Куль голландский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Куль голландский

Сидели на сцене Политехнического. Поочередно читали стихи. Аудитория ломилась, зал трещал по швам. Так целую неделю, день за днем. Однообразия, впрочем, не было — случались и веселые казусы.

Слева от Вознесенского с букетом на коленях, по сценарию, Борис Слуцкий. Подошла очередь выступать, и — вот как потом рассказывал Андрей Андреевич («Латы и флейта»):

«Я уверенно вышел и начал читать из „Мастеров“:

Купец галантный —

куль голландский.

Так вот, я четко произнес „х… голландский“. Зал онемел. Любой профессионал продолжал бы как ни в чем не бывало. Но я растерялся от эффекта. И поправился: „Извините, то есть куль…“ Рев, стон восхищенного зала не давал мне читать минут пять. Потом я продолжал чтение и триумфально сел на место. Лики моих коллег были невозмутимы, как будто ничего не произошло.

Рядом на стуле из букета торчали красные уши и бровь Слуцкого.

— Андрей, — обратился он ко мне, выбравшись из букета.

— Что, Борис Абрамович?

— Вы знаете, что вы сказали?

— Что, Борис Абрамович?

— Вы сказали слово „х…“ (я впервые слышал из его уст этот термин).

— Не может быть!

Он посмотрел на меня как на больного.

— Андрей, прошу вас, больше никогда не читайте стихов. Вы всегда будете оговариваться…

На следующий день я увидел толпу, склонившуюся над магнитофоном: „Произнес или не произнес?“».

Зоя Богуславская, Оза, много лет спустя заверит: да нет, вообще-то в жизни Андрей совсем не был «матершинником», разве что в стихах иногда могло проскочить… Вот и в этой истории — оговорочка, хулиганство словесное, «пощечина общественному вкусу», все это озорство, казалось, раскрепощает язык и ломает стереотипы — что «положено», а что «не положено».

А первый раз Вознесенский читал свою первую поэму «Мастера» в гостях у «статной красавицы с прямым пробором и туго уложенными на затылке косами», дочери сослуживца Андрея Николаевича, его отца. Там же оказался могучий, обаятельный поэт, автор очерков «Владимирские проселки», практически земляк — к тому же член редколлегии «Литературной газеты» («Соло земли»).

«Приносите, — сказал Андрею солидно так Владимир Солоухин. — Опубликуем». И оказался человеком слова: в январе 1959 года «Литературка» напечатала «Мастеров».

Несколько стихотворений Вознесенского к тому времени, до появления поэмы, уже были опубликованы. Но именно эта «напечатанная чудом» поэма, напишет однажды Асееву поэт Соснора, была как внезапный «удар бомбы по всей советской поэтике. Соответственно, как штыки, встали громоотводы, миллионы штук — от „серых кардиналов“ до „трудящихся“, — все обрушилось на Вознесенского. Я уж не говорю о поэтах, эти, как всегда, шли в теневом авангарде, создавая вокруг „Мастеров“ истерику. Даже Слуцкий, тогда самый знаменитый поэт и любитель молодых» (Звезда. 1998. № 7).

Только ворвался — и страсти разгорелись костром. Пугали формализмом. Шпыняли недобитым футуризмом. Постаревшие соратники Маяковского вынуждены были высказаться. В 1960-м Николай Асеев напишет в поддержку нового дарования статью «Как быть с Вознесенским?» (Литературная газета. 1962. Август). Еще раньше на Третьем съезде писателей СССР выступит Семен Кирсанов:

«Вот недавно появился совсем молодой поэт Вознесенский. Напечатал он всего четыре или пять стихотворений. Да, они не похожи на стихи Александра Трифоновича Твардовского, которого мы все почитаем и чтим. Стихи Вознесенского своеобразны и по-своему ярки… „Литературная газета“ поместила заметку „…И по мастерству!“, где говорится о формалистических стихах Кирсанова и молодого поэта Вознесенского. Зачем это делать, зачем сразу лепить ярлык? Зачем пятнать молодого поэта ранними грехами Кирсанова? Ведь он еще только ищет свой почерк, не надо его немедленно исправлять, а то он так исправится, что станет похожим на всех, и его перестанут замечать. Научиться писать ярко почти невозможно, а переучить писать серо — очень легко».

Чем так раззадорили литературных критиков «Мастера»? Поэма ходила по рукам, восторженные читатели заучивали ее и цитировали. Читателю следовало объяснить, что он заблуждается: зачем так восторгаться молодым поэтом, когда есть поэты посолиднее? Но чем старательнее объясняли — тем интереснее казался читателям новый поэт.

Поэма «Мастера» состояла из семи глав с реквиемом и посвящениями. Критики оттачивали свое мастерство на обсуждении поэмы. Станислава Рассадина бросало в дрожь от Вознесенского. У поэта, уверял он, «раздвоение личности»: «Таланту Вознесенского приходится преодолевать его же рассудочность» — под которой критик подразумевал отсутствие подлинного чувства (Литературная газета. 1960. 8 октября).

Льва Аннинского удивлял и пафос, и тон критиков, желавших непременно «развенчать», «разоблачить», «уничтожить» молодого поэта (Знамя. 1961. № 9). Но и его задел тот факт, что поэма посвящена — «Вам, Микеланджело, Барма, Дант!». Перечислив, сколько еще выявлено в стихах Вознесенского имен и названий, — от Рубенса до Мурильо, от Явы до Мессины, — Аннинский вливается в общий хор: «При всем уважении к эрудиции Вознесенского, мы отнюдь не склонны ставить знак равенства между эрудицией и поэзией».

Заметим — особенно всех взбудоражил Рубенс. Отчего критики так нервничали именно из-за Рубенса? Читатель, бывавший в Эрмитаже и видевший его пышных красавиц, возможно, критиков поймет. Красота необъятная — вот что такое Рубенс. Критики будто не стихи читали, а что-то этакое себе воображали. В них даже ревность просыпалась: молод еще поэт, чтобы красотищу Рубенса, как надо, охватить.

У Вознесенского Рубенс упомянут и в «Балладе работы», и в «Тбилисских базарах». Будущий либерал Рассадин, как уже сказано, был просто вне себя. В тон ему, аж через 12 лет, выскажется поэт Василий Федоров, представлявший как раз консервативное крыло литературы: «В стихах Андрея Вознесенского перед нами явная „гиена“, не имеющая никакого отношения к Рубенсу!»

И с «Мастерами» — Федоров призывает к бдительности: «необходимо обратить особое внимание на искажение истории!» (Москва. 1971. № 11). Тут поразительно — единодушие. Борцам с формализмом вторил бывший «лагерник», будущий эмигрант поэт Наум Коржавин, с тем же жаром обличавший в Вознесенском «модернизм», мешающий «свободе творческой личности» (Литература и жизнь. 1961. № 7). Будущий диссидент Андрей Синявский в соавторстве с Андреем Меньшутиным корит поэта за «нескрываемый пафос самоутверждения, желание обратить на себя взгляды публики» (Новый мир. 1961. № 1). Бенедикт Сарнов, развенчивая Вознесенского, открыл даже дискуссию с самим собой: в «Литературке» он писал про поэта под собственным именем, в «Московском комсомольце» оппонировал себе под псевдонимом «Ст. Бенедиктов». Эту игру разоблачил тогда Игорь Кобзев, сам, впрочем, развлекавшийся сатирическими куплетами о молодых поэтах.

Тарарам перетекал в трампампам, критическая кадриль исполнялась самозабвенно — к этим танцам мы еще вернемся. Пока же заметим, при всем уважении, — зубодробительная внятность критиков сводилась к одной мысли: ну что же это делается, почему читатели от Вознесенского без ума?

В начале восьмидесятых Юнна Мориц напишет «Перечитывая Вознесенского» (Юность. 1981. № 5). Перечитывая Мориц, хочется ее цитировать и цитировать — все выше приведенные недоумения критиков ею были легко и изящно развеяны:

«Андрей Вознесенский стал известным поэтом в тот день, когда „Литературная газета“ напечатала его молодую поэму „Мастера“, сразу всеми прочитанную и принятую не на уровне учтивых похвал и дежурных рецензий с их клеточным разбором, а восторженно и восхищенно.

Свобода и напор этой вещи, написанной двадцатипятилетним Андреем Вознесенским, были наэлектризованы, намагничены током страстей, живописью и ритмом, дерзкой прямотой и лукавой бравадой, острым чутьем настроений своего поколения, злобы ночи и злобы дня. Вознесенский предстал в „Мастерах“ как дитя райка (во всех значениях слова): раёшный стих, раёшный ящик с передвижными картинами давней и сиюминутной истории, острота, наглядность и живость райка, и — автор, вбежавший на сцену поэзии с вечно юной галерки, которая тоже — раёк.

Краткое сообщение крайней важности: „Художник первородный — / всегда трибун. В нем дух переворота / и вечно — бунт“.

Раёшная звуковая роспись — всем телом: „На колу не мочало — человека мотало!“, „Не туга мошна, да рука мощна!“, „Он деревни мутит. Он царевне свистит“, „Чтоб царя сторожил. Чтоб народ страшил“.

Никакой чопорности, никакой пелены поэтических привычек, зато чудесная зрячесть к „подробностям“, вроде снега и солнца, которые молодой Вознесенский не раскрашивает, а рассверкивает, озорничая стихом:

Эх, на синих, на глазурных да на огненных санях…

Купола горят глазуньями на распахнутых снегах.

Ах! —

Только губы на губах!

Мимо ярмарок, где ярки яйца, кружки, караси.

По соборной, по собольей, по оборванной Руси —

эх, еси —

только ноги уноси!

Двадцать два года назад можно было в один день стать известным поэтом, напечатав поэму „Мастера“. И сейчас можно. Если написать. В двадцать пять лет. И быть Вознесенским».

Отчего же так ополчились критики? Юнна Мориц на этот вопрос ответит:

«С точки зрения ссылок на вечность, законы которой якобы известны критикам, Вознесенский весьма уязвим, он умеет дразнить блюстителей правил поэтического движения, и это он тоже делает энергично:

Дорогие литсобратья!

Как я счастлив оттого,

что средь общей благодати

меня кроют одного.

Как овечка черной шерсти,

я не зря живу свой век —

оттеняю совершенство

безукоризненных коллег.

Или в ответ дерзит напоказ, что совершенно естественно психологически:

Когда по Пушкину кручинились миряне,

что в нем не чувствуют былого волшебства,

он думал: „Милые, кумир не умирает.

В вас юность умерла!“

Если поэта можно без конца обсуждать, значит, нет к нему равнодушия и его присутствие конкретно связано с нашим сознанием и волнует, влияет, влечет».

Кто Вознесенский для самой Юнны Мориц? «Дитя райка, НТР, книжного бума, века мировых стандартов и мировой отчужденности, века всемирных контактов и межпланетных полетов, материального и духовного сверхбогатства и сверхбедности, кризисов общественных и личных сознаний, поисков самодостаточности и гуманизма в скоротечно гибнущих недрах земной природы».

Вернемся тем не менее к поэме.

О чем все-таки поэма «Мастера»? О вечном: старое уходит огрызаясь — новое наступает веселясь. Зачин истории (рассказанной в поэме) — сказочный: «Жил-был царь. / У царя был двор». Однако: «Хвор царь, хром царь, / а у самых хором ходит вор и бунтарь». И перед царем у него — преимущество: «Не туга мошна, / да рука мощна!» И он не только «деревни мутит» — «он царевне свистит». Стукнул жезлом царь — и велел государь, чтоб на площади главной «храм стоял семиглавый — семиглавый дракон». Что за ересь — дракон? А «чтоб царя сторожил, / чтоб народ страшил». За дело взялись семеро смелых, сильных лихих мастеров — и возвели храм такой дерзкой красоты, что боярин, уходящая натура, ахнул, углядев в красе баламутство, крамолу. А веселых мастеров красота — дело рук их — воодушевила: «Семь городов, антихристы, задумали они». Дело не удалось («Тюремные стены. / И нем рассвет»), зато последователь появился:

Врете,

            сволочи,

будут города!

Над ширью вселенской

в лесах золотых

я,

Вознесенский,

воздвигну их!

Как говорится, сказка ложь, да в ней намек — государям и генсекам с президентами урок. Новое все равно придет, сколь драконов ни выставляй. Но и прошлое не громи «до основанья» — не превращай храмы в драконов, не погань — срикошетит в тебя.

Откуда такая в авторе самоуверенность? А оттуда: от свободы внутренней, молодости, раззудись, плечо, веры, надежды, любви. Слушай поэта, читатель, другие обманут — поэт не соврет. Если он поэт.

Сам по себе сюжет поэмы не нов. Читатели внимательные помнили с тридцатых годов «Зодчих» Дмитрия Кедрина, повествовавшего о строителях храма, «безвестных владимирских зодчих», которых ослепили — чтобы не смогли построить где-нибудь лучше. У Кедрина стих ровен и напевен — у Вознесенского строка пульсирует, краски поют, звуки ослепляют.

Об этом зоркий Юрий Лотман писал: в «Мастерах» сам звукоряд несет в себе смыслы и значим. Видный ученый-структуралист ищет корни поэтики Вознесенского в глуби веков. В XVII веке — у Симеона Полоцкого («Философ в худых ризах обычно хождаше, / Ему же во двор царский нужда нека бяше»), В XVIII — у Василия Тредиаковского («Виделось мне, кабы тая / В моих прекрасная дева / Умре руках вся нагая, / Не чиня ни мала зева»). Так, по цепочке, Лотман дойдет до Маяковского, Цветаевой, Хлебникова, до футуристов с их новыми ритмами.

Вокруг мастеров-футуристов Вознесенский ходил кругами. Их будетлянские храмы завораживали не его одного. Давид Самойлов, увлеченный Велимиром Хлебниковым, записал себе однажды в дневничок заклинание: «Велимир, помоги!»

В конце пятидесятых Вознесенский познакомился с Алексеем Крученых, автором футуристического «дыр бул щыл убешщур». Пастернак, писал он, предостерегал от этого знакомства: Крученых, Кручка — тот еще тип, со странностями, стихи давно забросил, квартира как лавка старьевщика. Зато у него Андрей мог найти что угодно. На какую сумму вам Хлебникова? — хрясть, ровно настолько Кручка отрежет кусок рукописи ножницами.

В стихах у Хлебникова река шумела «служебным долгом», а море давало «белью отпущенье в грехах». Фразы уводили в шаманские бездны: «Организму вымысла нужна среда правды». Или так вот — «Мировая революция требует мировой совести».

Автора «Мастеров» назовут чуть позже «последним футуристом XX века». Когда-то Хлебников обещал: «Я господу ночей готов сказать: „Братишка!“, и Млечный Путь погладить по головке». Было в этом что-то родственное обещанию входившего в поэзию Вознесенского — строить храмы «над ширью вселенской».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.