Светлана Аллилуева

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Светлана Аллилуева

8 мая 1961 г.

Милый голубчик Владимир Алексеевич!

Извините такое вольное обращение к вам, но, право, прочитав Ваши замечательные лирические повести, хочется называть Вас возможно более ласково, насколько это возможно в официальном письме читателя к писателю.

Позвольте, прежде всего, представиться: меня зовут Светлана Аллилуева, нас с Вами знакомил поэт Давид Самойлов на вечере в ИМЛИ (институте мировой литературы им. М. Горького), который был в конце декабря 1960 года. Вы и Самойлов читали тогда свои стихи, а потом был небольшой новогодний банкет с танцами и прочим. Очень возможно, что Вы меня не запомнили, как, впрочем, и мне тогда Вы не запомнились (но стихи Ваши в Вашем собственном чтении мне понравились); дело в том, что в тот вечер мое внимание целиком занимал дорогой мой друг Дезик Самойлов и я вообще плохо помню все остальное. Я только тогда отметила про себя, когда Вы стали читать свои стихи сразу после него – как вдруг повеяло каким-то душевным здоровьем и чистотой.

Не так давно прочитала я «Каплю росы», и мне бесконечно понравилось, как Вы разговариваете с природой, но потом осталось немного досадное ощущение: а не слишком ли много созерцает этот молодой человек в расцвете сил и здоровья, не упрятался ли он в свои леса и луга, полные цветов, от всего, что раздирает в клочки душу современного городского человека, живущего беспокойными ритмами сегодняшнего дня? А потом – вот на днях – прочитала я и «Владимирские проселки», и тут мне перевернуло всю душу! Вот, милый он голубчик, умница, и не думает он убегать от беспокойств в свои луга, и живет он всеми печалями и болями тех, кому недосуг подышать родной природой, и вообще – что за прелесть, сколько красоты, ума, мысли, боже мой! Тут я совершенно задохнулась от эмоций и, еще не прочитав «Терновника», села писать вам письмо.

Извините, милый Владимир Алексеевич, вероятно, Вам надоедают письма читателей, но все-таки уж дочитайте до конца мое. Оно будет длинным, очень много хочется сказать, несколько дней я все хожу и думаю о Ваших повестях, о самом авторе, а еще больше – о самой себе. Что-то Вы мне перевернули в душе, милый Владимир Алексеевич, вот это я и попробую Вам объяснить. Правда – не один Вы, и не одни только ваши повести сделали это; но знаете, я принадлежу к числу людей, для которых художественный вымысел (будь то слово или очень хороший фильм, из числа фильмов 1-го разряда, таких как «Ночи Кабирии» или «2 гроша надежды») играет подчас большую роль, нежели действительные события и люди. И когда мне было 16 лет, я помню, какое огромное впечатление произвел на меня Ромен Роллан. Его «Жан Кристоф» и «Очарованная душа» заставили меня несколько лет жить и думать под сильным влиянием всего, что я там нашла.

И вдруг в наши дни душевного сумбура, поисков, порывов к чему-то, что стало бы ярким и ясным, в наши дни поисков идеала, героя, знамени, всего того, что ведет и светит (я говорю только о себе и от себя), вдруг появляется в литературе то, чего ищешь и жаждешь от искусства: для меня это – «Дневные звезды» Ольги Берггольц, повести и рассказы В. Тендрякова (и его прекрасный лирический роман «За бегущим днем», недооцененный критикой) и, наконец, Ваши прекрасные лирические повести, а в особенности одна – «Владимирские проселки».

Господи – какое это свежее дыхание! Как нам нужно оно! Не буду говорить «нам», лучше скажу «мне», – так будет искреннее и вернее; я тоже ведь пишу вам свой лирический монолог. Он полон самой глубокой благодарности искусству и – Вам.

Прошу Вас только, дорогой Владимир Алексеевич, забудьте о том, что я – литературовед, филолог и всякое такое, это не важно сейчас. То, что я Вам хочу сказать очень далеко от науки, от критики, даже от читательского «отзыва». Всего раза два-три в жизни (мне 35 лет) я садилась, вот так вот, как сейчас, чтобы написать о себе что-то очень важное, серьезное и рвущееся из меня во вне; один раз я написала так длинное письмо к любимому; один раз так же вот написала Илье Эренбургу.

Это было летом 1957 года, после появления его умнейшей статьи «Уроки Стендаля». Я писала ему и о ней, и о самой себе всякое, так она меня расковыряла, так много заставила думать, это было мое единственное в жизни письмо к писателю, вызванное, так сказать, им же самим. Потом мне ужасно хотелось написать Ольге Берггольц о «Дневных звездах», и снова же – о себе; я написала полписьма, потом заробела и не послала. А. И. Эренбургу послала и даже получила ответ, которого, собственно, и не ждала и не просила, очень коротенький и теплый. Я его восприняла как акт вежливости, но мне было важно, что мое письмо прочитано, и, как видно, «дошло».

Я хорошо знаю литературную и окололитературную нашу среду, где у меня много друзей и просто знакомых. Знаю быт этой среды, ее взгляды, очень эфемерные и расплывчатые на вид, но на самом деле весьма четко определенные и разграниченные. Так сложилась моя жизнь, что среда так называемой художественной интеллигенции – это моя среда, она мне близка и понятна. И так же как близка – так же далека; насколько понятна – настолько же отвращает от себя; насколько точно я знаю ее полюса и идеалы – настолько же вижу, как мало у меня с нею общего. Все равно уж – я люблю ее и круг людей, понимающих цену с трудом найденному и добытому слову, знающих что такое «над вымыслом слезами обольюсь», – это, конечно, близкий мне круг. Но вот беда: что-то меня все стало в этом кругу раздражать.

Мои друзья смеются: «ты под старость лет впадаешь в квасной патриотизм». А я не могу слышать, что люди читают только «Иностранную литературу», восхищаются каждым словом Хемингуэя и не знают Тендрякова, бегают смотреть дрянные австрийские фильмы и не посмотрят, как мы экранизировали «Кроткую», «Воскресенье», не следят за редкими и малыми, но все-таки временами происходящими успехами своего кинематографа, да, я знаю, почему мои друзья надо мной смеются; я и сама была закоренелым «западником» в юности, это была дань, отданная всеми нами. Кто не увлекался в 17 лет Хемингуэем, я помню, как еще в 1942 году мы передавали из рук в руки отпечатанный на машинке перевод «По ком звонил колокол». Да что говорить, я и сейчас люблю итальянское кино и фильмы Рене Клера больше своих, отечественных; я люблю Ремарка за его глубочайший гуманизм и не знаю лучшей книги о любви, чем «Три товарища». Но, может быть, с возрастом, во мне проснулось и что-то иное: в ярости отбросила я хорошую книгу Ю. Смуула «Ледовая книга» из-за двух страничек, на которых разведен дифирамб американскому фильму «Война и мир», с его немыслимым Пьером, Каратаевым, Андреем Болконским… Вдруг я услышала голоса своих знатных снобов из дома кино, Толстого давно не читавших, или позабывших, или не читавших вовсе… И я почувствовала, что у меня есть свои святыни в русской культуре, в русском слове, что я не позволю никому надругаться над Толстым, пусть даже этот человек несколькими страницами раньше хорошо пишет об Антарктике и об Австралии. Я спорила об экранизации И. Пырьевым «Белых ночей», пусть там не все по Достоевскому, но там великолепная молодая актриса, играющая русскую девушку тех времен. Она прекрасна, игра ее неподдельна, внешность, манера, язык, – все абсолютно по Достоевскому, во всем талант, на всем печать русской культуры. Как мы забыли свою собственную литературу и культуру, – особенно в кинематографе!

Кто-то из современных умных передовых деятелей искусства запада, Луи Арагон или кто другой, сказал великолепную вещь – я услышала ее у нас в ИМЛИ, но никто не среагировал на ее глубину: он сказал, что современное передовое, прогрессивное искусство, это касалось литературы, но не только, не может сейчас не быть глубоко национальным. Таковыми и являются лучшие итальянские и французские кинофильмы, такова живопись Сарьяна и многое другое. Этого же некогда жаждал Белинский…

Вы мне открыли глаза на Родину, милый, дорогой Владимир Алексеевич, открыли их в тот момент, когда душе так надо было, так необходимо было прилепиться к милым воспоминаниям детства, к каким-то безусловным, вечным и непоколебимым вещам, родным с колыбели. Не то, чтобы я ее не видела и не могла разглядеть без Вашей помощи, нет. Я выросла в Подмосковье, в районе между Перхушковом, Одинцовом и Усовом, и знаю здесь каждый овражек, каждую молодую елочку, которой не было раньше, каждую новую проложенную дорогу. Вырастила меня, в общем-то, моя няня, Александра Андреевна Бычкова, человек необычайный по судьбе и заложенным в ней талантам, очень любившая и знавшая природу и крестьянский труд, и хотя мне, конечно, не приходилось этим трудом заниматься, но рассказов я от няни наслушалась много. А она была (она прожила в нашем доме 30 лет и умерла 71 года в 1956 году) человеком необычайно веселым, добрым, жизнерадостным и деятельным; от нее исходил свет спокойствия, доброты и каратаевской «округлости»; она была истинным прирожденным поэтом в своем видении мира, природы, людей. Знала она неплохо русскую литературу (она жила до революции в Петербурге в семье Ник. Ник. Евреинова, драматурга и театроведа, там ее «воспитали» по-городскому и привили любовь к русской литературе), хотя сама до 13 лет жила в деревне, под Рязанью, и кроме 4-х классов у нее не было никакого образования. Но писала она грамотно, а главное, очень образно и с юмором (письма ее я сохраняю), и читала очень много. Знала наизусть много стихов Пушкина, Лермонтова, Некрасова и сокрушалась, что «теперь так не пишут». Она перестала верить в бога, после того как в голодные 20-е годы потеряла любимого сына 11-ти лет, – очень молилась, но Бог не помог, и она стала самой настоящей атеисткой и жестоко высмеивала потом верующих и церковь и «всю эту лживость». Вообще по натуре своей веселой она была великий безбожник, язычница, чревоугодница и, как сама о себе говорила, «грешница». С 13-ти лет она пошла в няньки, потом в горничные, в поварихи, в экономки и опять в няни, и все в Петербурге, который очень полюбила за его красоту и порядок. Приехав позже в Москву – поразилась: «Что за деревня!» Деревню она потом всю жизнь ненавидела за косность, за жестокость и тупость, за все то варварство, в которых ей самой приходилось жить, но любовь к природе и к крестьянской работе сохранилась у нее и обросла поэтичностью необыкновенной. И она умела так рассказать, например, как жнут серпами и как вяжут перевясла и как снопы укладывают, что все это было видно воочию. У нее были золотые руки, умевшие все, – и шить, и вышивать, и вкусно готовить не какие-нибудь там пироги, а «французскую кухню», и косить, и копать, и ткать, и прясть, и вязать. И все это она делала с великим удовольствием, с радостью, и хотела эту радость передать и другим. Ее все любили, и когда мы праздновали в 1955 году ее 70-летие, то собрался огромный стол народу и каждый, поднимая бокал за ее здоровье и начав говорить, вдруг начинал глотать слезы. Это было величайшее счастье, дарованное мне судьбою, прожить почти 30 лет рядом с нею, вырасти на ее добрых руках, учиться у нее и читать и писать и считать, и, по-видимому, она передала мне, в какой-то степени, свою способность радоваться природе, голубому небу, солнечному лучу, цветам, травам, радоваться силе жизни, чистоте и здоровью. Если бы не эти качества, впитанные от нее, то я бы давно сломалась где-нибудь на полдороге своей бестолковой биографии. О ней надо писать отдельно (об Александре Андреевне), мне ведь не хватает слов и времени, как только начинаю о ней речь.

Я повела о ней, чтобы объяснить Вам, что Вы вдруг возродили в душе такое же чистое чувство, какое испытывала я рядом с нею. Никогда невозможно было называть ее старухой; в 70 лет, страдая одышкой, ожирением, стенокардией, она могла вскочить с лавочки в саду и пытаться поймать красивую бабочку, она была как дитя весела и добра душой. Когда я читала «Владимирские проселки» и «Капля росы», что-то открывалось во мне самой такое, о чем я не то чтобы позабыла, но отодвинула куда-то в дальний ящик души, такое, что перестало во мне блестеть, сверкать и радовать. И это была любовь к тому, что существует здесь, рядом, вокруг меня, – не надо ехать куда-то искать, не надо колесить по свету, надо только пошире открыть свои глаза и жадными глотками пить и пить родной воздух.

Ах Вы, голубчик мой дорогой!

Вот я знаю теперь, что обязательно выполню свое давнее, заветное желание – проеду с сыном (ему уже 16 лет) по Волге, посмотрю старые русские города. Так давно этого хотелось, но не было какого-то внутреннего толчка, а теперь он есть. Есть у меня много хороших друзей и во Владивостоке, и на Урале, и в Калининграде, – зовут, приезжай, посмотри, а мне все чего-то лень и неохота. А сейчас так захотелось посмотреть свою страну от края до края, так стало интересно и так стыдно, что ничегошеньки еще не видела.

К туризму в автобусах и к галопом по Европам у меня давнее отвращение. Я бы с радостью пожила месяц во Франции, Англии, Италии, побродила бы по улицам, так как хочется, – но вид наших советских туристов, запихнутых в автобус и озирающих таким путем «запад», мне отвратителен. И московских снобов, посмотревших таким способом уже не одну страну и даже имеющих кое-какие скудные суждения о «жизни в Швеции», или о «жизни в Париже» – не переношу. И стихи Евтушенки о Париже, о парижском рынке и т. д. считаю позором для поэта. Такое можно сочинять сидючи за своим столом в городе Москве, посмотрев предварительно хронику о Париже и почитав Золя. Это поверхностное, наносное западничество хуже всякого славянофильства, и несет от него за версту провинциальностью и допотопными реверансами перед каждым французским парикмахером.

Вы, я надеюсь, понимаете меня, милый Владимир Алексеевич. Я не против путешествий, связей, контактов и всего такого, я только за то, чтобы не терять своего лица и не забывать вкуса и запаха родного своего ветра в поле. Я за то, чтобы писатели не были «дачниками» в той деревне, где живет наш народ. Я за то, чтобы, исколесив Европу, Америку и Восток во всех направлениях, поэт сказал бы о своей России: «…мне избы серые твои, твои мне песни ветровые, как слезы первые любви…» Я за то, чтобы поэты говорили на трех-четырех европейских языках, как Пушкин, как Толстой, как Тургенев, но чтобы милую называли бы «любонька моя, голубонька», а не – «киса».

Простите мне, ради бога, весь этот сумбур, но мне сейчас уже трудно остановиться и трудно следовать какой-нибудь логике.

Несколько слов, если не обидитесь за это, просто о Вашем таланте, и о том, чего бы хотелось еще от вас увидеть и чего бы не хотелось. Уж очень Вы стали мне дороги, милый Владимир Алексеевич, и говорить с Вами почему-то легко.

Я совсем плохо знаю Ваши стихи, и не буду поэтому говорить о них. Но Ваша проза мне нравится несравненно больше, и, я думаю, что и Вам она как-то ближе самому. Вы – поэт, и всегда будете поэтом и в прозе, – это и украшает ее и так освещает изнутри, вам никак нельзя пытаться «вынуть» поэзию из прозы, сделать прозу сухой и строгой, – она перестанет жить и дышать. Она – я говорю о прозе. Вы лирик, и таковым всегда будете, и это лучше, что в Вас сидит, как в писателе. Очевидно, сегодняшнее время способствует появлению лирической прозы – роман О. Берггольц является романом лирическим, и роман В. Тендрякова «За бегущим днем» – одна нескончаемая лирическая исповедь, это и прекрасно!

Мне думается, что Вы могли бы написать тоже лирический роман о чем-то очень важном для вас, быть может, о войне, которую Вы прошли, или еще о чем-нибудь. Это был бы роман о себе, о других людях, может быть, даже только о других и совсем мало о себе, – но это был бы настоящий лирический роман, настоящая лирическая проза.

Я знаю одного милого человека, поэта, прошедшего всю войну и до сих пор утверждающего, что это было его лучшим временем жизни; но он никогда не напишет лирического романа ни об этом, ни о чем другом, потому что его сердце слишком холодно, а рассудок слишком силен, а еще сильнее рассудка – ирония и скепсис к самому себе. А Вы, мне кажется, могли бы писать великолепную прозу о вещах серьезных и больших, таких, как война, как любовь. Вы могли бы чудесно писать о любви, потому что у вас есть чисто русское целомудрие, сложившееся и в русской классической литературе, целомудрие, с каким писали о любви Тургенев, Толстой, Чехов. В Вас, я разумею Ваше творчество, вообще очень много света, тепла и того глубокого душевного здоровья, которое составляет живую душу и нашей народной жизни и нашего лучшего, что создано в искусстве. Я не собираюсь Вас превозносить до небес, Владимир Алексеевич, я просто говорю о Ваших «отличительных чертах», – а они именно такие и есть. В Вас очень много неподдельной искренности и чистоты в вещах больших, серьезных и главных. Снобов это раздражает более всего, так как раз этого им самим недостает, и они ополчаются на то, например, что человек любит свою родную деревню, стога сена, маленькую речушку. Им кажется, что это – поза, выдумка, «идейное притворство» и всякое такое, – наплюйте, голубчик, «идите своей дорогой, и пусть люди говорят что угодно» (любимая поговорка Маркса). Наше советское литературное мещанство будет тявкать на Вас во всю силу своих легких.

А Вы любите писать и о добром и о злом, и о правде и о страданиях. В Вас много доброты, она еще не «прорезалась» как следует, но чувствуется в том, как Вы описываете людей Вашего Олепина, своих земляков. Возможно, манера повествования «Былого и дум» Вам близка, и естественное движение повествования в форме рассказа автора о том, о сем, о другом позволяет вам быть искренним и безыскусным и в фабуле и в манере письма.

У А. В. Луначарского была великолепная статья «Достоевский как мыслитель и художник», я ее прочла в № 4 журнала «Красная Новь» за 1921 год, не знаю, где еще ее можно найти, в которой доказывается мысль о том, что, по существу, все романы Достоевского – каждый из них, – это пылающая река, поток лирической исповеди автора; что везде – он сам, его мысли, страдания, споры, вложенные в уста других людей; что никогда его романы, несовершенные и в своей форме, неотделанные, незаконченные, не имели бы такого сильнейшего действия на читателя, если бы они не были все глубоко лирическими. «Достоевский – великий лирик», заключает А. В. Луначарский эту свою интереснейшую статью, – прочтите ее обязательно, если не читали раньше. Вот мне кажется, что Вы могли бы писать великолепные лирические романы, – и дай бог, чтобы было так. А чего вам не надо делать – так это, может быть, иногда быть многословным. Из-за этого так труден Л. Леонов, а он ведь великолепный русский писатель, и, очевидно, Вам он так же близок, как и Вы близки ему. Не надо, чтобы трудно было добираться до конца фразы, – это только затруднит общение с Вами, хотя должна, сама себе противореча, признаться, что «Слово о Толстом», сказанное Леоновым на юбилее, несмотря на длинноту некоторых фраз, я читала запоем и даже, временами, со слезами. Я просто хочу, поймите меня верно, чтобы Вас не хватали за ахиллесову пятку. Стилизации у Вас нет, и, надеюсь, она и не появится уже теперь.

И чего еще ужасно хочется – это чтобы в еще большее соприкосновение с родным Вам Олепиным и всем владимирским краем пришел бы весь огромный мир, вся земля. Через людей ли это, через судьбы ли, через какие-то мысли Ваши собственные, но когда это происходит, тогда рождаются большие мысли и проблемы, и Ваши земляки становятся мне интересны, как и Вам, и каждая белая церковка над речкой, встречающаяся вам по дороге, не просто так уже стоит, а говорит о многом, о многом. И все тогда читается иначе: и сенокос, и рыбная ловля, и «огромное чистое небо над головой без единой пылинки в воздухе», и все, все остальное. И когда я узнаю, что Вы идете пешком посмотреть Суздаль, отложив из-за этого поездку в Сингапур, или еще там куда, – то я просто готова Вас расцеловать, и только завидую Вам и Вашему соловьиному дару.

Лев Толстой писал о Пьере Безухове, а может быть, и об Андрее: «И в душе его что-то мягко распустилось». Такое ощущение было у меня после прочтения Ваших повестей. Что-то распустилось, размякло, отошло, отлегло. Какие-то засохшие слезы отогрелись и пролились. Засияли белоснежные облака в небе и простейшие вещи стали прекрасными.

И что-то окрепло в душе. Какие-то сухие листья отлетели. Какие-то слова перестали трогать душу, и раскрылась их холодность и бездушие, надуманность и поза. Душа потянулась к искреннему, здоровому, безыскусному. И великой, недосягаемой правдой снова встал передо мною простой человек, мудрый, чистый, сильный духом, тот, кем держалась, держится и будет держаться наша любимая Россия.

Тот человек, что полетел в Космос, и сделав это – не сказал ни единой цветастой фразы, не сделал ни одного неделикатного жеста. И если нашлись чрезмерно интеллигентные критики, которым он не понравился, а я видела таковых, и из молодежи, и стариков, – то пусть им будет хуже, только и можно сказать.

Вот что Вы расковыряли в душе, милый писатель Владимир Алексеевич. Простите, что заставила Вас так долго читать.

С уважением

С. Аллилуева

Р. S. Не знаю, отвечаете ли Вы своим корреспондентам, но если ответите, буду очень рада. Напишу Вам еще про свою няню – это интересно. А не ответите – не обижусь, я не за тем писала.

10. VI.61 г.

Дорогой Владимир Алексеевич!

Вы даже не представляете себе, как мне было приятно получить Ваше ответное письмо. Признаться, я уже была вполне уверена, что его не последует, так как прошло много времени, и в общем, мне казалось, что это в порядке вещей. И вдруг – бац! хорошо получать такие приятные неожиданности.

Спасибо Вам за ваше письмо. Во-первых, мне было приятно, что мои читательские размышления и волнения не прошли мимо Вашего сердца. Во-вторых, я с огромным удовольствием прочла, что Вы бы хотели поговорить со мной о Вашей новой книге; я буду очень, очень рада с Вами встретиться осенью, когда Вы вернетесь в Москву. В-третьих, письмо Ваше было каким-то теплым и взволнованным, во всяком случае, в нем отсутствовала равнодушная вежливость и мне захотелось с Вами долго, долго разговаривать о разных вещах (хотя бы в письменной форме) и показалось, что Вам не будет это скучно. И в-четвертых, уже отослав Вам свое письмо, я снова села за книжку и прочитала «Терновник» и тут мне захотелось писать Вам еще письмо, вдогонку первому; а теперь у меня есть все основания вам написать, ответить на ваше письмо. И вот я с радостью пишу его, вычитав Ваш деревенский адрес из вашей же «Капли росы».

Ну, чтобы отвечать по порядку, сначала несколько слов о «Терновнике». Очень хорошо, что эта небольшая повесть написана, что она замыкает собой кольцо – две предыдущих повести. И очень хорошо, что все три они изданы одной книжкой, – только так их и нужно читать. Сначала, начав читать «Терновник», я несколько подосадовала: «неужели уедет, неужели поедет отсюда на юг и мне придется читать о черноморских краях, так хорошо мне знакомых? Как жаль!..» Но по мере чтения дальше, по мере того, как Вы заговорили о Пицунде, о Грузии самой, эта досада прошла и уступила место другому чувству: «Да, да! это все именно так. В этом сказочном краю можно веселиться и наслаждаться, – но недолго!» И так легко и сладко вздохнула душа, дойдя до чудесных тихоновских строк – «потому что поселиться в этом крае я не мог». И когда уехали Вы обратно, домой, в сырой свой осенний лес, пахнущий грибами, и увидели снова милый свой колючий терновник, и я, наконец, закрыла эту необыкновенную книгу, то подумала: «Господи! Когда еще так было, чтобы так сильно захотелось крикнуть во весь голос этому человеку: да! да! да! Тысячу раз да! Все это так и все это правда».

Одним словом, закрыв книгу, я была очень довольна тем, что письмо к Вам уже послано и что все те волнения, которые снова поднялись в душе после «Терновника», уже запечатаны в конверт и отосланы к Вам. И, признаться, мне ужасно хотелось, чтобы Вы поскорее получили мое письмо и прочли его, и я так была счастлива, наконец, прочитав первую строчку Вашего ответа: «ваше письмо меня очень взволновало».

Как это хорошо, когда человек способен волноваться. До чего надоели все эти равнодушные, спокойные, «все понимающие» люди.

Дорогой голубчик Владимир Алексеевич! Самое приятное в Вашем письме было для меня то, что вам захотелось поговорить со мной о Вашей новой книге. Мне бы очень хотелось, чтобы Вы, не дожидаясь осени (когда Вы возвратитесь), если это Вам не обременительно, написали бы мне немножко о ней. Я буду до августа в Москве, а возможно, и в августе, если уеду, то ненадолго, и адрес мой остается прежним. Сын мой проведет июль вместе со своим отцом, у него будет отпуск, – они обычно так делают, – а в августе куда мы с ним, и как и что, пока неясно. А какой должна быть Ваша новая книга, хотя бы по Вашим замыслам, мне очень, очень интересно. Может быть, Вы в самом деле задумали роман в форме лирического повествования, – так, как мне бы того и хотелось от Вас. Ужасно хочется почему-то именно таких книг; может быть оттого, что в них непосредственное обращение к читателю и больше непосредственности в изложении и самом рассказе, и оттого, что в таких книгах не надо выдумывать сюжет и затискивать в него героев, – а все это движется само по себе и редко бывает придуманным.

Может быть, с точки зрения литературоведения я неправильно называю то, что я имею в виду, «лирическим романом», «лирическим повествованием». Но Вы ведь понимаете, о чем я говорю. Как бы много персонажей и характеров не населяло бы книгу, и в какие сюжетные переплетения между собою они бы не вступали, все это, тем не менее, может носить, на мой взгляд, форму лирического повествования, и, мне думается, что это и есть ваша своеобразная манера, и не надо от нее отказываться, а наоборот, дай Вам Бог ее развивать и дальше. И по-моему, вообще лучше Вам писать прозу, а не стихи; уж ежели человек не может писать хорошей прозы, а часто это бывает оттого, что ему сказать нечего, прозу из пальца не высосешь, тогда уж ему остаются стихи как способ литературного изъяснения.

Простите меня, Владимир Алексеевич, я не собираюсь Вам что-то указывать или чего-то от Вас требовать, а просто я говорю о том, какую книгу хотелось бы взять в руки, если на ней значится «В. Солоухин».

Это мое абсолютно субъективное личное желание, так сказать, читательский каприз.

А раз уж Вы сами захотели со мной поговорить о Ваших новых замыслах, то я буду просто счастлива.

Напишите мне, пожалуйста, я просто очень прошу Вас, – ну, разумеется, если вам захочется поделиться своими мыслями не дожидаясь осени. Очень хочется вас послушать.

О себе я и так вам более чем достаточно наболтала. Вообще-то я не очень люблю рассказывать о себе другим, но так уж вышло – письмо к вам написалось само собою. Тот день, когда в Союзе обсуждался роман В. Дудинцева, я хорошо помню. Роман этот я и тогда считала, и сейчас считаю, большим гражданским подвигом писателя, а его героев – Лопаткина, Дроздова, Жутикова, Надю, – талантливо сделанными очень глубокими типическими обобщениями, хорошо помню отличное выступление К. Паустовского на этом обсуждении и всю атмосферу того вечера. Роман у меня хранится в своем первоначальном журнальном виде; кажется, изданный позже, он претерпел слишком большую правку. И В. Дудинцева я продолжаю глубоко уважать и считать рыцарем правды и добра.

Ну, вот, опять я разболталась.

Будьте здоровы, дорогой Владимир Алексеевич, желаю вам счастливого творческого лета.

До встречи.

С уважением к Вам

С. Аллилуева

Данный текст является ознакомительным фрагментом.