ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ «ПОСТАВЛЕНЫ ВНЕ РАЗРЯДОВ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

«ПОСТАВЛЕНЫ ВНЕ РАЗРЯДОВ»

Пять сосен тогда выступают вперед,

Пять виселиц, скрытых вначале;

И сизая плесень блестит и течет

По мокрой и мыльной мочале…

Э. Багрицкий

1

естеля привезли в Петербург 3 января 1826 года. «Пестеля поместить в Алексеевский равелин, выведя для того Каховского или другого из менее важных», — писал Николай I в сопроводительной записке коменданту Петропавловской крепости.

Значение Пестеля тайный комитет уже хорошо себе представлял: арестованные и допрошенные к тому времени члены Северного общества указывали на Пестеля как на одного из главнейших заговорщиков. Как много известно тайному комитету, Пестель понял на первых же допросах. Запирательство было бы бесполезно и губительно. Пестель стал давать показания о деятельности общества и своей роли в нем.

Ему казалось, что не все еще потеряно: члены комитета не скупятся на обещания снисхождения и даже полной амнистии всем «заблудшим», если те будут откровенны в своих показаниях.

«Неужели возможна свобода? Это маловероятно, вряд ли царь будет столь снисходительным, но разве можно лишить себя надежды? Надо показать свою полную чистосердечность и убедить царя в необходимости даровать ему, Пестелю, свободу».

12 января он пишет члену комитета генералу Левашеву письмо и прилагает к нему свои показания как «лучшее доказательство полной и совершенной искренности». Эти показания дальнего прицела, они предназначены не столько для Левашева, сколько для царя. «Возможно, эта бумага окажется бесполезной комитету; в таком случае благоволите представить ее Его величеству императору, — в ней содержится самая строгая и полная истина». И тут же Пестель спешит уверить, что скрывать что-либо, ему нет смысла: «Все связи и планы, соединявшие меня с обществом, порваны навсегда. Буду ли я жив или мертв, — я отдален от него навеки». Он, Пестель, не может быть неблагодарным; если он будет амнистирован, то, сознавая, что своей свободой и жизнью обязан одному императору, он, естественно, в дальнейшем почтет своим долгом быть преданным ему до конца. «Это математически верно!» — бросает он характерную фразу. Можно ли не убедиться этой железной логикой?

Но сквозь уверения в преданности в письме проскальзывает странная мысль, диссонирующая оговорка: «Не так обстояло дело с покойным государем. Об этом я мог бы сказать немало, но здесь не место и не время, да и вообще об этом не стоит говорить».

О чем же Пестель счел возможным умолчать?

Пестель мог пойти на известный компромисс, за жизнь он готов принести клятву верности Николаю, но только ему лично. Ни словом Пестель не обмолвился о том, что он отказывается от враждебного отношения к старому строю, ни разу не покаялся в заблуждении. Он не кается, он говорит правду, за это просит оставить ему жизнь, которая с этих пор «будет состоять только из верности, усердия и полной и исключительной преданности личности и семейству его величества». Видимо, покойный государь на это не мог и не должен был рассчитывать. Другое дело его брат, — оказывая Пестелю и его товарищам великодушие, он тем самым признавал косвенно справедливость их взглядов и поступков. Такому государю не грех быть преданным.

Вряд ли это письмо понравилось Левашеву, ведь оно было почти вызывающим. Государственный преступник предлагает царю честно договориться. Тактика Пестеля в данном случае не оправдала себя. Тяжело, но приходилось идти на сделку с совестью, надо было каяться. Но разве дело, которому он посвятил всего себя, не стоило того, чтобы вымолить ради него жизнь и свободу? Он пишет другому члену комитета, Чернышеву, своему старому следователю, покаянное письмо. Тот молчит. 31 января Пестель пишет второе письмо тому же Чернышеву. Его тяжело читать. «Я желал обнаружить перед его величеством всю искренность нынешних моих чувств. Это — единственный способ, которым я мог доказать ту жгучую и глубокую скорбь, которую испытывал я в том, что принадлежал к тайному обществу…» «Да соблаговолит государь обратить на меня взор милости и сострадания… Я слишком виноват перед государем, чтобы осмелиться непосредственно обращаться к нему…» Как все это далеко от настроений первого письма!

Но его письмо не только тактический ход. Пестель действительно встревожен. Он встревожен состоянием родителей: ведь они стары. Какое впечатление произведет на них его арест? Но главное — это томительная неизвестность, которая в тысячу раз хуже смерти. «Ведь я, — пишет он Чернышеву, — совершенно ничего не знаю о ходе нашего дела».

Действительно, на что можно рассчитывать? Казались одинаково возможными и смерть и свобода. Он просит прекратить эти муки неопределенности, он молит сообщить ему «слова надежды и утешения», если государь благоволит их высказать.

Но подобные мольбы он высказывает только в письмах. На допросах он остается спокойным и твердым. Никто не выдержал на следствии больше допросов и очных ставок, чем он, и «везде и всегда был равен самому себе, — вспоминает современник. — …Казалось, он один готов был на раменах * своих выдержать тяжесть Альпийских гор. В комиссии всегда отвечал с видимой гордостью и каким-то самонадеяньем».

Записка Николая I коменданту Петропавловской крепости с приказом о водворении П. И. Пестеля в Алексеевский равелин.

2

На одном из допросов в пылу раскаянья один из молодых членов Южного общества прапорщик Зайкин вызвался указать место, где зарыта «Русская Правда». За это ухватились — решено было везти Заикина на юг.

В один из январских дней из Петропавловской крепости выехала фельдъегерская тройка. В ней сидел закованный в кандалы Заикин и адъютант Чернышева штаб-ротмистр Слепцов,

Заикин был мрачен. Его пугала опрометчивость, с которой он вызвался отыскать «Русскую Правду»: ведь он ее не зарывал, он только слышал, где она зарыта. Что, если не удастся ее найти? Но отступать было страшно. Слепцов догадывался, отчего мрачен его арестант, и пытался уговорить Заикина сознаться, что он ложно показал на себя, но Заикин клялся и божился, что бумаги принимал и зарывал он.

В ночь с 5 на 6 февраля Заикин, с которого были сняты кандалы, Слепцов, брацлавский исправник Поповский с несколькими рабочими блуждали в окрестности Кирнасовки. Опасения Слепцова оправдались: Заикин не мог указать точно, где зарыта пестелевская конституция.

С трудом нашли злополучную канаву, прошли вверх по ней шагов двести.

— Долго еще идти? — зло поинтересовался Слепцов.

— Ройте здесь, — с дрожью в голосе сказал Заикин, указав на место против какой-то борозды, и торопливо принялся объяснять: — Яма была квадратная, в аршин шириной и аршина полтора глубиной. Рыл я ночью, один, с опаской, и потому не могу точно сказать, что это именно здесь.

Рабочие разгребли снег, под снегом был нетронутый дерн, без всяких признаков, что здесь недавно рыли. Слепцов сердито качал головой, видя, как рабочие долбили мерзлую землю. Заикин нервничал, он то подбегал к яме, то возвращался к Слепцову и пытался объяснить, как он зарывал бумаги, но тот только молча махнул рукой.

Убедившись, что в этом месте рыть бесполезно, Заикин повел людей еще шагов за триста вверх по канаве. Снова рыли и снова ничего не нашли. Уже рассвело, когда Заикин показал третье место — у дороги, ведущей к Кирнасовскому лесу.

— Помню, — уныло объяснял Заикин, — что зарывал у какой-то борозды… Может, ночью я дорогу принял за борозду…

И третье место ничего не дало. Слепцов потерял терпение. Он подошел к Заикину и, сдерживая ярость, тихо спросил:

Какого черта вы обманывали комитет и самого государя? — Побледневший Заикин схватил его за руку и потянул в сторону.

— Ради бога, — сказал он, — не открывайте никому, что я вам сейчас скажу. Не наказание за ложь страшит меня, но презрение всякого порядочного человека. Умоляю вас, дайте слово, что вы никому не откроете, и я вам все расскажу.

Слепцов, подумав, что слово можно дать, но можно и взять обратно, ответил:

— Даю слово. Говорите, что еще там.

— Поверьте мне, никогда не имел я доверенности настоящей от общества, — шепотом объяснял Заикин. — Эти бумаги имел я в руках только для передачи Бобрищевым-Пушкиным, которые их и зарыли, но где — не успели мне показать. Знал я это место только по рассказам. Но Пушкины ведь заперлись, и все подозрения комитета пали на меня. Понимая, сколь запирательство их преступно, хотел я как друг пожертвовать собой, принять все на себя и спасти их тем от наказания… Ведь твердо был уверен, что по рассказам сумею определить место… Полагаюсь только на вас, Николай Сергеевич. Мой брат служит прапорщиком здесь, в Пермском полку, ему Павел Пушкин показал место. Позвольте свидеться с ним он мне все откроет…

Заикин-младший, прочитав записку брата, тотчас же согласился поехать со Слепцовым и указать место, где зарыта «Русская Правда». Показав это место, он уехал, а Слепцов отправился в Кирнасовку.

Полчаса спустя на указанное место прибыли Заикин и Поповский с рабочими. Место было то же, что показал Заикин в первый раз, только «не в самом углублении канавы, а немного под берегом».

В три часа пополудни пестелевская конституция была вырыта.

Заметив в комьях мерзлой земли кусок темной клеенки, Слепцов приказал рабочим выйти из канавы, спустился в яму, достал пакет и показал его Заикину.

— Это? — спросил он.

Заикин кивнул головой. Слепцов принялся вытирать клеенку, кое-где тронутую сыростью.

Но для комитета самым главным оказалось найти «Русскую Правду», чтобы она, чего ради, не попала в чужие руки. Члены комитета не утомляли себя разбором конституции Пестеля, не вызвала она особого интереса и у самого царя. Николай просматривал ее всего один день — срок, явно недостаточный, чтобы с ней ознакомиться. Главное, что интересовало следователей, — это отношение заговорщиков к цареубийству.

А в этом отношении трудно было найти более «преступную» личность, чем Пестель. Тем более, что и «преступность» свою он не скрывал.

20 апреля он давал свое последнее показание. В нем, в частности, были знаменательные слова: «… решился я лучше собой жертвовать, нежели междоусобие начать, как то и сделал, когда в главную квартиру вызван был… Сие есть совершенная истина», — были последние слова его показаний.

И следователи верили ему. Их впечатление от его показаний было резюмировано так: «Вообще казался откровенным и на все почти вопросы отвечал удовлетворительно; многие показания, на него сделанные, признал справедливыми, многие совершенно отверг, принося в доказательство их неосновательности искреннее его сознание в преступлениях, не менее важных, и бесполезность затем запираться в таких пунктах, которые не могут усугубить его вину, уже столь великую».

3

Иван Борисович был потрясен, узнав об аресте сына, Елизавета Ивановна слегла. Гнетущее чувство тревоги за судьбу Павла заполнило дом Пестелей. 23 февраля Иван Борисович поехал в Петербург, надеясь увидеться с сыном, но до окончания следствия ему не дали свидания.

1 июня вышел императорский указ о назначении верховного уголовного суда над декабристами. В состав Суда вошли семьдесят два человека — сенаторы, члены Государственного, совета и синода — «жалкие старики, поседелые в низкопоклонстве и интригах», по выражению Огарева. Но, по сути дела, единственным судьей был царь. Им все было предусмотрено заранее. В письме к Константину Павловичу в Варшаву еще до вынесения приговора он говорит о смертной казни как о деле решенном.

3 июня, в день открытия суда, Иван Борисович, наконец, получил разрешение повидать сына. Павел успокаивал безутешно рыдавшего старика, предчувствовавшего участь сына.

Суд разделил всех участников заговора на одиннадцать разрядов по силе их преступлений, но тут же оговорился: «Сколь ни тяжки вины, в первом разряде означенные, но есть в числе подсудимых лица, кои по особенному свойству их преступлений не могут идти в сравнение даже с теми, кои принадлежат к сему разряду. Превосходя других во всех злых умыслах силою примера, неукротимостью злобы, свирепым упорством и, наконец, хладнокровною готовностью к кровопролитию, они стоят вне всякого сравнения. Комиссия признала справедливым, отделив их, составить им с изложением их злодеяний особенный список».

Пятерых, поставленных вне разрядов: Пестеля, Рылеева, Сергея Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Каховского и всех, попавших в первый разряд, приговорили к смертной казни: пятерых — к четвертованию, тридцать одного — к отсечению головы.

Но царь решил сыграть роль милостивца: первому разряду он даровал жизнь, заменив смертную казнь вечной каторгой, но пятерых, «…кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, — говорилось в его указе, — предаю решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится». Чтобы у судей не оставалось никаких сомнений в отношении преступников, поставленных вне разрядов, барон Дибич направил председателю суда князю Лопухину разъяснение о роде казни: «…государь император повелеть мне соизволил предварить вашу светлость, что его величество никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную».

Судьи поняли, что «с пролитием крови» не сопряжено только повешение.

4

Когда за Пестелем закрылась дверь камеры, он с минуту постоял, потом, тяжело ступая, подошел к койке и сел. От долгого стояния в душном зале суда он ослабел, в глазах мелькали красные круги. Ему казалось, что это оттого, что он долго смотрел на ярко-красное сукно стола, за которым сидели судьи. Сколько их было, в расшитых золотом мундирах, в черных рясах, седых и лысых, равнодушных и любопытных, поблескивающих стеклышками лорнетов… В памяти встало розовое, полное лицо молодого чиновника, стоявшего у налоя, перед которым возвышалось зерцало правосудия. Пестель не вслушивался в то, что читал чиновник, только когда звонкий голос чиновника стал прерывистей, глуше, он подумал: «Значит, давно читает».

Без всякой связи доходили до сознания фамилия, отдельные выражения… хорошо запомнились только слова: «Полковник Пестель… умышлял на истребление императорской фамилии и с хладнокровием исчислял всех ее членов, на жертву обреченных…»

«Это когда я с Поджио говорил, — вспомнил он, — еще пальцы загибал, когда считал… Да, да, как раз в тот вечер я сказал ему, что уйду в Киево-Печерскую лавру». Вспомнился Киев и почему-то вспомнилась свадьба Сергея Волконского: «Как весело тогда было, а он сердился на поляков… Какое испуганное лицо было у Гродецкого… Все прошло. Ах, боже мой, только бы скорее!..»

Рядом кто-то выдохнул: «Повесить!»

«Кого повесить? Его повесить?.. Черт с ним, только бы скорее, совсем измотался за эти месяцы следствия, дрожат от слабости ноги… Почему стол подковой? Он обхватывает их пятерых со всех сторон, как щупальцами, за ним эта шевелящаяся масса в красных мундирах… Но какое спокойное лицо у Рылеева, молодец! Да, надо держаться, держаться во что бы то ни стало!»

Пестель рванул на себе галстук… «Душно, нечем дышать. Так, значит, нас повесят? Ну что ж, пусть, но он не даст повода для злорадства, он будет держаться…»

Скрипнула дверь камеры, Пестель повернул голову. Перед ним стоял пастор Рейнбот — на глазах слезы, скорбные складки у губ, он тяжело дышит от волнения.

— Я пришел к вам, сын мой… причастить вас.

— Передайте моему отцу, — тихим, но твердым голосом сказал Пестель, — что меня расстреляют, поняли, расстреляют. Ни слова о… виселице.

— Все, все скажу, как вы просите, — быстро заговорил Рейнбот, — но долг, последний долг христианина…

— У меня нет долгов, — оборвал его Пестель. — Я чист перед всеми. Вы друг нашего семейства, и я прошу вас поддержать отца в эти трудные дни. Он верит вам.

— А вы? Чем я заслужил ваше недоверие? Каждый раз, когда я прихожу к вам, вы начинаете пререкания со мной. Вы предстанете завтра перед лицом всевышнего, подумайте, что ожидает вас. Ни один волос не падет с головы нашей без воли его,

— Вот-вот, я говорю то же самое. Значит, только по воле его я шел тем путем, который привел меня сюда. Какие же грехи хотите вы мне отпустить, те, которые я совершал по воле бога?

— Не кощунствуйте хотя бы перед смертью. Следует ли думать о делах мира, когда вы завтра предстанете перед ним?

— Только дела этого мира и могут меня утешить, только сознание, что я умираю не зря, дает мне спокойствие. Что вы мне можете предложить взамен?

— Смирение и раскаяние.

— Смирение перед палачами и раскаяние в том, что я хотел блага для своей родины?

— Нет, нет, вы — погибший человек, — слезы текли по морщинистым щекам пастора. — Я не могу говорить с вами. — Рейнбот повернулся и вышел из камеры.

П. И. Пестель на следствии. Рисунок Ивановского.

5

12 июля 1826 года в Санкт-Петербургской городской тюрьме спешно сооружали виселицы и эшафот.

В ночь на 13 июля между одиннадцатью и двенадцатью часами из городской тюрьмы к Петропавловской крепости потянулись возы с разобранным эшафотом и виселицами. Всего возов было шесть, а прибыло их пять, — шестой, самый важный, на котором был брус с кольцами для веревок, куда-то исчез. Пришлось срочно делать новый.

Сразу же по прибытии возов стали устанавливать эшафот. Место выбрали у крепостного вала против ветхой церкви Святой Троицы. Под эшафотом вырыли глубокие ямы и застелили их досками. Недалеко от кронверка стояло старое здание Училища торгового мореплавания — оттуда принесли скамейки под виселицы. К 3 часам утра все было готово.

Белая петербургская ночь подходила к концу: город еще спал в сырых предрассветных сумерках; только иногда то там, то здесь глухо прокатывалась барабанная дробь, да предрассветную тишину прорезал надрывный звук труб: к крепости стягивались войска, по одному эскадрону или взводу от каждого гвардейского полка.

Не все согласились участвовать в страшном спектакле, поставленном Николаем. I. Полковник граф Зубов отказался вести эскадрон своих кавалергардов в крепость. «Там мои товарищи, и я не пойду», — заявил он. Офицер, которому приказали сопровождать на эшафот смертников, ответил: «Не хочу на склоне лет стать палачом людей, которых уважаю». Но таких было немного, остальные шли угрюмо, молча, но шли. Шел и Иван Шипов, которого Николай «простил» за выступление против товарищей

14 декабря, но велел присутствовать при казни его друга и родственника Пестеля.

Зрителей собралось немного. За день до того полиция распустила слух, что казнь будет в восемь часов утра на Волковом поле. Петербургское начальство боялось большого скопления народа. Явились только жители близлежащих домов, разбуженные барабанным боем, да немногие, кто сумел узнать об истинном месте казни.

В начале пятого часа утра в Алексеевский равелин явились два палача, несколько полицейских во главе с полицмейстером Чихачевым и двенадцать солдат Павловского полка под командой поручика Пилкмана. Отворили двери камер. Раздался возглас: «Пожалуйте, господа!» Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский вышли в коридор. У всех руки были связаны кожаными ремнями, на ногах гремели кандалы. Они бросились друг к другу и, насколько позволяли ремни, обменялись крепкими рукопожатиями.

Снова раздалась команда, и шествие двинулось по коридору. Впереди Пильман, за ним пятеро полицейских с обнаженными шпагами, потом смертники, солдаты и, наконец, палачи. Чихачев наблюдал за шествием, стоя в стороне.

Шли медленно — осужденным мешали кандалы, кроме того, Пестель чувствовал себя очень слабым и еле передвигал ноги. Перешагнуть порог тюрьмы у него не хватило сил, его перенесли солдаты.

Вышли на кронверк. Свежий воздух приободрил осужденных, они оживились, пошли быстрее. Впереди, отдельно от всех, шел Каховский, за ним Муравьев в паре с Бестужевым, потом Рылеев с Пестелем. Пестель и Рылеев тихо говорили между собой по-французски. «C’est trop»[26], — донеслось до полицейских замечание Пестеля, когда они проходили мимо эшафота.

Приказали остановиться и сесть. Все пятеро опустились на траву.

Было тихо-тихо. Уже рассвело, небо покрыто серыми тучами, с Невы тянуло сыростью. Было видно, как на пустыре перед Монетным двором строились в каре войска.

— Как странно, — сказал вдруг Муравьев, — помнится, лет десять тому назад я подарил своей кузине альбом. По поверью, кто первый напишет в альбом что-нибудь, умрет насильственной смертью. Первая написала она что-то вроде — пишу первая, потому что не боюсь смерти. Вслед за ней написал и я — как сейчас помню: «Я тоже не боюсь и не желаю смерти… Когда она явится, она найдет меня совершенно готовым».

Рылеев улыбнулся и хотел ответить, но раздался голос Чихачева:

— Встаньте, господа, надо пройти в кронверк!

Их развели по камерам.

Когда вторично вывели смертников, на поле, в квадрате войск, еще дымили костры, где догорали мундиры их товарищей, обреченных на каторгу и ссылку. Здесь только что прошла церемония гражданской казни ста двадцати «лишенных чинов и дворянства».

Смертников сопровождал протоиерей Мысловский. Священник слышал, как Пестель, взглянув на эшафот, произнес: «Неужели мы не заслужили лучшей смерти? Кажется, мы никогда не отворачивались от пуль и ядер. Можно было бы нас и расстрелять!»

Всех пятерых выстроили перед эшафотом. Чихачев зачитал приговор. Читал внятно, со вкусом. «За… такие злодеяния — повесить», — четко произнес он последнюю фразу,

— Господа, надо отдать последний долг! — звонко сказал Рылеев, и все опустились на колени. Молились за родных, близких, за Россию и благоденствие ее. Потом, поднявшись, пожали друг другу руки, поцеловались. Тут Каховский не выдержал, упал на грудь священника и зарыдал…

…Когда подошли палачи, все пятеро спокойно стояли рядом. Стали надевать на голову мешки, потом стянули руки покрепче, повели под руки к эшафоту… Шли медленно… Оркестр Павловского полка играл марши, веселые, бравурные марши… Поскрипывали ступеньки лестницы… Взошли. Первого под крайнюю правую виселицу подвели Пестеля, под вторую — Рылеева, под следующие — Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Каховского… Накинули веревки…

По знаку палач нажал пружину, помост со скамейками упал, и… Рылеев, Бестужев и Каховский сорвались вниз.

Не выдержали, оборвались веревки. Послали за другими… Кутузов кричал: «Вешайте их, вешайте скорее!» Палачи полезли доставать провалившихся в яму троих несчастных, окровавленных, искалеченных.

Народ, видевший все это, начал роптать. Бледный, с отвалившейся челюстью Бенкендорф припал к шее лошади и боялся поднять голову… А музыка продолжала играть веселые марши, и чем громче был ропот, тем громче играла музыка… Вот снова повели на эшафот Рылеева и Каховского, пронесли разбившегося Бестужева, снова надели на них петли… На сей раз все сошло «благополучно».

«Экзекуция кончилась с должной тишиной и порядком, — доносил Кутузов Николаю, — как со стороны войск, так и со стороны зрителей, которых было немного…»

Через час повешенных освидетельствовал врач и признал смерть. Их сняли, отнесли в здание Училища мореплавания. На следующую ночь мясник-извозчик отвез тела повешенных на остров Голодай.

Там их зарыли в общей могиле.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.