Из дневника
Из дневника
Кончая книгу «Освещенные окна», я не переставал сожалеть, что некоторые главы опущены по велению того «внутреннего редактора», о котором впервые, кажется, написал Твардовский. Лишь очень немногие читатели догадываются, что многолетний опыт помог мне придать книге законченный вид и скрыть эту неполноту, на которую я решился сознательно, понимая, что вполне откровенный рассказ о литературной жизни Ленинграда 20-х годов бросил бы тень на всю трилогию в целом.
Между тем мне казалось существенно важным напечатать «Освещенные окна» по причинам, которые касаются всей нашей литературы в целом. Опущенных глав немного, но они придали бы большую определенность политической атмосфере, о которой я почти не писал. Это умолчание было легко для меня: литературные интересы в молодости всегда заслоняли от меня интересы политические, и это, кстати сказать, характерно для опоязовцев, у которых я учился. Читая дневники Б. М. Эйхенбаума (хранящиеся в ЦГАЛИ) или переписку Ю. Н. Тынянова с В. Б. Шкловским (там же), невольно приходишь к мысли, что эти люди, всецело занятые грандиозной переделкой мирового литературоведения, были, в сущности, аполитичны. Дневники Б. Эйхенбаума полны размышлений о борьбе нового направления против академической науки, отчетов о литературных спорах, кратких рассказов о значительных встречах. У старшего поколения ОПОЯЗа не было политического прошлого. Исключение составляет Шкловский. В его книге «Революция и фронт», написанной по живым следам, не говорится о борьбе против большевиков, но нетрудно представить себе, что в стороне от этой борьбы он не был. Впоследствии эта позиция изменилась на 180 градусов. Книга кончалась пророчеством: «Еще ничего не кончилось». Он был прав. Меру исторической незаконченности революции тогда, в 1921 году, вообразить было невозможно. Думаю, что и мои «Освещенные окна» — книга, над которой я работал через 50 лет после описываемых событий, — можно было бы закончить такими же словами.
Как бы то ни было, после книги «Революция и фронт» Шкловский перестал интересоваться политикой. Со студенческих лет он занимался теорией литературы, и в 20-х годах он отдался ей всецело и безусловно. Блистательный оратор, острый полемист, он славился редкой находчивостью и едким остроумием. На каком-то диспуте он сослался на свою книгу «Как сделан „Дон Кихот“». «Не читал», — возразил один из слушателей, сидевший в первом ряду. «Это факт не моей, а вашей биографии», — был немедленный ответ.
* * *
В феврале 1919 года Блок оказался в одной камере на Гороховой, 2 с одним из знакомых Тынянова. Накануне он провел бессонную ночь в приемной следователя, дожидаясь допроса. Его подозревали в тесной связи с левыми эсерами. Он ответил лаконично, что в партии левых эсеров не состоял, но в партийных изданиях печатался неоднократно. Перед ним извинились, и он был немедленно выпущен на свободу.
Три разговора запомнились приятелю Тынянова. Первый касался работы Блока в Верховной следственной комиссии при Временном правительстве. Он взялся за эту работу, убежденный в том, что в царском укладе (при самодержавии) были «черты неисчерпаемости». И убедился в обратном. «Тень от тени», — сказал он о царском режиме. Другой разговор касался опасности «шигалевщины» — теории, которую излагает один из героев Достоевского в «Бесах». Шигалев предлагал в виде конечного разрешения вопроса о политическом строе — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничные права над остальными девятью десятыми. Эти последние должны потерять личность и обратиться в стадо. При безраздельном повиновении они достигнут при помощи ряда перерождений как бы первобытного рая, хотя и будут без устали работать. Мир, как ни лечи, все равно не вылечишь. Отрезав сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее «перескочить через канавку». Так излагает теорию Шигалева хромой преподаватель гимназии, «очень ядовитый и замечательно тщеславный человек». Петр Верховенский делает из этой теории практический вывод: «Кричат: „Сто миллионов голов“ — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов?»
В камере на Гороховой можно было встретить и спекулянтов, и взяточников, и убийцу, и эсеров, правых и левых, и солдат, и матросов. Бывший кавалерист С., прославившийся на войне своей храбростью, о подвигах которого говорила вся Россия, не находил ничего удивительного в том, что в тюрьме оказался и он сам, и Блок, написавший «Двенадцать»:
— Социализм стремится к полному равенству, — сказал он, — и всякий признак превосходства (все равно, духовного или материального) неизбежно будет отсекаться, потому что по самой своей природе он враждебен подавляющему большинству.
— Может быть, «шигалевщина» и бродит в умах, — заметил Блок, когда разговор оборвался. — Но это элементарное и внеисторическое явление. — И он на память процитировал Петра Верховенского: «„Мы ушли далеко вперед, и теперь высшие способности не могут претендовать на деспотизм“. Теперь стало понятно, что он развращал более, чем приносил пользу: Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается камнями»[28].
Разговор возобновился, когда к Блоку подсел молодой человек, еще недавно лицеист, пытавшийся доказать, что беда интеллигенции заключается в том, что она всегда стремилась опуститься до уровня «маленького человека».
— Нас погубила уверенность, что без интеллигенции обойтись невозможно. Ошибка! И очень скоро скажется, что не только можно, но должно. «Шигалевщина» уже победила.
— Нет, — ответил Блок. — Все это в тысячу раз сложнее. И дело не в арифметике, а в дифференциальном и интегральном исчислении.
Любопытно, что в третий раз к этой теме вернулся бывший генерал, который был убежден, что он арестован по ошибке, и уверенно ждал освобождения. Когда Блока освободили, генерал прямо объявил, что ничего бы не произошло, если бы не писатели и поэты. Он думал, что в конце концов «башмак обомнется по ноге». «Если государству без армии не обойтись, оно не обойдется и без генералов. Великая держава не может существовать без сильного правительства, а доказать свою силу оно может, только пожертвовав миллионами голов. Для государства такие люди, как Блок, да хотя бы — и Лев Толстой, всегда нежелательны, и в этом смысле в России ничего никогда перемениться не может», — закончил генерал.
Я рассказал об этом эпизоде только для того, чтобы показать, какая трагическая неразбериха господствовала в умах в те годы.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Из дневника
Из дневника Моряки, конечно, видят ничтожно мало, но больше, нежели увидишь, сидя на Петроградской стороне. Конечно, рассказать что-либо о городах и странах моряки не могут и не умеют, но они видят МИР ЦЕЛИКОМ, это общее ощущение виденного мира у них есть и остается, но
ИЗ ДНЕВНИКА
ИЗ ДНЕВНИКА 18 августа. Утро. Яркое солнце ослепительно отливает на поверхности льда. Ледокол после ряда попыток пробраться через ледяные оковы снова зажат льдом. Усталый, страдая бессонницей, я брожу по палубе, захожу к Гершевичу в радиорубку, забираюсь на капитанский
Из дневника
Из дневника 14 ноябряВчера по телевизору была передача обо мне. «Мастер театральной сказки». Я ждал худшего. Говорили Цимбал, Акимов, Зон, Мишка Шапиро. Показали один акт из «Снежной королевы», отрывки из «Золушки» и «Первоклассницы» и один акт «Обыкновенного чуда». Был
Из дневника
Из дневника Скоро в газете стали появляться заметки, а потом и статьи о предстоящей декаде ленинградского искусства в Москве. Везли туда и «Снежную королеву», и «Тень». В одной статье написали что-то лестное обо мне… Вернувшись из Детского, поехали мы вскоре в Москву. Чуть
<Из Дневника Али>
<Из Дневника Али> …Я помню, мы жили на чердаке. Было лето, окно выходило на крышу. Марина сидела на самом солнце и писала Казанову. Я сидела напротив нее на крыше, одним глазом глядела на небо, а другим на нее. Так проходило утро. Потом мы шли за советским обедом, потом в
<Из Дневника Али>
<Из Дневника Али> …Приходит к нам человек с мягким и грустным лицом в голубой бумазейной куртке и в татарской шапочке — из Крыма. Асин знакомый. Рассказывает Марине обо всем и, кажется, читает стихи. Фамилия его была Миндлин, голос тихий и неуверенный. Глаза испуганные.
<Из Дневника Али>
<Из Дневника Али> …Вдруг опять начались города. «Ну, уж это Берлин», — говорит мама, складывая вещи. Едем по всем трем вокзалам: Александербург, Зоологический сад, Фридрихербург, и наконец сходим на Шарлоттенбурге. Берем себе носильщика зеленого цвета, он тащит наши
Из дневника
Из дневника 5 августа 1972 г.Я верю этому хрупкому, нежному детскому лицу, этим мудрым, светлым и печальным глазам, этой незащищенной светлой душе.Как бережно и откровенно вывел меня мой Николушка из тупика страданий, сделавшихся привычкой. Бережно мы начинаем постигать
Из дневника
Из дневника Убийственно тоскливы ночи финской осени. В саду — злой ведьмой шепчет дождь; он сыплется третьи сутки и, видимо, не перестанет завтра, не перестанет до зимы.Порывисто, как огромная издыхающая собака, воет ветер. Мокрую тьму пронзают лучи прожекторов; голубые
<Из Дневника Али>
<Из Дневника Али> …Я помню, мы жили на чердаке. Было лето, окно выходило на крышу. Марина сидела на самом солнце и писала Казанову. Я сидела напротив нее на крыше, одним глазом глядела на небо, а другим на нее. Так проходило утро. Потом мы шли за советским обедом, потом в
<Из Дневника Али>
<Из Дневника Али> …Приходит к нам человек с мягким и грустным лицом в голубой бумазейной куртке и в татарской шапочке — из Крыма. Асин знакомый. Рассказывает Марине обо всем и, кажется, читает стихи. Фамилия его была Миндлин, голос тихий и неуверенный. Глаза испуганные.
<Из Дневника Али>
<Из Дневника Али> …Вдруг опять начались города. «Ну, уж это Берлин», — говорит мама, складывая вещи. Едем по всем трем вокзалам: Александербург, Зоологический сад, Фридрихербург, и наконец сходим на Шарлоттенбурге. Берем себе носильщика зеленого цвета, он тащит наши
Из дневника
Из дневника Грабеж2 часа ночи. Возвращаюсь от знакомых, где бываю каждый вечер. В ушах еще последние, восхищенно-опасливые возгласы: «Какая смелая! Одна – в такой час! Когда кругом грабеж. И все эти драгоценности!» (Сами же просят сидеть, сами же не оставляют ночевать, сами
Из дневника
Из дневника Создавая новую теорию литературы, Шкловский не мог унизиться до страха. Это звучит парадоксально, но тем не менее это было именно так. Я уже упоминал о том, что в Берлине он написал «Zoo, или Письма не о любви или Третья Элоиза», свою лучшую книгу. «Все, что было,