по-иному. И понимать то, чего раньше не понимала…
И тут в рассказе появляюсь я (но безымянная) – в роли Ксанкиной подруги. И именно мне Ксанка рассказывает о потрясающем клоуне. О том, что он воскресил её душу. О том, что ей опять захотелось жить.
А потом Ксанка встречает клоуна на улице, у них происходит разговор, клоун читает ей свои стихи, и Ксанка понимает, что клоун, подаривший ей музыку, грустен и одинок – так же, как она…
Вот такой получился рассказ. На нашей галёрке его одобрили.
Семененко спрашивает:
– А почему ты дала ему другое имя? И себе тоже.
– Потому что это рассказ, а не мемуары. Художественное переосмысление случившегося.
– Романушка, ты не думала о том, что ты являешься основателем особого течения в искусствоведении?
– Какого течения?
– Енгибароведения!
После чего она спросила:
– А ты не хочешь послать ему?
– Я ведь не знаю его адреса. Это – во-первых. А во-вторых – страшно…
– Почему?
– Вдруг не понравится?…
– Во-первых, не понравиться не может. Потому что рассказ хороший. А каждому артисту интересно знать, как зритель воспринимает его творчество. Это же очень важно – ответная реакция зрителей. Ради этого артист и работает, собственно говоря. А насчёт адреса… Думаю, послать можно просто на адрес московского цирка. Уверена, что ему передадут.
…Но прошла зима, а я так и не решилась отослать свой рассказ адресату.
* * *
Прочтя рассказ, Дюшен задумчиво спросила:
– Романуш, а ты сама никогда не хотела быть клоуном?
– Я?! клоуном?!
– Ну, да. В тебе есть что-то клоунское.
– Но ведь это мужская профессия…
– А ты была бы первой женщиной-клоуном! Уж если женщина в космос летает, неужели она не может выйти в цирковой манеж?
Меня её слова ошеломили. Испугали. И… обрадовали! Внутри меня как будто открылся ларчик с секретом, который был заперт даже от меня самой. И вот, благодаря одному вопросу: «А не хотела бы ты сама быть клоуном?» – тайное стало явным.
Да, я мечтала о цирке с трёх лет. С первого похода в цирк. Но эти мечты были не столько мечты, сколько сожаления: «Ах, почему мои родители не циркачи?…» А если бы мои родители были циркачами, я бы стала, скорее всего, воздушной гимнасткой. Или наездницей. О клоунаде я не помышляла. И вот, Дюшен взбаламутила всю мою душу…
С того ноябрьского дня (а это было, судя по дневниковым записям моё заветное число, когда в моей жизни происходят самые значительные события – тринадцатое), так вот с того дня я больше не знала покоя. Чем бы я ни занималась, я при этом постоянно размышляла на волнующую меня тему: в каком бы образе я выступала, если бы решилась выйти в манеж? Рискнула бы выйти в женском облике? или спряталась бы за маской мужчины? Говорила бы в манеже – или, как Енгибаров, молчала? Была бы весёлым клоуном – или грустным?… Красный нос, рыжий парик, смешные башмаки – нужно ли это мне? Заходила в магазин ВТО, рассматривала парики, мысленно примеривала. На покупку денег не было. Или выйти просто так, брюки и свитерок, почти без косметики, как я есть в жизни, – наверное, это тоже было бы смешно… Или – грустно?…
А главное – ЗАЧЕМ я туда хочу выйти? О чём сказать миру?…
Мой будущий клоунский образ без конца обсуждался на нашей галёрке.
Семененко на лекциях постоянно рисовала. И однажды она нарисовала меня, как она меня видит: худющее существо с тоскливыми глазами, с копной волос, как у клоуна, обхватив колени руками, сидит на крошечной льдине… которую несёт неведомо куда… А вокруг – пустота. И – ни души.
Вот такая картинка. Ничего смешного. И ничего весёлого. Надо признать, Семененко хорошо почувствовала меня. Изнутри. На картинке действительно была я.
Приятно хандрить,
смотреть,
как стекают минуты,
дни
по мокрым карнизам…
Где-то внутри
и в кончиках пальцев –
боль,
уже привычная…
И если она
на миг оставляет меня –
при сильном порыве ветра
я зову её:
«Иди обратно!
вдвоём веселее…»
Она почти не мучит меня.
Она – добрая.
Всё понимает
и не мешает
хандрить…
Смотреть, как стекают дни
по мокрым карнизам…
* * *
…Я часто приезжала к Дюшенам на Комсомольский проспект.
…Приходила, прилетала, прибредала…
Этот дом стал мне по-настоящему родным. Мне всегда хотелось сюда – тянуло, притягивало, как магнитом. Как тянет замёрзшего человека к ОЧАГУ… За последние пятнадцать лет жизни я изголодалась по семейному теплу. В доме Дюшенов я нашла для себя то, чего мне не хватало в собственном доме. ТЕПЛО!!!
Здесь мне всегда были рады, сюда можно было прийти в любое время суток, даже без звонка, здесь не надо было скрывать свои истинные чувства, не надо было напяливать маску, здесь никто не упрекал меня, если я была в грусти, или даже в тоске, здесь человека принимали таким, какой он есть. И если о чём-то расспрашивали – то бережно, осторожно, без расковыривания ран. В этом доме царили тепло и душевный такт. Были (на кухне, за уютным круглым столом, за чаем) удивительно интересные разговоры с Игорем Борисовичем, он как бы взял надо мной культурное опекунство, но это не были поучения, это не был взгляд сверху вниз (преподаватель знаменитого вуза – и юная провинциалка!). Это было общение на равных, и именно поэтому все слова его так впитывались мной, засасывались, – и я никак не могла насытиться: теплом дружбы и вот этим чудесным чувством – равноправия в беседе, в споре. Да, я многого не знала, о многом не слышала в своей степи, из которой не так давно явилась сюда – и со мной щедро делились. Не стыдя за незнание. Не насмехаясь за пробелы. Не удивляясь высокомерно: «Как? ты не знаешь? Как? ты не слышала?» Игорь Борисович говорил просто: «Наташа, дай Романушке почитать Беккета». Или: «Дай Романушке Ионеско, ей будет интересно». Или: «Романушку нужно обязательно сводить на Таганку».
Со мной щедро делились, дарили, не требуя ничего взамен. И это не был акт благотворительности или интеллигентской жалости, унизительного сочувствия к «бедненькой девочке из степи» – нет! Дюшены относились ко мне как к человеку с другой планеты (просто с другой планеты, вот и всё): относились с интересом и бережностью, и горячим желанием показать красоту и богатство СВОЕЙ планеты.
Но у меня тоже была своя тема – Мой Клоун. И когда я говорила о нём, меня с интересом слушали. Я тоже могла открыть этим людям что-то, чего они ещё не знали. Мне тоже было чем поделиться.
В этой семье не было идиллии с обывательской точки зрения. У старой бабушки был непростой характер, она была аристократка-революционерка, и потому совершенно далека от мирских, бытовых проблем сегодняшнего дня. Она жила в своём мире. Даже не знаю, выходила ли она когда-нибудь из своей комнаты. Я, по крайней мере, бывая в этом доме достаточно часто, этого не видела. Я видела старую бабушку только, когда приоткрывалась дверь в её комнату. И ни разу с ней не общалась. Я её воспринимала, как живой исторический реликт. Хотя, как теперь понимаю, она не была такой уж старой в то время. Но она была из другой эпохи.
Нина Ивановна вздыхала устало: «От свекрови помощи никакой. А Игорь совершенно оторван от жизни! Он витает в облаках, живёт в своём мире. Для него существует только литература и театр – больше ничего!» На хрупкой, но удивительно сильной Нине Ивановне держался дом, а первой помощницей ей была старшая дочь Катя. И при этом Нина Ивановна обожала своего мужа. Её вздохи по поводу оторванности мужа от реальной жизни – это был не упрёк, а признание этого факта. Ведь за то Нина и полюбила Игоря Борисовича, участь когда-то в библиотечном институте, где Игорь Борисович в то время преподавал зарубежную литературу. Молоденькая студентка из Орехово-Зуева так страстно влюбилась в оторванного от реальной жизни преподавателя, что добилась-таки его взаимности. Они, Игорь Борисович и Нина Ивановна, были очень разные, но удивительно дополняли друг друга. У него главное качество – восторженность, увлечённость, погружение в предмет всей жизнью, у неё. – пленительная простота и естественность, мудрость и терпение. Но любовь к литературе – у них было общее, ведь именно из-за любви к литературе Нина и пошла в библиотечный институт. И потом много лет работала в школьной библиотеке, где учились её дочки – чтобы быть к ним поближе. Продолжала работать в школе и тогда, когда дочки выросли. Нина Ивановна с увлечением рассказывала, как она пытается пристрастить школьников к чтению, она была счастлива, когда ребёнок возвращал ей книгу с горящими глазами и просил ещё что-нибудь «такое же интересное». Она умела общаться с чужими детьми, как со своими – без нравоучений, просто, по-матерински.
Все студенты и студентки, приходящие на огонёк к любимому преподавателю, тут же и навсегда влюблялись в милую, приветливую Нину Ивановну. Конечно, именно Нина Ивановна была стержнем их семьи. А Игорь Борисович – ярким, сверкающим фейерверком… Но тепло исходило от них обоих – одинаково сильно и щедро. В этом они были удивительно похожи – две половинки: необыкновенный муж и мудрая жена.
* * *
Канун Нового 1970 года. Лютый холод. Приехала из Днепропетровска моя бабушка Дарья Лаврентьевна, которая соскучилась по нас. Ужаснулась холоду. Расстроилась, узнав, что я хочу уйти на новый год к подруге. В доме нет телефона, а единственный телефон в округе – тот, что у леса, – сломан, и у меня нет возможности сообщить Дюшен, что я не смогу приехать к ней на Новый год. Ну, ничего, их там будет много, утешаю я себя. Они, может, и не заметят, что меня нет…
Мороз чудовищный – ниже двадцати. Для меня, южанки, это сущая пытка. Моя вторая московская зима, а я всё никак не привыкну.
…Пока бегала к сломанному телефону-автомату и пока пыталась дозвониться, прижимая к уху льдину железной трубки, – чуть не окоченела. Но автомат зверски заглотнул все мои «двушки» – а Наташе я так и не дозвонилась. Гигантский город. А я стою в замороженной будке на краю заиндевелого леса и ощущение – как на необитаемом острове… Кричи – не кричи… никто тебя не услышит…
Фиолетовые липы.
Ревматический фонарь.
Девочки озябшей всхлипы…
Перекрёсток.
Дым.
Январь.
Астатических трамваев
скрежет, визг,
усталый крик…
«Двушка» жжётся, –
отрываю
прямо с кожей от руки.
В будке ни черта не видно,
набираю наугад
номер –
сумасшедшей льдиной
трубка-ухо-автомат…
«При несостоявшемся разговоре
положите трубку на рычаг
и получите назад
опущенную вами монету».
* * *
После Нового года, на первом экзамене, вижу странно-печальные, отчуждённые глаза Дюшен. Осторожно спрашиваю:
– Ну, как встретили Новый год?
– Встретила. Одна. Ведь НИКТО не пришёл. Напрасно родителей к родственникам отправила…
Сколько лет прошло с тех пор. А мне до сих пор грустно и стыдно, что так получилось. И больно, что Наташа в ту ночь была одна.
* * *
…Красное зарево… высокие столбы огня… чёрный пепел на белом снегу…
Это в нашем дворе сжигают деревеньку… милую, уютную деревеньку… её больше не будет – ни печных дымков, ни крика петухов, ни задумчивой коровы на ромашковом лугу…
Деревенька сгорела ярко и быстро, как спичной коробок, как ворох сухой соломы… Утром было страшно смотреть на это пепелище. Как будто через наш двор прокатилась война…
Говорят, в Японии одноэтажные домики спокойно живут рядом с небоскрёбами. Но то в Японии… Как это грустно: в войну эта деревушка уцелела, хотя немцы были совсем близко отсюда, а в мирное время её предали огню… За что?! Кому она мешала? Почему нельзя жить всем рядом? Ведь было мило и хорошо. Так ведь ничего и не останется от прежней жизни…
Неужели и мой дом детства на Философской улице будет когда-нибудь предан огню?… Моя любимая деревянная веранда, певучие ступени, наше окошко, в которое заглядывали кофейные горлицы?…
Говорят, через это пепелище пройдёт наша улица – Лавочкина. Оказывается, она вовсе не в честь деревенских лавочек так названа, а в честь авиаконструктора Лавочкина. Вот оно что.
Стихи, написанные во вторую московскую осень-зиму. Осень 69 – зима 70.
* * *
Всё, что ни случается, –
к лучшему.
Хорошо, что дождь…
Хорошо, что мне не хватает
На билет до города Харькова.
Хорошо, что стихи не клеются
И не пишется лекция.
Хорошо, что утерян ключ
От почтового ящика.
И можно думать,
Что пришло, наконец, письмо…
* * *
. Кое-как
. кой-чего накалякаю.
. Вроде – в шутку,
. а выйдет – всерьёз…
. Я боюсь, чтобы вдруг не залапали
. Эту душу –
. больную от грёз…
. Лучше – сжечь! Безусловно –
. проще так!
. …Я плашмя упаду на снег –
. Без стихов – без души – без прошлого.
. Так не надо
. даже во сне…
* * *
Полынья ледяной тоски…
Зажимая меж пальцев сердце, –
я ступаю…
прощай-прости.
Я ничьей не была невестой.
Закричит вороньё в полях…
Колокольня вдали заплачет…
И взгрустнёт надо мной сама
злая мачеха мне –
удача.
* * *
Полуслов, полудел истома…
Полугрёз, полумыслей путы.
Ночь нема.
Приговором – утро:
вдохновенье на плахе стонет…
И до смерти уже знакомо:
звук ушедших стихов,
скрип лестниц…
Не хочу –
ни бумаг, ни дома,
ни чернил!
ну, хотя б на месяц!…
Разыщу я сентябрь под Клином,
Где весь мир из дождинок соткан…
И цветаевские рябины,
Как прозренье, стучатся в окна…
* * *
. Не боюсь – ни тоски,
. леденящей, как сабля у горла.
. Не боюсь – ни вины,
. ни смертельной в запястье боли –
. если пусто в руке…
. И не знала я страха дотоле, –
. как в остывшей ночи
. я проснулась…
. фонарь
. подоконник
. и лежит
. бездыхан
. белый лист на столе
. как покойник
* * *
Стихи этого года, и кое-что из раннего, я, набравшись смелости, дала почитать Громову. Подкараулила его на выходе из деканата. Никто из девчонок не видел. Я им ещё ничего из своих стихов не показывала. И вот пошли дни ожидания: что он скажет?…
Перед очередным вторником, когда у нас его лекция, я тряслась от страха. Но он молчал.
Так прошло две недели, и я подумала, что он решил вовсе ничего мне не говорить, чтобы не травмировать меня. Было грустно. Но, с другой стороны, я была ему благодарна за то, что у него нет желания меня бить. Спасибо, добрый человек.
Но теперь, когда он читал лекцию, мне всегда казалось, что он обращается ко мне. Именно ко мне. Понятное дело – учит уму-разуму: вот, девочка, понимай, что такое настоящая поэзия. Спасибо, добрый человек. Я всё поняла…
Девчонки тоже заметили его посыл в мой адрес и удивились. «Романуш, чего это он на тебя так строго смотрит?» – «Понятия не имею…»
* * *
На перемену Громов вышел… с моими стихами! Я не сразу подошла к нему. Очень испугалась. А он стоял и ждал, держа в руках мою тетрадку.
Мы вошли в пустую аудиторию.
– Садитесь! – сказал он, как будто даже сердито.
Почти без чувств опустилась напротив него. Он молчал, перелистывая страницы… Нервы мои были на пределе. Наконец, он заговорил.
– Ну, что я вам хочу сказать… Это – стихи!
…От волнения я не запомнила всё дословно, но какие-то его фразы врезались в память, и потом я их записала в своём дневнике.
– Я очень рад, что мне не приходится говорить не искренне. Это – не та поэтическая муть… Это – стихи. Они, признаться, удивили меня. А порою – просто поражают. Здесь нет ничего от чувств не пережитых. Всё это страшно искренне! И очень умно. Да, здесь очень много интеллекта. Очень умные стихи. Но они… неземные, в них мало ощущения земли: от полей, лесов… Но о недостатках ваших стихов, я думаю, что говорить с вами не стоит. Печатать это, конечно, нельзя – вы сами понимаете… Всё это настолько, что… Ну, вы сами понимаете.
И дальше он мне говорил о Пастернаке, о Пушкине, о Блоке (он их любит) – говорил о «дуэте поэта с жизнью». Что насколько поэт споётся с жизнью – настолько и вернее, что состоится Поэт.
А потом сказал, листая мою тетрадку:
– Мне кажется, что это писал страшно одинокий человек… Всё это настолько личное… Нет, я не хочу ничего сказать! Нужно писать о себе. Но чтоб это ваше было и частицей других, каждого.
И ещё:
– Так писать, как пишете вы сейчас, – не каждый выдержит, нужно много мужества. Выдержите ли вы?
– Вообще-то я сильная…
– Ну, дай-то Бог!
…Уже давно прозвенели все звонки на лекцию… Девчонки мои стояли у дверей в аудиторию, поджидая меня, ошалевшие от неожиданности: Романушка и Громов сидят вдвоём в пустой аудитории и о чём-то говорят, не слыша звонка на лекцию!
Потом Дюшен читала мою тетрадь…
Странно, что показать стихи девчонкам было страшнее, чем Громову. Хотя Громову, апологету Серебряного века, тоже страшно. Кстати, а вот он не сказал, что я кому-либо подражаю. Потому что никому я не подражаю. А из редакций мне пишут рецензенты: вы подражаете Есенину, другой пишет: вы подражаете Блоку, третий: вы подражаете Цветаевой, четвёртый: вы подражаете Ахматовой. Ещё меня упрекали в подражании Рождественскому, Лермонтову и Маяковскому! Но ведь не может человек подражать сразу столь разным поэтам! Кстати, в подражании Цветаевой и Ахматовой меня упрекали даже тогда, когда я их ещё не читала! Потом, спустя много лет, когда сама буду работать в издательстве, я узнаю, что существует такой замечательный способ «отшить автора с улицы» – упрекнуть его в подражательстве. Неважно кому! Никто ведь проверять и разбираться не будет: так это или не так? «Вы подражаете…» – и автор лежит, поверженный на лопатки. И даже если это устная беседа, и ты попробуешь вякнуть:
– Да нет, я и поэта-то такого не знаю, и не читала его…
– Значит, вы невольно ему подражаете!
И как возразить на это?…
Но Громов (Громов!) великий знаток русской поэзии, ни в каком подражательстве меня не упрекнул! Напротив. Он посетовал, что в стихах моих слишком много меня.
Дюшен, дочитав мою тетрадь:
– Романуш, это же потрясающе! А мы тебя держали за девочку из провинции…
– Я и есть девочка из провинции – факт моей биографии. Восемь лет в степи – это накладывает на человека пыльный отпечаток. Но зато в степи никто не мешал писать стихи.
– А ты, вообще, давно их пишешь?
– С одиннадцати лет.
– И ничего нам не показывала.
– Не решалась. Вы все такие образованные… а я…
– А Громову не побоялась?
– Ну, если бы Громов меня разгромил, это было бы не так обидно. Это было бы даже естественно, я именно к этому и готовилась. От такого человека и критику выслушать лестно.
– А он?
– Сказал, что это – стихи.
– И всё?!
– Ну, ещё много хороших и важных слов сказал.
Дюшен долго молчала и, наконец:
– Послушай, а тебе всегда ТАК плохо?
– Нет. Вот в прошлую среду было хорошо.
– Это ужасно!
А Громов лекцию прочёл только мне! Два часа он обращался только ко мне. Такое у меня было ощущение. Тема: поэт в этом мире.
* * *
Верочка (из нашей колхозной компании) состоит в дальнем родстве с семьёй Ярослава Смелякова, одного из самых задушевных современных поэтов:
Если я заболею,
обвяжите мне горло туманом…
А ещё:
Хорошая девочка Лида
На улице Южной живёт…
Так вот, Вера вхожа в их дом, где бывает поэтическая элита, Вера частенько бывает там, с Женей Евтушенко запросто общается, дружит с молодым поколением семьи Смеляковых: с пасынком Смелякова Алёшей и его женой Тамарой (являясь Тамариной двоюродной сестрой). Так вот, Вера влюбилась в мои стихи. И захотела сделать для меня доброе дело.
Она отнесла мои стихи в дом Смелякова. Жена у Смелякова тоже поэт и переводчик. ТАМ почитали мою рукописную книжку. С интересом. И передали с Верой для меня слова, смысл которых заключался в следующем: стихи хорошие. Книга получилась. И если бы это была не первая, а хотя бы вторая моя книга, то можно было бы без проблем опубликовать. Но, поскольку книга первая, имя моё неизвестное, а стихов-паровозов нет, и явное влияние Цветаевой прослеживается, то опубликовать вряд ли удастся.
Вера, радостно:
– Ромашечка, я так счастлива за тебя!
– ?…
– Они тебя так хвалили! Причём, совершенно искренне.
– Да, Верочка, спасибо за заботу. За хлопоты.
В отличие от Веры, мне было грустно. Поскольку передо мной была поставлена невыполнимая задача: чтобы моя первая книга была не первой, а сразу второй! А, поскольку первая никогда не станет сразу второй, то и…
– Они сказали, что очень хотели бы помочь тебе, но не знают, как.
– Да я и не просила никого помогать. Это твоя была затея: «покажу Смелякову, он напишет предисловие, с предисловием Смелякова книгу тут же напечатают!»
– Ну, прости. Кстати, Ромашечка, они сказали, что книга, где всё только о любви…
– У меня не только о любви.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.