Прилепин и Солженицын: к параметрам сближений

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Прилепин и Солженицын: к параметрам сближений

Анна Наринская, литературный обозреватель «Коммерсанта», в эмоциональном и симптоматичном отклике на вручение «Большой книги» – 2014, называет книгу-лауреата романом «советским».

«(…) хотя роман “Обитель” выделяется на теперешнем общем литературном фоне точным авторским чувством конструкции и умением работать с персонажами, это никак не отменяет абсолютной советскости. Как спонтанной (автор сам живёт советскими эстетическими ценностями и, соответственно, их предлагает), так и осознанной (автор намеренно воспроизводит советский роман, каким он был, с одной стороны, у Леонова, с другой – у Солженицына, как явление). То есть победа этого романа (в свободном тайном голосовании и при наличии в шорт-листе такого принципиально асоветского текста, как “Теллурия”) демонстрирует выбор той самой “литературной общественностью” советской эстетики и подхода как наиболее любезных её сердцу».

Тут много любопытного.

Очевидно, Анна Наринская желала избежать прямой параллели с известным парадоксом Сергея Довлатова (приписанным им, впрочем, Анатолию Найману: «советский – антисоветский, какая разница») и потому наградила роман Сорокина эпитетом более изящным, и ошиблась.

Ибо если мерить категориями «советскости» – термин весьма условный, но есть для его заземления, например, относительно внятный структурный метод – антиутопия «Теллурия» (не в меньшей степени, чем прежние, деконструкторские, тексты Владимира Георгиевича) прямиком оттуда, из, как выражаются некоторые сорокинские поклонники, «совка». Наличествуют, как водится, источники и составные части.

Прежде всего – советская научная фантастика (вообще, тема генезиса сорокинских сюжетов относительно советской НФ ждёт своего исследователя). А то, что эскиз грядущего, заявленный в «Теллурии», есть ответвление – не столько в противоположный конец, сколько в затхлый тупичок – чаемого фантастами СССР светлого коммунистического будущего – как раз непринципиально.

Ещё более ощутимая струя в «Теллурии» – влияние советского исторического романа, «полотна», как в лучших («Пётр Первый» Алексея Н. Толстого), так и в бесчисленных нелучших образцах Руси изначальной etc.

Не столь живописно, сколь узнаваемо: купцы, стрельцы (у Сорокина – опричники), «слобода да посад» (Всеволод Емелин), раскольники и ересиархи, кабаки и ярмарки, кафтаны и ферязи, дьяки с подьячими (дьяки, кстати, Сорокину так нравятся, что он путает их с дьяконами)… Но проблема даже не в подражательстве или следовании известной матрице: Сорокин заявляет себя историческим материалистом и в идейном (всё шло к распаду России, и «она утонула», то есть рассыпалась), и в эстетическом смысле. История у него не осмысляется, а пропускается через заменяющий сознание гаджет. Как будто на экране смартфона движется лубочная картинка под музыку Бориса Мокроусова, какую-нибудь «Сормовскую лирическую». «Под городом Горьким, где ясные зорьки»…

Ну, и на конец – можно сказать «имперская», а можно – советская «всемирная отзывчивость»: Европа нового средневековья как-то быстро и лихо (Сорокин умеет) становится Россией – скорее вечно прошлой, нежели гипотетически будущей.

Подобное ощущение, помните, уже возникало – при просмотре «Международной панорамы» или какой-нибудь «9-й студии» в начале восьмидесятых. В стране СССР.

Сам безапелляционный пассаж – иллюстрация ключевой мысли обозревателя «Ъ»: Анна Наринская искренне недоумевает – почему, дескать, литературные премии присуждаются именно за литературные достоинства текстов, пусть и бесспорные? без учёта политических воззрений и публицистических высказываний автора?

(Можно было бы тезис легко опровергнуть, сославшись на историю той же «Большой книги», но Наринская сама, надо думать, в курсе, да и не суть.)

Ну как же это так, удивляется Анна Наринская, когда во всём продвинутом мире (свои люди, всё понимаем) прежде всего именно политкорректное благонравие (и наоборот) учитывается и на карандаш хватается?..

«Дураки вы, что ли, интеллигенция?!» – выпаливает Наринская.

То есть вариант карякинского «Россия, ты одурела» во внутриклановом изводе.

Тут не надо напоминать, кто традиционно, хотя большей частью в теории, является адептом «чистого искусства» и противником выставления писателям баллов за политическое поведение.

И так ясно.

Впрочем, Анна Наринская в публикации на «Кольте», подводившей литературные итоги 2014 года, повторив прежние ярлыки и недоумения относительно Прилепина и «Обители», межеумочность единомышленников тоже фиксирует:

«Вслед за этим (заметкой в «Ъ» на вручение «Большой книги». – А.К.) моя почта оказалась завалена обиженными письмами, а практически каждый мой выход в люди в течение последующих двух недель включал в себя обязательные разговоры с оппонентами разной степени взвинченности о том, что, мол, как же я так могла, и что “Обитель” – она крутая, и при чём здесь общественные взгляды её автора и вообще политика».

А вот дальше – ещё интересней. Наринская, которой, и это заметно, льстит ситуация «один всегда прав», коря свой референтный круг за прекраснодушие, эстетскую мягкотелость и политическую близорукость, неожиданно делает «Обители» комплимент в чём-то повесомее денежного содержания «Большой книги». Выписывает роману пропуск в историю и вписывает «Обитель» в исторический контекст 2014 года, книгу о котором уже нынешние прозаики могут начинать словами «Велик и страшен был…»

Неважно, что событийный ряд травестирован, мы-то знаем, какие вехи войдут в учебники:

«И это какое же странное искажение зрения надо иметь, чтобы не видеть, как идеально гладко главная книжная премия этого года ложится в его хронологию: от “блокадного” преследования телеканала “Дождь” и далее со всеми остановками – вплоть до недавних рассуждений о “нашей Храмовой горе”. И как же уютно нужно себя в этой слепоте чувствовать, чтобы считать, что, сделав и поддержав этот выбор, ты к этой удобной гладкости отношения не имеешь, а “просто оценил книгу”.

Так вот, эта странная девиация моих литературно ориентированных соотечественников для меня и есть главный литературный итог года. И – перефразируя любимца лауреата – других итогов у меня для вас нет».

* * *

Высказывания Анны Наринской между тем удобны как повод. Поверхностная аттестация снова заставляет задуматься: какое место занимает «Обитель» в общем потоке русской литературы (советского периода в том числе), и какое сравнение (противопоставление) правомернее – с Леоновым и Солженицыным? Или с Сорокиным?

Ибо сам общий ряд – Леонов – Солженицын – Прилепин – ещё один энергичный комплимент автору «Обители». Понятно, откуда Наринская взяла Леонова – перед этим его на всеобщее обозрение вытащил именно Захар, написав о нём ЖЗЛ и неустанно пропагандируя; работа колоссальная и, что принципиальнее, по нашим временам – фантастически результативная – Леонов приобрёл все права актуальной литературной фигуры, а не «забытого классика». Вплоть до попадания в святцы – пусть иронические – Анны Наринской. А Солженицын возник как, с одной стороны, – писатель идей (хоть бы и в «советских романах» высказанных), с другой – фигура, бесспорная по общественной значимости. Как вопрошал Ленин, имея в виду Толстого, – «Кого в Европе можно поставить рядом с ним?»

У Анны Наринской такая кандидатура, как выясняется, есть.

Упоминание Александра Исаевича, непременное в любом разговоре про «Обитель», заставляет говорить о «лагерной» прозе, по ведомству которой роман Прилепина уверенно прописали, и это, пожалуй, навсегда.

Однако с параллелью «Солженицын – Прилепин» имеет смысл разобраться в диапазоне куда более широком, нежели «тюрьма при советском тоталитаризме».

Для затравки напомним вызвавшую столько шума реплику Прилепина о желательности исключения «Архипелага ГУЛАГ» из школьной программы: понятно было, что говорит Захар не столько о мифотворчестве у Солженицына, сколько об отсутствии документальной – при избыточном присутствии фольклорной – основы пусть у «художественного», но «исследования».

Впрочем, общий смысл заявления не был столь категоричен, как его пытались интерпретировать. Предоставим тут слово самому Прилепину:

«Однажды я впроброс сказал о том, что в школах предпочтительнее было бы изучать художественные, а не публицистические тексты Солженицына. Эти слова были немедленно взяты на вооружение “прогрессивной публикой” (“Прилепин пытается выдавить из школы Солженицына и занять его место!” – кричали эти, другого слово не подберу, идиоты). “Прогрессивная публика” имеет привычку приватизировать всё подряд – в том числе и наследие Александра Исаевича, который, прямо говоря, никогда не был либералом и ко всей этой публике относился с великим скепсисом, переходящим в презрение».

На этот пассаж Дмитрий Быков, посчитавший, будто Прилепин, лидер «младопатриотов», таким образом вступил в борьбу «за Солженицына», дабы освятить высшим его авторитетом Новороссию и «национализм с человеческим лицом, в азартном, весёлом и зубастом варианте», ответил известной статьёй. Наибольшие возражения у Дмитрия Львовича вызвали прилепинские дефиниции Солженицына: «безусловно воин, консерватор, традиционалист».

Быков пытается оспорить триаду с помощью прежде всего литературного инструментария (хотя Прилепин «русскую общественную традицию» в спорах о фигуре Солженицына вынес впереди литературной).

«Что до традиционно русских добродетелей, – пишет Быков, – “воин, консерватор, традиционалист”, – Солженицын и подавно имеет к ним весьма касательное отношение. Традиционалист? Но в литературе он модернист, прямой ученик Цветаевой и Замятина, создатель нового типа эпопеи, куда более радикальный новатор, нежели Дос Пассос, с которым его вечно сравнивают».

Дмитрий Львович, настаивая на первородстве литературного анализа, следом утверждает, будто идеологом может быть лишь свирепый догматик, с рождения и до самой смерти не выпускающий из рук одних и тех же скрижалей – шаг влево, шаг вправо автоматически лишает почётного звания: «Солженицын вообще никакой не идеолог – идеи его эволюционировали, и сам он менялся».

Но дело даже не в этом. Во-первых, модернизм давно часть литературной традиции. Во-вторых, традиционализм в общественной мысли вовсе не отрицает обращения к продвинутым литературным технологиям. Аналогично у Дмитрия Львовича в оппонировании определению «консерватор и воин» – одномерные аргументы: Столыпин, Ленин в Цюрихе, как будто на фоне этих фигур Александр Исаевич должен вдруг сделаться либертарианцем и пацифистом…

«Идеи его менялись» – это верно. Но – от Матфея «По плодам их узнаете их». А если плоды разные? И терновник, и виноград, и хурма, и шаурма?

Вместе с тем, пафос статьи Солженицына «Поссорить родные народы?» («Известия», 02.04.2008) абсолютно недвусмысленный:

«И в 1932–1933 годах, при подобном же Великом Голоде на Украине и Кубани, компартийная верхушка (где заседало немало и украинцев) обошлась таким же молчанием и сокрытием. И никто же не догадался надоумить яростных активистов ВКП(б) и Комсомола, что это идёт плановое уничтожение именно украинцев. Такой провокаторский вскрик о “геноциде” стал зарождаться десятилетиями спустя – сперва потаённо, в затхлых шовинистических умах, злобно настроенных против “москалей”, – а вот теперь взнёсся и в государственные круги нынешней Украины, стало быть, перехлестнувшие и лихие заверты большевицкого Агитпропа? “К парламентам всего мира!” – Да для западных ушей такая лютая подтравка пройдёт легче всего, они в нашу историю никогда и не вникали, им – подай готовую басню, хоть и обезумелую».

А вот Егор Холмогоров на «Свободной прессе»: «Полагаю, что если Путин успешно доведёт партию на Украине до конца, то совершенно реальным окажется добровольное формирование союза между Россией, Восточной Украиной, Белоруссией и Казахстаном, то есть формирование того восточнославянского (правильней было бы сказать – русского) союза, который предлагал Солженицын. Вообще, влияние доктрин этого писателя на политическое мышление Владимира Путина явно было недооценено. Путин, как оказалось, не только заявляет себя “наследником Солженицына”, но и является им на деле».

Впрочем, великого человека и должно быть много.

Странно, что Быков с его любовью к параллелям, подчас рискованным, не решился на сравнение литераторов Солженицына и Прилепина, а вместо этого снова подтянул к Захару за ницшеусы Горького; «подмаксимки» – «подзахарки», весь набор ещё из прошлой пятилетки.

Сопоставление «Обители» с нобелевским романом Александра Исаевича «В круге первом» как бы узаконено от долгого повторения (и Наринская, конечно, имеет в виду именно «Круг», поскольку говорит о «романе»). Однако задумаемся – насколько оно вообще убедительно и правомерно. Критики, надо полагать, мыслят категориями не столько романности и «советскости», сколько гулаговской «темы» и объёма. Естественно, структура: «двучастность», как сказал бы сам Александр Исаевич.

* * *

Куда, впрочем, занятнее параллели, залегающие на иных уровнях восприятия и требующие более глубокого бурения. Сопоставим для начала даты. В соловецком романе Прилепина основное время действия – лето и осень 1929-го, года «великого перелома на всех фронтах социалистического строительства» (И.Сталин), изгнания Льва Троцкого за пределы СССР и запуска той самой пенитенциарной системы, которая вошла в историю и мифологию под именем ГУЛАГа. (Сама аббревиатура появилась годом позже; однако постановление Совнаркома «Об использовании труда уголовно-заключённых», по которому содержание всех осуждённых на срок от трёх лет и выше передавалось в ОГПУ, датировалось 11 июля 1929 года.)

Спустя ровно двадцать лет (1949 год) разворачивается действие романа «В круге первом» – рождественская неделя (в одной из первых глав заключённые-немцы празднуют католическое Рождество), точнее несколько дней – от 24 декабря («три дня назад отгремело его славное семидесятилетие» – ремарка в первой из «сталинских» глав романа) по 26-е включительно.

Но дело даже не в юбилейных нулях, а в своеобразном стыке эпох: мощный стартап ГУЛАГа – у Прилепина, с другой, у Александра Исаевича, – одряхление сталинизма, биологическое и бюрократическое, показанное чрезвычайно убедительно; вопреки, естественно, авторскому замыслу. Александр Исаевич на риторическом уровне пытается доказать, что режим становится только кровожаднее (не с одной, впрочем, его подачи прочно укрепился миф о послевоенном «новом 37-м», девятом вале репрессий). Однако внеидеологический, сугубо художественный слой романа, через детали и нюансы, демонстрирует обратное – если не вегетарианство власти (до него далеко, конечно), то её застывание и коррозию в аппаратных и юридических формах. Исключающих произвол и соблазн решать проблемы методом «крупнооптовых смертей» и статистики в больших нулях. Показателен момент, когда отправляющийся на этап Глеб Нержин, оперируя буквой и параграфами закона, заставляет оперчекиста майора Шикина вернуть изъятую при обыске книжку стихов Есенина – и таких красноречивых эпизодов в «Круге» немало.

«– Так арестуй их всех, собак, чего голову морочить? – возмутился Абакумов. – Семь человек! У нас страна большая, не обедняем!

– Нельзя, Виктор Семёныч, – благорассудно возразил Рюмин. – Это министерство – не Пищепром, так мы все нити потеряем, да ещё из посольств кто-нибудь в невозвращенцы лупанёт. Тут именно надо найти – кто? И как можно скорей».

Подобный диалог невозможен в 37-м, когда брали именно что целыми министерствами, не особо отделяя МИДа от Пищепрома. Занятно, что и здесь бармалейство Абакумова несколько Солженицыным преувеличено. Именно всесильный министр ГБ в 1951 году высказался об участниках некоего «Союза борьбы за дело революции» (16 юношей и девушек, обсуждавших, между прочим, план убийства Маленкова): «…способны только на болтовню… Серьёзных террористических намерений у них не было».

Вообще, толстовских кондиций конфликт Солженицына-реалиста с Солженицыным-идеологом и Солженицыным-фельетонистом, на мой взгляд, особенно принципиален для понимания этого романа и ждёт ещё своего справедливого рефери.

Надо сказать, солженицынские свидетельства о перерождении советской модели социализма в поздние сороковые (снова миф об однородности, монохромности сталинского периода разбивает один из его создателей), весьма ценны и по-своему уникальны – по сей день в литературе и общественной мысли они в остром дефиците. Разве что исторические труды Вадима Кожинова, «Россия. Век XX», можно поставить рядом.

Солженицын не без ехидства фиксирует, как убеждённые леваки (инженер Абрамсон, фронтовик-филолог Лев Рубин, уцелевший «красный профессор» серб Душан Радович) вдруг осознают, насколько непоправимо и опасно чужими оказались они в государстве «победившего пролетариата»; идеология их – уже не щит Ахилла, но ахиллесова пята. Любой карьерный циник сделался власти ближе, чем идейный боец.

Или – практически единичное в советско-антисоветской литературе свидетельство о послевоенном недоверии фронтовикам, негласном нивелировании военных заслуг, размывании – аккуратно направляемом государством – фронтового братства (образ и опыт капитана Щагова: «Щагов уже стыдился своих скромных орденишек в этом обществе, где безусый пацан аппарата (референт Верховного Совета. – А.К.) небрежно наискосок носил планку ордена Ленина».) Здесь имеет смысл остановиться немного подробнее.

Позднейшее (после 1965 года) превращение Победы в основной символ и достижение государства (в дальнейшем пропагандистский накал только возрастал, а распад СССР и крушение социализма и вовсе перевели его в сакральную сферу, вопреки исторической логике), с повсеместным чествованием ветеранов, стёрло послевоенное отношение власти к фронтовикам из народной памяти.

Наверное, это правильно. Народная память устроена так же, как индивидуальная у человека, – и плохое забывает быстро.

Или, как водится, мифологизирует – так (это и я хорошо помню) солдаты великой войны дружно проклинали Никиту Хрущёва за отмену так называемых «денег за ордена», то есть выплат за боевые награды. Немало грехов было у Никиты Сергеевича, но здесь он вовсе ни при чём – на самом деле, выплаты были упразднены с 1 января 1948 года. Равно как льготы для орденоносцев в виде бесплатного проезда на городском транспорте и раз в год по железным и водным путям. В указе формулировалось: «Учитывая многочисленные предложения награждённых орденами и медалями СССР об отмене денежных выплат по орденам и медалям и некоторых других льгот, предоставляемых награждённым, и о направлении освобождающихся средств на восстановление и развитие народного хозяйства СССР».

У Сталина были свои резоны не доверять фронтовикам. Хорошо знавший историю, он помнил, разумеется, о декабристах. Лично наблюдал политическую роль фронтовиков в революции и Гражданской войне (и сам был солдатом-дезертиром в начале 1917-го). Были причины не слишком славить Победу (9 мая стал нерабочим днём только в 1965-м) – грандиозная военная, она оказалась не равна победе политической. Собственные соображения имелись и у Хрущёва – Победа, как ни крути, ассоциировалась с Иосифом Виссарионовичем. Никита Сергеевич был вовсе не прост (в отличие от позднейших своих, с 1985 года, преемников) и понимал, что ассоциация эта – навсегда. Словом, причины подобного отношения у двух вождей были сугубо политические, а вот Леонид Брежнев разбавил политику – лирикой. Ему были дороги воспоминания, не только героические, но и в гоголевско-есенинском духе: «о, моя юность, о, моя свежесть!».

И мы позволим себе немного лирики. Для иллюстрации природы национальных мифов. В нашумевшем сериале Валерия Тодоровского «Оттепель» речь идёт о 1961-м, кажется, годе; принципиальный конфликт разворачивается вокруг обнаружившегося вдруг скандала: главный герой-любовник, киношник Виктор Хрусталёв, оказывается – «не воевал». Хотя, по возрасту, естественно, подлежал призыву.

Когда, интригами некоего нехорошего прокурора, история всплывает на публике (в виде фельетона в «Комсомолке» – вот эта деталь эпохи очень точна), приятель-фронтовик бьёт Хрусталёва по физиономии (безответно), мосфильмовское окружение, у которого отцы-братья полегли или стали инвалидами, подвергает тусовочному остракизму.

Всё бы ничего, сериал, натурально, не претендовал на документ эпохи, но вроде как воспроизводил аромат её – и сюжет с хрусталёвским элитарным дезертирством портил воздух именно на художественном уровне – вполне качественном, кстати. Поскольку был лжив – не потому, что «косить» от призыва, да ещё во время войны – это хорошо, а потому, что вопроса «где и чем вы занимались до сорок пятого года» в те ранние шестидесятые практически не звучало.

Хрусталёв мог работать на оборонном заводе (на любом заводе; да, получив бронь не без помощи влиятельного папы, но и в этом не было ничего зазорного). Мог учиться во ВГИКе – тоже возможная бронь: товарищ Сталин мастеров, настоящих и будущих, важнейшего из искусств, берёг и лелеял. Наконец, главная и горькая правда: окружение Хрусталёва не могло увидеть, увы, ничего противоестественного в том, что московский мальчик из хорошей семьи избежал фронта (да ещё при погибшем старшем брате).

* * *

Вернёмся от одного сериала к двум романам. Захар Прилепин назвал соловецкую жизнь (и власть) конца двадцатых «последним аккордом Серебряного века». Любопытно, что один из главных персонажей романа Солженицына «В круге первом», дипломат Иннокентий Володин, спустя двадцать лет переживает этот аккорд как откровение, при разборе бумаг покойной матери:

«И стопы, стопы разнообразных журналов, от одних названий пестрило в глазах: “Аполлон”, “Золотое Руно”, “Гиперборей”, “Пегас”, “Мир искусства”. Репродукции неведомых картин, скульптур (и духа их не было в Третьяковке!), театральных декораций. Стихи неведомых поэтов. (…) здесь были целые издательства, никому не известные, как провалившиеся в тартарары: “Гриф”, “Шиповник”, “Скорпион”, “Мусагет”, “Альциона”, “Сирин”, “Сполохи”, “Логос”».

(Можно представить, с каким наслаждением археолога и конквистадора, твёрдыми пальцами прищёлкивая, вставлял Солженицын эти логосы в книжку – не то в ссыльном Кок-Тереке, не то в «матрёниной» деревне Мильцево – первая редакция романа закончена в 1957 году.)

«Несколько суток просидел он так на скамеечке у распахнутых шкафов, дыша, дыша и отравляясь этим воздухом, этим маминым мирком, в который когда-то отец его, опоясанный гранатами, в чёрном дождевике, вошёл по ордеру ЧеКа на обыск.

В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия десятых годов, последнего предреволюционного десятилетия, которое Иннокентия в школе и в институте приучили считать самым позорным, самым бездарным во всей истории России – таким безнадёжным, что не протяни большевики руку помощи – и Россия сама собой сгнила бы и развалилась».

И вдруг после этого сильного места – резко сбивается оптика и тональность, рассыпается преподавательским говорком:

«Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, отчасти слишком самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но какое расколосье мыслей!»

Интересно также, что главный поэт, регулярно упоминаемый в романах и Солженицына, и Прилепина, цитируемый подчас без кавычек, подобно фольклору, вызывающий неизменный настороженный интерес у «кумовьёв», – Сергей Есенин. (А кто здесь главный модернист – снова кивнем в сторону Д.Л.Быкова – вопрос открытый; там, где Глеб Нержин – солженицынское альтер-эго – в народнических традициях пытается «подсадить» на Есенина дворника Спиридона, Прилепин есенинскую подругу Галину Бениславскую делает прототипом главной героини – чекистки Галины Кучеренко, в которой женское, инфернальное и жертвенное сливается воедино. Да ещё заставляет её, как бы между прочим, пробросить в допросе: «“Афанасьев не рассказывал, встречался ли он с поэтом Сергеем Есениным накануне его самоубийства?” – спросила Галина»).

Есенин использовал в юности ситуацию русского декаданса для максимального самопиара, в поэзии его заветы одновременно перерос и архаизировал, а жизнь прожил по хмельным лекалам Серебряного века, и жизнь эта тоже может рассматриваться как своеобразный «последний аккорд». В чём, кстати, одно из объяснений постоянного присутствия поэта в ГУЛАГе. Стихи Есенина представлялись узелками на, казалось, безвозвратно разорвавшейся связи времён. «Единственный поэт, канонизированный блатным миром» (В.Шаламов) – точная констатация, но неточная маргинализация. Герои «Обители» и «Круга первого» уголовному сообществу враждебны, поэтому есть аргумент и посерьёзней: Есенин – Россия не уголовная и лагерная, а просто Россия, продолжающаяся в народном сознании как бы вне эпохи и Советской власти.

И кстати, о фольклоре. Пристрастие Солженицына к Далю общеизвестно и канонизировано, в «Круге» две поговорки можно признать сюжетообразующими лейтмотивами («Волкодав прав, а людоед – нет»; «Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой»).

У Прилепина рифмованными идиомами выражается персонаж довольно неожиданный – вечный терпила мужичок Филиппок, попавший на Соловки за убийство родной матушки. Любопытно, что его фольклорные находки менее императивны, более экзистенциальны: «Потяну лямку, пока не выроют ямку»; «дойдёт тать в цель – поведут его на рель».

Вообще, персонаж этот в романе Прилепина хоть и эпизодический, но яркий – актёр второго плана, который в какой-то момент «ушёл на первый план» (Борис Рыжий), поскольку в знаковых его обстоятельствах порой угадывается Александр Исаевич Солженицын, и вовсе не потому, что оба сыплют далевскими поговорками. (Хотя и поэтому – тоже.)

Филиппок (само имя – говорящая толстовская деталь, представляется русский мальчик в огромных валенках и с бородою) томится в Соловецком лагере, повторю, за убийство собственной матери. Солженицын, как многие аргументированно полагают, стал едва ли не главным убийцей Советской власти, шире – СССР и Революции. (Вспомним: Александр Исаевич планировал начать литературную карьеру с эпопеи «Люби революцию!»; замысел позднее трансформировался в циклопическое «Красное колесо».)

Отмечу, что есть в романе библейский мотив взаимодействия-противопоставления двух убийц: Филиппка, убившего мать, – отцеубийце Артёму, в котором, как я писал выше, угадываются мальчики Достоевского и молодые люди России, современной Прилепину. «“Юродивый” – подумал Артём раздражённо». «Артём непроизвольно сторонился мужичка. От слов его, будто бы помазанных лампадным маслом, воротило».

Пронзительные страницы «Обители» – о каторжных мытарствах Филиппка «на баланах»:

«Мелкий мужичок с Моисеем Соломоновичем сработаться никак не могли. Первый балан, который дотолкали Артём с Афанасьевым, они ещё кое-как, чертыхаясь и семеня, помогли оттащить подальше от воды, а следующий балан мужичок выронил, Ксива заорал на него – тот сразу, как-то по-детски, заплакал:

– Я работал в конторе! – всхлипывал он. – С бумагами! А меня который месяц принуждают надрывать внутренности! Сил во мне не стало уже!»

«ГУЛАГовские» книги Солженицына – «Иван Денисович», «В круге первом», непосредственно «Архипелаг» – это палимпсест, сквозь который проглядывает личный лагерный опыт Александра Исаевича. Со всеми оправданными фобиями и комплексами. Одна из главных – боязнь общих работ.

В романе о шарашке ключевой выбор героя – продолжать воплощать бериевские опасные для цивилизованого мира техзадания, или быть списанным в морозные стихии ГУЛАГа – на изнурительный труд от забора до обеда и возможную погибель. Выбор, как бы автор его ни аргументировал, выглядит довольно надуманным – и дело не в стратегии «выживания любой ценой». Просто картина пронизывающего общество цинизма (и сообщества зэков в первую очередь – другое дело, что цинизм – их спасительное оружие) плохо – на литературном прежде всего уровне – монтируется с подвигом бессмысленной жертвенности.

Ещё одно из штрихпунктирных появлений Филиппка – в лазарете у доктора Али, в инвалидном состоянии, может быть прочитано как аллюзия на «Раковый корпус», из которого Александр Исаевич и не чаял выбраться…

Таким образом, Захар Прилепин включил своеобразную обратную перемотку судьбы классика XX века – больница – лагерь – миссия убийства матери-Революции.

* * *

Ещё одно лежащее на поверхности созвучие – в прототипах. Практически каждый заметный персонаж романа Солженицына о шарашке писался с конкретного человека – тут и тройка друзей-антагонистов Глеб Нержин (Александр Солженицын), Лев Рубин (Лев Копелев), Дмитрий Сологдин (Дмитрий Панин), и тюремное начальство, вставленное в книжку практически под собственными именами. Особо хотелось бы отметить писателя Константина Симонова, который в романе назван Николаем Галаховым и, между рефлексиями о застое в советской литературе послевоенного периода, выпив, подпевает собственному произведению – знаменитой песне фронтовых корреспондентов. «С лейкой и блокнотом».

Солженицын и здесь открывает важную традицию: прописывания Симонова в литературных персонажах; с тех пор Константину Михайловичу повезло, как никому другому из крупных советских авторов, сделаться регулярным литературным героем.

Повторюсь: я даже не о мемуарах, где Симонова множество, а именно о романах.

Два из них точно стали классикой – «В круге первом» и «Место» Фридриха Горенштейна, где он угадывается в образе Журналиста, когда-то любимца Сталина.

Есть ещё «Московская сага» и поздние романы Василия Аксёнова, где Симонов неизбывен, как радио.

Прилепинскую «Обитель» аналогично разбирают на прототипы – некоторых я уже упоминал, а вот свежее открытие: ведущий актёр соловецких театров, важная фигура одного из сюжетных поворотов романа – Шлабуковский, явно написан с Бориса Глубоковского. Артиста в западном смысле, когда говорят не о профессии, а о статусе – он был актёром, художником, беллетристом и драматургом, близким в начале двадцатых имажинистам. Арестован в ноябре 1924 года (по делу «Ордена русских фашистов» – был якобы министром иностранных дел в теневом кабинете организации). По тому же делу был в марте 1925-го расстрелян другой есенинский приятель – Алексей Ганин, Глубоковский же приговорен к десяти годам Соловецкого лагеря особого назначения.

Из дневников Галины Кучеренко:

«Вызывала Шлабуковского, который шёл по делу “Ордена русских фашистов”.

Шлабуковский хорошо знал Есенина, знает всю эту среду. Расспрашивала его целый час о Есенине и Мариенгофе. Он никак не мог понять мой интерес, но осторожно рассказывал, потом даже вдохновенно, расслабился».

А вот в несколько ином роде малоизвестный мемуар:

«Ночь, в кафе пьяная публика, и Сергей [Есенин], с разодранной рубашкой, кричит что-то несуразное, пьяное, больное; Глубоковский, замахнувшийся стулом, тоже пьяный, под кокаином, а перед Сергеем бросившийся на колени, протягивающий какую-то икону и вопиющий: “Серёженька, во имя Бога!..” – Клюев. Нет, не хочу вспоминать… Только пьяный угар и невменяемость могли довести до такого состояния этого хорошего, милого кудрявого поэта».[17]

Глубоковский в журнале «Соловецкие острова», в 1930 году, когда Есенин и на воле полузапрещён, опубликовал статью «Сергей Есенин: Спорады».

Освободился в 1932 году, досрочно, и – внимание – вернулся в Москву и вновь поступил в Камерный театр (!).

* * *

Все предыдущие совпадения были о времени, теперь – о пространстве.

СЛОН, как известно, размещался на территории главного, наверное, русского монастыря (и обыгрывание духовной географии – важный лейтмотив романа Прилепина, иногда сближения странны и ностальгичны для совершенно других поколений. Слон, выложенный из белых камней, засаженный редкими сортами роз, – это родной нашему поколению пионерлагерь. Отрядная презентация, из разноцветных песков и камушков, – вот откуда, получается, корни этих дизайнерских решений).

Марфинская шарашка располагается в здании бывшей духовной семинарии. Но, собственно, на этом пространственные параллели обрываются. Ибо роман «Обитель» – органически противоположен тюремно-лагерному замкнутому пространству с его сжимающими стенами, впивающимися углами и постылыми запахами – смесь пищеблока, беды, хлорки, параши и страхов. Тюремное амбре удивительно постоянно в России, и проницаемость его тотальна, почти радиоактивна.

«Обитель» же – роман распахнутый: много моря, вообще воды, крови, которая рифмуется цветом с соловецкими ягодами и льётся как вода. Много холода и огнестрельного огня, Севера как особой стихии, много разноцветного света, он гуляет по лицам, островам и лесам архипелага, стоит столбами, которые плавают и ломаются друг о друга. Чаек, их разрывающих криков; и даже пёс Блэк и олень Мишка, в отличие от морских свинок, кроликов, лис, – последних опекает бригадир Крапин – живность вовсе не тюремная, но прирученные курьеры стихий.

Есть ощущение, будто действие романа происходит не совсем на земле, а как бы на большом облаке, и облако это напоминает – как у Антона Чехова, который, по точному замечанию Сергея Боровикова, «любил сравнивать облака» – то монаха, то рыбу, то турка в чалме, то триумфальную арку. А подчас – льва и рояль одновременно.

А вот «В круге первом» – роман интерьерный, книга замкнутого пространства, не только тюремного. «Комната была невелика, невысока. В ней было две двери, а окно если и было, то намертво зашторено сейчас, слито со стеною. Однако воздух стоял свежий, приятный (особое лицо отвечало за впуск и выпуск воздуха и химическую безвредность его). Много места занимала низкая оттоманка с цветастыми подушками» – так открывается роман в романе, роман-памфлет о Сталине, но вообще внимание к интерьерам повсеместно – кабинет министра Абакумова (с акцентом на портреты и размеры их), квартира прокурора Макарыгина (паркет, когда-то уложенный зэками, диван, и даже cigar room – «табачный алтарь»). Подробно описаны закутки и нычки шарашки, а споры заключённых в алтарной комнате, превращённой в арестантский кубрик, – открывать ли окно «на Эренбурга» (ширина книги) – это уже чистый дизайнерский глянец, предвосхищённый лет за сорок до его появления в России.

Именно в пространственных категориях, при всех зафиксированных нами прочих сходствах, самое принципиальное различие двух романов – как если сравнивать современную Москву с вневременной российской провинцией. Даже без учёта сегодняшней ситуации неоколониализма – когда метрополия относительно периферии воспроизводит колониальную модель, увы, не для чужого и далёкого, но собственного народа.

Провинциал Солженицын, сделавший в равной мере тюремный, но и сугубо московский роман – очередные парадокс и загадка Александра Исаевича. Впрочем, дантов «круг первый» уместно толковать и расширительно – если вышки и колючку тюремных стен перенести на границы Москвы. Равно как название «Обитель» Прилепин явно не собирался ограничить географическими Соловками.

* * *

Надо сказать, размышляй современная литературная критика не объёмами и жанрами (давно утратившими всякую определённость), и вообще немного вольнее, – аналогию «Обители», куда более точную, скорее нашли бы в «Иване Денисовиче». Этой – так уж сложилось – Библии отечественной лагерной прозы. Но ведь и впрямь эта маленькая повесть – одна из вариаций русской книги Иова.

Не случайно даже далёкие от богословия авторы размышляют о ней с применением священной символики и тональности: «“Иван Денисович” – книга без аналогов. Книга-мститель, книга-терминатор. Другой такой в истории человечества нет. Советские чудовища, сами вожди, их идеологи, их воспеватели, блудящие словом, не заметили, как вся убойная сила русского слова утекла от них к другому, ими выращенному чудовищу – или, скорее, чудищу. Драконы выращивают героев своими собственными когтистыми лапами! И я думаю, с этой книги Солженицын перешёл под непосредственное покровительство Михаила Архистратига, Господнего полководца…»[18]

И мощная библейская составляющая текстов – вовсе не странное сближение «Одного дня» с «Обителью»…

Есть и другие. Очевидное сходство в описаниях лагерного, именно «барачного» быта. Пошагово и чуть ли не любовно дан производственный процесс. Бьются и пресловутые пространственные замеры: заснеженные лютые поля, маленькие люди-муравьи; а сам возводимый в голых степях производственный корпус неясного назначения – не есть ли метафора монастырского строительства?

Иван Шухов, как и Артём Горяинов, окружен людьми с одной стороны – понятными (бригадир Тюрин, замбригадира Павло, Гопчик, Фетюков, были бы понятны «бандеровцы», но их вымарал Твардовский, зато остались братья-эстонцы и жила-латыш с табаком, понятен Шухову даже баптист Алёшка, тут, кстати, повторюсь, мощная параллель «Одного дня» и «Обители» в христианской проповеди, которая, будучи отторгаемой героем на внешнем уровне, на внутреннем побуждает его ко многим поступкам и юродствам). С другой стороны, публикой не слишком понятной – это интеллигенты, которые спорят, бывает, о каких-то абсурдно-далёких от каторги вещах – вроде эйзенштейновской коляски и пляске в личинах. Киношник Цезарь Маркович, кавторанг Буйновский, фельдшер-писатель Коля из санчасти…

Вот этот приём (в манере шкловского «остранения»), когда автор глазами среднего человека эпохи смотрит на её рулевых, демонов и орфеев, – очень роднит «Ивана Денисовича» с «Обителью». Как и общий генезис – советская литература двадцатых годов, с её запуском революционного логоса в русский космос.

Александр Твардовский, подписывая к публикации в новомирском номере (январском, 1963 года) «Матрёнин двор», говорил: «Вот теперь пусть судят. Там – тема. Здесь – литература».

«Там» – имелся в виду «Один день Ивана Денисовича», а тема была, понятно, лагерной.

На самом деле чуть ли не наоборот: «Иван Денисович» гораздо совершенней в литературном смысле, в нём ощущается близкое знакомство со школами и штудиями десятых – двадцатых годов, сказовой манерой («Толь-то проахал, дядя»), упомянутым «остранением» и даже ритмической прозой. Тогда как «Матрёнин двор» восходит к скучным урокам литературных передвижников конца XIX века, в диапазоне от Глеба Успенского до Владимира Короленко.

Твардовский, впрочем, угадал главное – свой эстетический идеал Солженицын нашёл в народнических публицистах с их лубочным реализмом, а никак не в революционных двадцатых. Собственно, далеко не случайна атака, предпринятая им в «Телёнке» против «Нового мира». Это был не один перечень «взаимных болей, бед и обид», а конфликт сугубо идеологический и стилистический, принявший странную форму, которая спустя годы кажется и вовсе шизофренической. Эдакий авторестлинг – если «Иван Денисович» залезет на «Матрёнин двор», кто кого сборет?

В своё время Виктория Шохина попросила меня ответить на вопросы для анкеты к ежегодным «Лакшинским чтениям». Я ответил, и некоторые соображения мне кажутся принципиальными в контексте данной главы.

Вопрос: «В 1975 году В.Лакшин в статье "Солженицын, Твардовский и «Новый мир»" вступил в спор с Солженицыным, который в книге "Бодался телёнок с дубом" описал "Новый мир" в неприглядных красках. Как Вам кажется, на чьей стороне была правда?»

Работа Лакшина «Солженицын, Твардовский и "Новый мир"» продолжает, на мой взгляд, оставаться актуальной и наглядной. Сегодня, может быть, даже принципиальнее те высокие человеческие и корпоративные («добрые нравы литературы» – Ахматова) смыслы, которыми наполнил Владимир Яковлевич свой ответ Солженицыну.

Правда, на мой взгляд, была за Лакшиным. Тогда и сегодня. Не только нравственная. Историческая и мировоззренческая тоже.

Владимир Яковлевич тогда сделал точное наблюдение: может быть, в большей степени Солженицын нападал на «Новый мир» не по личным, но идейным соображениям. Свою окончательно сформировавшуюся к концу шестидесятых ненависть к советской идеологии он проецировал на «новомирцев» – людей, по Лакшину, социалистических и демократических убеждений. Сторонников социализма с «человеческим нутром, а не только лицом».

По сути, власть, убрав с общественной сцены «Новый мир» Твардовского-Лакшина, уничтожила именно социалистическую альтернативу развития СССР, проскочила последнюю перед его запрограммированным крахом развилку, Александр же Исаевич, мысливший шире и глубже «вождей», в «Телёнке» подписал левой перспективе общегрупповой, цивилизаторский приговор. Явно намеренно и продуманно.

Бессмысленно сегодня гадать, по какому пути пошли бы тогдашнее общественное мнение, страна, литература, сохранись в том или ином виде «Новый мир» шестидесятых – очевидный прообраз политической партии. Ясно, однако, другое – солженицынское влияние на разрушительные процессы конца восьмидесятых – начала девяностых было очень значительно, и тут сбылись все прогнозы Лакшина – о звериной ненависти АИСа к советскому проекту, невнятности и фрагментарности его позитивной программы, опасных авторитарных тенденциях.

«Чего он хочет для России, чего ждёт от неё? Не знаю, не пойму. Судя по идиллическим его понятиям о нашем дореволюционном прошлом, ему кажется, что у России одно будущее – её прошедшее. Достаточно перечитать “Письмо вождям”: он не против самой крепкой и крутой централизованной власти, и даже самодержавность и великодержавность имеет для него в себе нечто привлекательное. “Вождям” надо было бы лишь послушаться доброго совета и расстаться со своей пагубной идеологией – всё стало бы на место. Да если б ещё вернуться к православию на национальной основе…»

Лакшин пишет об «Архипелаге ГУЛАГ»: «…пока история не найдёт более объективных летописцев и не произнесёт собственного суда над прошлым, пристрастный суд Солженицына останется в силе».

Что ж, объективные летописцы находятся – надо полагать, их будет всё больше, и уже самые преданные поклонники Александра Исаевича путаются в дефинициях и оговорках, призывая перестать воспринимать «Архипелаг» в качестве «обвинительного акта, прокурорской речи» (Лакшин).

А суд истории разыгрывается, как и положено, в фарсовом отчасти виде.

Вспомним недавнюю историю многодетной дамы из Вязьмы, стуканувшей в украинское посольство о передвижениях наших войск. В романе «В круге первом» аналогичные действия предпринимает, после цикла рефлексий, дипломат Иннокентий Володин, пытаясь предупредить американского военного атташе о том, что бериевские лазутчики вот-вот унесут из-под носов янки атомную бомбу. И тоже оказывается в Лефортово.

Отклонения от сюжета внесли сама жизнь, история, Россия, тендер… Не карьерный дипломат, член ВКП(б), а беременная на тот момент домохозяйка и член КПРФ, взяли не двух, а одну, не секретная ведомственная информация, а подслушанный в маршрутке разговор и наблюдения за передвижениями войск «из моего окна»…

Когда была премьера сериала «В круге первом» Глеба Панфилова с Евгением Мироновым в роли солженицынского альтер-эго Нержина, после финальной серии устроили дискуссию – проклятый предатель, мол, Иннокентий или право имел?

И, в общем, склонялись к праву, если у тебя страна-агрессор, а лидер – Сталин…

За освобождение Светланы Давыдовой привычно шумели либералы и правозащитники, а вот никто из статусных адептов Александра Исаевича голоса не подал.

Сюжет, если вдуматься, знаковый. Мог бы украсить книгу-дневник Захара Прилепина «Не чужая смута».

Закольцевать же рассуждения о двух писателях хочется даже не лагерной темой и не левой идеей, но премиальными делами, то есть откуда начали – с переживаний Анны Наринской относительно награждения «Обители» премией «Большая книга».

Как известно, «Один день Ивана Денисовича» Ленинской премии не получил.

А вот Сталинскую – при определённом стечении обстоятельств, сдвиге на волосок стыка эпох, некоторых личностных векторов и пр. – вполне мог бы взять.

Конечно, не первой степени, увы.

Наверняка второй. Как фронтовой офицер Виктор Некрасов («В окопах Сталинграда»), бывший зэк и гвардии инженер-майор в великую войну Анатолий Рыбаков («Водители», «Екатерина Воронина»); административно-ссыльный Николай Эрдман, автор «Самоубийцы» и сталинский лауреат за сценарий к фильму «Смелые люди».

Я нарочно, разумеется, назвал трёх знаковых, подлинной литературной величины, лауреатов. Всё же сценарии, когда Солженицын получает за «Ивана Денисовича» Ленинскую, затем печатает в «Новом мире» романы «Корпуса» и «Круга» и, ненатужно-лояльным, становится вровень с литературными генералами позднесоветского времени, кажутся мне слишком опереточными. Оскорбительными даже не по отношению к общественному темпераменту Александра Исаевича и его литературному дару, а к самому масштабу фигуры.

Что до умозрительности предположения о Сталинской премии «Ивану Денисовичу» – приведу запись Захара Прилепина о Леониде Леонове из «Не чужой смуты»:

«Вот Леонид Максимович Леонов, по которому в 1940 году ехал чудовищный критический каток прессы, так как его первая в истории русской литературы пьеса о репрессиях (!!!) “Метель” была признана решением ЦК (!!!) “идейно порочной”, а её даже успели поставить в несколько театрах.

(Прогрессивные люди наверняка не знают таких удивительных фактов, они ведь уверены, что впервые о репрессиях было сказано если не в журнале “Огонёк” в 1987 году, то как минимум в романе “Дети Арбата”. Нет, повторяю, тема была поднята в 1940 году. “Хитроумным”, как написала критик Наталья Иванова, Леоновым. Ну да, вот такой вот ушлый он был. Ему бы у шестидесятников поучиться смелости необычайной.)

В 1940 году разнос на уровне ЦК вполне ещё мог грозить внезапным ночным исчезновением, а не только “шабашом вокруг моего имени”.

Леонов – бывший, между прочим, белогвардеец – решил написать Сталину. И написал примерно так: "Театры понадеялись на моё литературное имя, прошу взыскать с меня одного". О как. Хоть в бронзе выбивай.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.