Лидия Сычева Ненаписанное интервью
Лидия Сычева Ненаписанное интервью
Виталя Канавкин, редактор отдела культуры нашего «Глобуса», просто бредил книгами писателя Солоухина. «Нет, – хватал он меня за руку в коридоре, – ты послушай!» – и гнал наизусть что-нибудь солоухинское.
Культурная политика нашего журнала была так же противоречива, как и личность Витали. Чувства его были горячи, но не глубоки. Кумиры сотворялись и рушились, и лишь один из них – Владимир Солоухин.
Наконец мне надоели «солоухинские чтения» в коридоре, и я спросила:
– Виталя, если ты его так любишь, почему не сделаешь с ним интервью? (Втайне я тешила себя мыслью, что вылившись на бумагу, энтузиазм Канавкина иссякнет.)
– Я боюсь, – вздохнул редактор. – Да, боюсь, – он воодушевился этой мыслью и бросился ее развивать: – Кто я, что я, по сравнению с Владимиром Алексеевичем! Потом, разве он согласится? – В печати как раз прошла информация, что Солоухин тяжело болен. – Как, что я ему скажу? У меня спазмы горло схватят, – трудно было представить такую ситуацию, но я смолчала. – Вот если бы с тобой, – спасительная идея пришла к нему в голову, – я хоть на край света!
– Ладно, – сказала я. – Так и быть, пойду. В качестве эскорта. Безмолвного, почетного сопровождения твоей трусливой персоны. Но учти: текст писать будешь ты, вести беседу – тоже.
Теперь уже я надеялась, что Солоухин нам откажет. Канавкин с величайшим благоговением положил передо мной клочок бумаги с телефонным номером.
Трубку взяли на шестом или седьмом гудке, глухо сказали «да».
– Владимир Алексеевич? – не вполне веря услышанному, удивилась я.
– Он самый, – подтвердил Солоухин.
Я усилила громкость:
– Мы, сотрудники журнала «Глобус» Ольга Брянцева и Виталий Канавкин, просим Вас дать для нашего издания интервью!
– Орать-то не надо, – степенно заметил Солоухин и в такой же раздумчивой манере назначил нам место, день и час.
Стояли майские дни, по-весеннему яркие, с молодым солнцем, с еще не затоптанной и не запыленной травой; пахло свежим листом, обновленной хвоей, подсыхающей глиной. Мы подошли к двухэтажному дому с облупленными голубыми ставнями. Во дворе сиротели старые белые «Жигули» с проржавленным местами кузовом. Мы двинулись вокруг дома в поисках входной двери и увидели белоголового невысокого дедка. Я открыла рот, чтобы спросить его: не знает ли он, где живет писатель Солоухин?; но в эту самую секунду Виталя, утробно екнув, воздел руки вверх и закричал со слезой в голосе, ставя каждое слово отдельно:
– Владимир! Алексеевич! Это! Мы! Журналисты! Пришли!
– Здравствуйте, – основательно сказал писатель.
– Здрасте, – растерянно сказала я и наконец-то закрыла рот.
Жалость сжала мне сердце: нас ждали. К нам готовились, для нас принарядились. По давноненадеванной сорочке шли складки, образовавшиеся от долгого хранения. Брюки были высоко поддернуты – гораздо выше талии – отчего писатель казался ниже ростом.
Сопровождаемые Виталиной болтовней, мы поднялись на второй этаж, в кабинет. У журнального столика горела настольная лампа, разгоняя полумрак от зашторенных темным окон. В просторной, даже чересчур, комнате тонули книжные полки, массивный письменный стол, редкие, одинокие стулья… Я споткнулась о пустую бутылку «Белого медведя», и она долго катилась по полу.
– Пиво-то я люблю, – заметил Солоухин.
Мы угнездились втроем у журнального столика, Виталя настроил диктофон. Теперь, вблизи, я узнавала и признавала в этом пожилом человеке известного писателя, чьими книгами когда-то зачитывалась. Лицо его было землисто-бледно, устало; глаза потеряли глубину и выразительность, черты одрябли; жизнь умирания начиналась в нем, но и эта жизнь – жизнь; он походил на большую, широкую, мелеющую реку, которая, даже погибая, несла прежнюю воду.
А беседа не пошла. Казалось, что Виталя знал о солоухинских книгах больше, чем автор. Канавкин подобострастно фанатствовал, льстиво цитировал, делал лестные сопоставления. Все без толку: писатель откровенно скучал, пару раз с трудом удержал зевоту, поддакивал вяло, а если и пускался в рассуждения, то они были донельзя вторичными по сравнению с его же собственными произведениями. Пытка литературой продолжалась минут сорок. Но вот Виталя дошел до мирского:
– Владимир Алексеевич! А книги-то у Вас сейчас выходят?
Писатель оживился – похвастать ему было чем. Мы склонились над одним из томов собрания сочинений, разглядывая вклейку с фотографиями.
– Вот родители мои, – объяснял Солоухин, ударяя на о, – вот дом наш в Олепино…
– Хороший дом! – невольно вырвалось у меня. Да и как не оценить высокий фундамент, фасад в пять окон, богатую крышу?!
Солоухин и бровью не повел. Продолжал:
– С ребятами в Литинституте, после войны. А это на съезде писательском. С Солженицыным в Вермонте, в Америке…
Фотографии закончились. Виталя снова взялся за работу:
– А Вы современную литературу читаете? Пелевина там, Сорокина?
– Сорокина да, хорошо знаю, поэта, Валентина; а молодой человек ко мне приходил на днях, не помню его фамилии, просил рекомендацию в Союз, так читать невозможно. Но я дал, не жалко.
И эта тема была исчерпана.
Тут-то и наступил перелом в нашей встрече.
– Вот, Владимир Алексеевич, вы не подумайте чего плохого, я не хотел, а Оля говорит: давай, что тут такого? Вы, конечно, можете обидеться, но Оля (он спешил меня «сдать»), короче, мы принесли вам бутылку водки и банку огурцов!
– Да? – приятно удивился писатель и впервые посмотрел на меня с любопытством, – так давайте выпьем!
«Где огурцы, тут и пьяницы». Мы перешли в другую комнату. Она мне показалась еще больше и еще пустыннее. Иконы в киоте, в сверкающих позолотой окладах; огромный, бильярдных размеров стол. Огурцами мы, конечно, не ограничились. Я взялась организовывать закуску, и писатель разрешил мне тряхнуть свой холодильник. Голого места вокруг бутылки не осталось: ветчина заморская, грибы уральские, капуста русская, зелень кавказская. Сели мы с Виталей напротив Солоухина, но обстановка такая, что вроде бы обнялись. Выпили за здоровье, за русскую литературу. Скрепы пали, язык у меня развязался:
– Ева из ваших книг – кто она? Помните, вы писали:
Сыплет небо порошею
На цветы, на зарю,
«Помни только хорошее», —
Я тебе говорю.
Время мчится непрошено,
Мы уходим скорбя.
Помни только хорошее,
Заклинаю тебя.
Оглянусь на хорошую
На последнем краю —
Светишь в зарослях прошлого,
Словно Ева в раю.
– Да кто, женщина, – нехотя взялся объяснять Солоухин. – Евгения ее звали, а я ее – Евой. Мы с ней в Польшу вместе ездили…
– А что с ней сейчас?
– Ничего, живет себе, когда и позвонит. Она хотела, чтоб я женился на ней, а как семью рушить – у меня две дочки, супруга.
– Неужели от такой большой любви ничего не осталось? – я пришла в ужас.
– Почему же: книги, воспоминания, добрые годы. Разве этого мало? – Солоухин недоумевал.
Я горестно затрясла головой: мне казалось, что мало. Любовь – величина совсем не равная земному времени. Неужели я ошибаюсь? Нет, все не может кончиться банальным самоумерщвлением, человек не властен над таким великим таинством, – теперь уже Виталя наступал мне на ногу, оказывается, свои возражения я бормотала вслух.
Мужчины стоя выпили за женщин и за любовь.
– Понимаете, я Близнец по гороскопу, – рассуждал писатель, – а близнецы – это всегда двойственность. Допустим, сижу я дома, день хороший, никого нет, звонит женщина: приезжай. Я собираюсь, не спеша, правда, что-то меня томит. И тут другая звонит: я к тебе еду, мол. Все, меня раздирают противоречия: и к первой охота, и со второй не прочь. Как быть? И так всю жизнь. И не только с женщинами, – хитро завершил рассказчик и слабо мне подмигнул. Виталя от таких откровений и знаков внимания совершенно опьянел и сидел с круглыми глазами.
– А жена ваша где? – поинтересовалась я.
– Старуха-то? Она в городе сидит, сторожит квартиру. Решетки на окна поставила, добра много…
«Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!» Я вонзила вилку в тарелку с соленостями, насмелилась и спросила, сбиваясь:
– Владимир Алексеевич! Все ваши книги вам равны, они хорошие; но вам никогда не хотелось себя превозмочь, из себя выйти, ну вроде как впереди лошади бежать, впереди саней, на которых вы едете!
– Конечно мои книги мне равны, – не понял писатель, – а как же, так всегда и есть, – я покаянно свесила голову и замолчала.
А разговор неожиданно свернул на печальную тему:
– Когда умру, так попросил похоронить меня в Олепино, на родине, – спокойно размышлял писатель.
– Что вы, что вы такое говорите! – испугался и закрестился Виталя.
– Да чего уж там, – хладнокровно заметил Солоухин, – все умрем. – Так вот, у нас в Олепино на кладбище сухо, песочек, земляника летом растет. И люди поминать будут. А тут кинут в какую-нибудь яму с водой, и – привет. А в Олепино я уже и место себе подобрал, – он говорил все тише, видно было, что наша встреча, застолье, разговоры утомили его; глаза закрывались, как у больного цыпленка, он задремывал.
Мы распрощались. «Простите на глупости, не судите на простоте!»
Пошли дни. Канавкин любил рассказывать в редакции как мы «пили с Солоухиным», представлял он в ролях, очень похоже, подстраивался под владимирский говорок писателя, изображал мои якобы жеманные жесты по натягиванию подола юбки на коленки, ноги ставил циркулем; передавал свою бестолковость и имел на людях большой успех. Когда зрители расходились, мы начинали ссориться. «Зачем ты пообещал ему текст? Теперь человек ждет, надеется!» – «Я уже написал», – юлил Виталя. «Где? Покажи?» – «В голове, у меня все давно сложилось, все готово», – оправдывался Канавкин. Вообще вранье было естественным состоянием его души.
Текст Виталя так и не написал. Зато, меньше чем через год после нашей встречи в Переделкине, сотворил некролог.
«Андрей Вознесенский называл его “соло земли”. Солоухин любил красоту. За это его ругали.
Солоухин не любил вычурный авангард в искусстве. Считал, что многое в нем от незнания, непрофессионализма, шарлатанства. Один из первых в советский период рассказал о красоте русской иконы. И опять его ругали за то, что верует в Бога. Но несмотря на нападки критиков писал о том, что близко, понятно и красиво для людей, по-настоящему ценящих русскую духовную литературу ХIХ и начала XX веков. В той литературе – истоки его творчества. Перечитайте “Владимирские проселки”, “Каплю росы”, ”Письма из Русского музея”, “Черные доски”, “Варшавские этюды”, перечитайте изумительное эссе о лилии Виктории-регии. Эти книги останутся с нами навсегда. Стихи останутся. Сколько в них любви! Любовь – движительница, главная тема его творчества. И его земного одиночества. Оно оборвалось вместе с его нелегкой жизнью.
И прежде чем погаснет свет сознанья
В моих глазах,
Успеть бы только мне
С ко мне склоненным ликом мирозданья
Хоть миг один побыть наедине.
Дал бы Бог, чтобы успел… Дал бы Бог… Дал бы Бог…»
Виталя шлепнул мне на стол глянцевый номер «Глобуса», открытый на странице с некрологом:
– Ну как?
– Замечательно, – сказала я и чуть не заплакала. – Ты превосходный гробовщик, Канавкин…
Уже после смерти писателя мне попалась его книга «Последняя ступень». Как и все «просветительские», «идейные» вещи, она показалась мне очень наивной. Я читала ее со смешанным чувством вины, жалости и какого-то бабьего, интуитивного понимания. Ну, не для славы же он ее написал? Для спасения души, потому «Последняя ступень»…
Канавкин встал передо мной, как лист перед травой, когда я дочитывала последнюю страницу.
– Дай! – заканючил он.
– Купи, – сухо посоветовала я.
– Олечка, я прошу тебя, не мучай, ты знаешь, как мне это надо! Хочешь, на колени встану!
– Не надо коленопреклонений, полы вторую неделю никто не моет, – желчно заметила я. Мне было жаль отдавать книгу, – неси двадцать два рубля, и дело сделано.
Невероятно, но гобсек Канавкин, вечно сшибающий деньгу, начал выгребать мелочь из карманов.
– Ладно, – слегка сжалилась я. – Двадцать. Два рубля – за амортизацию…
«Глобус» лопнул. Журналисты, как травленые тараканы, расползлись кто куда в поисках заработка. Связь с Канавкиным была утрачена.
Я хваталась за любое дело, но толку от моей расторопности не прибавлялось. Требования «новой журналистики» были удивительны: балансирование на грани бульварности и бульварщины, – как сказал мне ответственный секретарь одной не самой желтой газеты. Нигде я не держалась больше двух недель.
Прошлым летом меня занесло во Владимирскую область – делать для радио репортаж с условным названием «Будни деревни Коленово».
Первое, что я увидела на автостанции Юрьева-Польского – стенд «Их разыскивает милиция». Лица от многократного ксерокопирования казались злобными и голодными. Из текстов под фотографиями следовало, что все преступники – местные.
День был субботним, автостанция забита до отказа сельским людом, но, несмотря на порядочное скопление народа, стояла жуткая, будто наполненная тяжелой думой, тишина, такая, какая бывает перед поминками. Подошел автобус в мою сторону. Радостно было двинуться из этого страшного города, с дряхлым собором, где на колокольне вместо креста была прикручена телевизионная антенна; с умирающими улицами, дышащими равнодушием и запустением; с несколькими пристанционными ларьками, вульгарно сияющими разноцветными бутылками.
Автобус, старый ЛИАЗ, рычал на подъемах, поскуливал на спусках. Я вглядывалась в своих попутчиков. Мужиков было мало, и все какие-то убогие, испитые, тщедушные, с чертами юродивых. Бабы напоминали старух – почти все беззубые, с жесткими, неприступными морщинистыми лицами. Глупо смотрелись среди них несколько молодух, грубо раскрашенных дешевой сине-красной косметикой. Одна женщина держала на руках сопливого, неухоженного ребенка, одетого в какое-то старье, вероятно, с третьего или четвертого плеча. Дитя отстраненно глядело в окно и даже не пыталось обратить на себя внимание. Как и на автостанции, здесь стояла угнетенная, больная тишина. Никто не обсуждал покупок, или базарной торговли, или деревенских новостей. Никто не говорил о политике – местной или центральной. Не чувствовалось даже подспудного движения мысли, ее «шепота», словно эти люди и думать уже перестали.
С облегчением рассталась я со странным автобусом. Водитель высадил меня на повороте – несколько километров до места нужно было пройти пешком. Асфальт отливал сталью, и небо было стальным, и далекие горизонты, у которых стояли серые, похожие на больших обиженных мышей тучи. Шла вторая половина августа, было нежарко, муторный ветерок клонил травы, срывал несколько тяжелых дождевых капель и утихал, вздыхая. Вздыхала и я. Сначала идти было легко, потом шаг мой замедлился, наконец, я остановилась. По твердой, хорошей дороге никто, кроме меня, не ехал и не шел. Не летели дачники-иномарочники, «Беларуси»-труженики не ползли, не было ребятишек на велосипедах, сельских жителей на Саврасках, ни-ко-го! Все та же горькая тишина стояла окрест. Будто хозяева навсегда бросили дом. И никогда больше не вернутся. Даже на действующем кладбище есть своя жизнь, свое сообщество покойных, есть вечный покой, но нет вечного одиночества! Оттого ли, что жизнь моя была не устроена и я скиталась «с лейкой и блокнотом» в поисках пропитания, или от жалости к людям из автобуса, или просто от страха перед одинокой дорогой, слезы катились у меня по щекам. Я стояла на обочине у километрового столба и думала: вот они – владимирско-солоухинские проселки, мне почти столько же лет, сколько было писателю, когда он творил свою первую восторженную книгу, а в груди у меня нет ни радости, ни красоты, ни восхищения, ни романтики, словно часть души выжгли кислотой. Так где же мне жить и что же мне любить?! Как жить и зачем жить? Да и стоит ли жить вообще?
…А перед моими глазами ходило серебряными волнами хлебное поле, далеко, до жестокого, стального горизонта, все волновалось оно и вздыхало; и таким оно было огромным, бескрайним, спокойным, что все мои беды показались суетой и тленом, дурью, истерикой… Надо жить…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.