Письма Владимиру Сосинскому
Письма Владимиру Сосинскому
Владимир Брониславович Сосинский (Бронислав Брониславович, настоящие имя и фамилия Бронислав-Рейнгольд-Владимир Сосинский-Семихат; 1900–1987) – происходил из семьи инженера, семья часто переезжала с места на место. Рано лишился матери, воспитывался мачехой. Во время Февральской революции Сосинский учился в Бердянске. Когда Бердянск был занят белогвардейцами, он вступил в учебную команду Елизаветградского гусарского полка, храбро воевал, был ранен в грудь навылет, болел тифом. Прямо из госпиталя сводный брат Борис Семихат увез его в Константинополь.
Там в 1921-м Сосинский познакомился и подружился с сыном писателя Леонида Андреева – Вадимом, начинающим поэтом. В 1922 Сосинский попал в Болгарию, где окончил гимназию в болгарском Шумене с золотой медалью и успел поучиться в Софийском университете. Затем он перебрался в Германию, где вновь встретился с В. Андреевым и недолго прожил и продолжил обучение в Берлине.
В 1924 уехал в Париж, где опубликовал рассказ «Аланд», за который в 1925 получил 2-ю премию журнала «Звено». Был студентом Сорбонны. Вскоре после приезда Сосинский познакомился и подружился с Мариной Цветаевой, помог ей организовать первый творческий вечер в Париже и в дальнейшем выполнял множество поручений, связанных с ее выступлениями и публикациями. При участии Владимира Брониславовича в мастерской Петра Шумова были сделаны замечательные портретные фотографии Марины Ивановны и ее дочери Ариадны Эфрон.
Первое время Владимир Брониславович работал в издательском отделе торгпредства СССР во Франции, писал рассказы, рассылая их по различным изданиям. Стилистически они были связанны с литературой, печатавшейся в 1920-х журналами «Аполлон» и «Золотое руно».
Рассказ Сосинского из эпохи Гражданской войны «Ita Vita», появившийся в номере одного из пражских журналов, понравился редактору «Воли России» и автор был приглашен на работу в качестве секретаря редакции. С этого началась замечательная организаторская деятельность Сосинского. Сначала он создал Франко-славянскую типографию. При ней с помощью выступивших меценатами сестер Рахманиновых (дочерей композитора) организовал названное в их честь издательство «ТАИР» (Татьяна и Ирина), где, в частности, вышло первое издание романа Е. Замятина «Мы». Обнаружив еще и способности к рисованию, Сосинский иногда оформлял выходящие книги.
В 1927 под общим заглавием «Махно» в «Воле России» появились три рассказа – «Бердянск», «Перекоп» и «Гуляй Поле». Главный персонаж носил часть фамилии писателя – Семихат. В «Махно» сильно чувствовалось влияние Б. Пильняка, Вс. Иванова и И. Бабеля. Нередко Сосинский выступал и как рецензент. Первое критическое выступление было связано с произведениями И. Эренбурга. Кроме того там были напечатаны статьи о творчестве Б. Пастернака «О читателе, критике и поэте» и А. Ремизова («Звезда надзвездная» и «По карнизам»).
Весной 1928-го по инициативе его друзей М. Слонима, В. Андреева было образовано литературное объединение «Кочевье», для «развития творческих сил молодых писателей и самоутверждения их в эмигрантской литературной среде». Здесь Сосинский выступал с устными рецензиями на книги Ю. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», О. Мандельштама «Египетская марка», Б. Пильняка «Красное дерево» и другие.
В это же время Владимир Брониславович познакомился со своей будущей женой Ариадной Викторовной Черновой, дочерью лидера партии эсеров, В. М. Чернова. В 1929 году они поженились. У них родились сыновья Алексей и Сергей.
С первых дней Второй мировой войны Сосинский вступил в Иностранный легион, был ранен в бою и на три года попал в плен. Почти два из них М. Осоргин регулярно посылал ему продовольственные посылки. Освободившись в 1943, Сосинский сразу же вступил в ряды Сопротивления. Вместе с В. Андреевым он участвовал в боях под Олероном, за что после войны советское правительство наградило его медалью «За боевые заслуги».
После войны в 1947-м году Владимир Брониславович с женой получили российское гражданство, поначалу без права проживания в СССР. В этом же году они уехали в Нью-Йорк, где Сосинский проработал до 1960 года в секретариате ООН. В 1947 в нью-йоркском журнале «Новоселье» (№ 31) был опубликован его рассказ «Срубленная ель».
В 1960 году Сосинские переехали в Россию. С собой Владимир Брониславович привез более 100 сохраненных им писем, рукописей, фотографий М. Цветаевой, А. Ремизова, М. Осоргина и других своих парижских друзей, которые сдал в Госархив. На родине он вернулся к писательству, печатался в газетах и журналах, выступал по радио и на литературных вечерах.
В конце 1974 года Владимир Брониславович Сосинский был три месяца в Средней Азии, куда он приехал «мыкать свое горе» после смерти жены, случившейся в июле. Знакомство, перешедшее в дружбу, с Галиной Лонгиновной и Алексеем Федоровичем Козловскими произошло в декабре 1974 года в Ташкенте.
Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
Получено в середине января 1976 года
[Пометка рукой В. Б. Сосинского]
Владимир Брониславович!
Часто вспоминаем Вас и тот сочельник с повестью о рыцарстве и с кольцом с лилией Вандеи.
[Г. Козловская вспоминает рассказ В. Сосинского об истории подарка М. Цветаевой, приславшей ему из Вандеи (Франция) рукопись поэмы «С моря», с надписью: «Дорогому Володе Сосинскому – попытка благодарности за действенность и неутомимость в дружбе – и еще за Мура. Марина Цветаева. Переписано одним махом», и серебряное кольцо с изображением герба Вандеи (символа сопротивления) и двух королевских лилий. (Позже В. Сосинский передал его в дар Л. Мнухину в его коллекцию личных вещей М. Цветаевой.) Так она отблагодарила его за то, что он заступался за нее, после того как в парижском журнале «Новый дом» (1926 г.) в ее адрес прозвучала оскорбительная критика. Дело дошло до вызова на дуэль и драк. – Примеч. сост.]
Дорогой Вы и прелестный человек, промелькнувший так быстро в нашей тиши. Раздаете Вы себя множеству – достойным и недостойным, – а нам, кому Вы истинно нужны, – не пишете и совсем забыли. Радуемся за Вас, что едете поглядеть на места, от одних имен которых щемит сердце[159]. Прислали бы нам что-нибудь из написанного Вами. Я очень Вас полюбила и ценю, а статью о Скире до сих пор всем читаю.
Я для самоуслаждения написала маленький святочный, да, именно святочный рассказ, посвященный памяти Андерсена. В Швеции у меня живет молодой друг, композитор, которого мне хотелось чем-то порадовать на Рождество. Вот я и послала ему в своем переводе эту вещицу, и она мне на английском больше нравится, чем на русском. Хотела послать Вам, но теперь, когда Вы уезжаете, уже поздно.
Вот и кончился год Андерсена, и Алексей Федорович, по-видимому, не напишет о нем своего балета, и только я напоследок, под самый конец, совершила свой маленький homage[160].
Мне часто бывает грустно, но я умею всё еще жить удивительной жизнью. Привезите мне из Франции какую-нибудь хорошую книжку – прошу от избыточного простодушия и верю, что я хорошая, а Вы действительно ко мне хорошо относитесь.
Читала недавно воспоминания Ариадны Сергеевны Эфрон, и душа потрясалась и любила ее. Вот и еще одно удивительное существо замолкло.
Берегите себя, милый друг, и пишите прекрасные вещи.
Вспоминайте нас, Ваших друзей, азиатов «про?клятых», ибо бремя наше не из легких. Оба обнимаем Вас.
Ваша Галина Лонгиновна
Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
21 января 1977
Ваше письмо принесли мне в стационар. Слова Ваши очень тронули меня.
Я еще никому не писала, Вы – первый[161]. У меня приступ следует за приступом, и я очень слаба.
Вот – пятьдесят один год, один месяц и одна неделя исчерпали жизнь, прожитую вдвоем. Маленький кусочек детства и юности так малы перед этим полувеком, пронесшимся в неразлучном существовании.
У нас была прекрасная жизнь. Господи! Как писать в прошедшем времени?!!
Он был блистательным человеком и музыкантом огромных дарований, талантом, которым по праву могла гордиться Россия. Вместо этого она отправила его в этот край, изломала его судьбу, и он испил всю чашу унижения и печали, которые делают человека – человеком. Эти слова больше ста лет тому назад Шопен написал о его прадеде – о польском музыканте Антоне Онуфрии Шиманском[162]; и его потомок, тоже изгнанник, пронес себя через жизнь достойно, не посрамив себя и своих предков.
Мы ничего не отдали, ничем не поступились.
Я верю, что его музыка будет жить, несмотря на то, что флаги культуры приспущены и явно наступает «глухота паучья». Когда-то Михаил Фабианович Гнесин воскликнул после какого-то произведения Алексея Федоровича: «Я последний, я уйду, и у нас никто до конца не поймет его маэстрии!» Непонимание было при жизни, непонимание будет и после смерти. Но, как говорила Анна Андреевна, дайте человеку умереть, и всё станет на свои места. Алексей Федорович был последним из художников, живших в мире утонченного, изощреннейшего гармонического – слышания, и все самые сложные его творения зиждутся на основе безупречной формы (данной самой природой) и этой услышанности всех деталей и всего в целом.
Но пока мир будет – человечество будет слышать, несмотря на периоды шумов и бессмыслицы. И я верю, что аполлоническое начало в человеке и в искусстве не умрет во все века.
Таким был Ваш недолгий, но верный друг. Мне жаль, что Вы не знали его до инсульта, во времена его расцвета, когда Анна Андреевна говорила: «Нет, наш Козлик – существо божественного происхождения». Посылаю Вам слова, написанные в пароксизме тоски.
Вот место то,
При мыслях о котором стыла кровь
И криком оглашались сновиденья.
Две яблоньки растут,
И между ними ты.
Как мало места!
Как случилось, что с тобою
Сама Вечность залегла?
Вот он, тот «край земли»,
Тот лёсс, которого боялся ты…
Стационар. Девятый день
17 января 1977
P. S. Поверьте мне – я не буду «бедной вдовой», я буду гордой женой.
Еще раз обнимаю. Берегите себя, жалейте меня, Вам я разрешаю жалеть меня (другим нет!). И пишите мне, Вашему истинному любящему другу.
Галина Лонгиновна
В конверт с письмом было вложено следующее стихотворение Алексея Козловского. – Примеч. сост.
Собака в космосе[163]
Перевелись на свете чародеи,
Давно исчезли маги на земле.
Пророков нет. Изнемогла, устала
Сбываться днем ночная ворожба.
Загубленных давно не бродят тени
И двойники не рыщут по пятам.
И в отсветах бездонья зазеркалий
Не глянет лик отпрянувшей судьбы.
Нет вещих снов. Исчезли ведуны,
И ярость клятв бессильно стынет в душах.
Пророчества несбывшиеся дремлют,
Возмездье спит. Во тьме отверстых ран
Вблизи убийцы кровь не проступает.
Утрачены приметы повседневья,
И знаменья небесные комет
Давно людей устали устрашать.
Все кануло. Ушло. И гордый разум –
Чтоб разгадать нам тайны естества –
Осилил сокровеннейшие грани…
Но наши мудрецы нам не сказали,
Зачем дана печаль? И отчего
Страшнее жить нам стало на Земле?
И как нам быть с возникшей пустотой
Разгаданных напрасно волхований?
Ташкент. Ночь
23 ноября 1957
Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
20 апреля 1977
Дорогой, дорогой друг Владимир Брониславович!
Не пеняйте на меня, что только сейчас отвечаю Вам.
Учусь новой трудной науке жить одной, видеть ослепительный, сверкающий зеленый мир без него, самого живого из всех живых.
Весна у нас небывало прекрасна, и сад мой – совершенное диво.
Бывает так пронзительно больно, что стараюсь не смотреть.
Журушка словно сердится на меня, считая, что я что-то сделала, что любимого нет, – и живет в отчуждении. Приходит, поест из рук и уйдет в конец сада, где пребывает целый день один. Даже ива, самая большая и прекрасная ива над прудом, умерла вместе с ним, не пожелав больше жить без него. Только я должна воплощать никому не нужный стоицизм и «сохранять лицо».
Я устала от заклинаний и уверений, что я сильный человек.
Странно – чем больше печалюсь, тем сильней люблю жизнь: всё так пронзительно озарено и вовне, и внутри. Особой жизнью стали жить для меня стихи. С новым чувством постижения люблю всю чувственную прелесть жизни.
Часто думаю о таинственных токах крови, дающих нам жизнь, но и несущих наследие предков, делающих нас тем, что мы есть. Как они приходят к нам от них, воплощаются в нас и определяют нашу суть? Во мне течет сильная и стойкая струя византийцев – грешников и кровосмесителей. Они грешили и искали искупления, становились проповедниками, и самый первый даже стал святым.
Совершенно удивительной оказалась духовная гена греха кровосмешения, пронесенная с непостижимой неуклонностью через множество поколений. И еще одна черта – на лицах женщин лежал отблеск кротости и особой прелести, мужчины же неизменно были отмечены редкостной красотой и физическим великолепием. Иногда мне хочется написать об этих странных своих предках. Правда, мне известно не так уж много, и то, что известно, – с большими лакунами в веках, и все сведения об этом пришли ко мне в очень ранней юности, от дяди[164], который был историографом и для себя проделал кропотливое исследование генеалогического древа.
Я еще не поблагодарила Вас за милый дар – за Марину[165].
Кстати, хочу обратиться к Вам с просьбой – принять, если она к Вам придет, актрису и чтицу – Анну Смирнову[166]. Она посвятила много пыла и жара сердца пропаганде поэзии и личности Цветаевой. Сама я с ней не знакома, но она, узнав от друзей, что я знаю Вас, просила меня походатайствовать перед Вами, чтобы Вы поделились с ней, чем захотите, о Марине Ивановне.
На днях я заходила в сад друзей, чтоб посмотреть на глицинии и на цветущие пионы. Они были ужасно китайскими, и мне вспомнились поэты китайской древности. Когда же мне хозяйка рассказала, как пчелы с вечера забираются в цветы, те закрывают лепестки, и пчелы спят там до утра – мне вдруг и пчелы, и цветы, и люди стали необыкновенно близки и милы.
Придя домой, я подумала: если бы я была поэтом тех времен, я бы написала следующие стихи… Посылаю их Вам.
Пчелы ночью спят в цветках пионов,
И там дыханье снов благоуханных и тепло.
А мне, пришедшему в радушный этот дом,
Так трудно уходить отсюда!
И грустно мне его покинуть,
Как пчеле, проспавшей ночь в цветке,
Не хочется рассвета.
Вам, эпиграфику и любителю буквенных линий, предлагаю придумать для них иероглиф.
Мечтаю о встрече с Вами. Все-таки летом, верно, буду в Москве. Впереди всё темно и неясно. Руза на вдовьем положении для меня душевно неприемлема. Хорошо бы в Малеевку или Переделкино, но туда летом трудно. К тому же я не числюсь «в цеху задорном». Подумайте, может, Вы что-нибудь посоветуете. Будьте здоровы, берегите себя и пишите мне всегда.
Неизменно Ваша
Галина Лонгиновна
Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
Август 1977
Милый друг Владимир Брониславович!
Вы уже давно вернулись из благословенных пушкинских мест, а я всё никак не соберусь написать Вам несколько строк.
Не думаю, что письмо мое очень порадует Вас. Я стала печальной, и многое, что раньше легко прощалось людям, теперь ранит и ложится тяжестью, от которой трудно избавиться.
Я часто дивлюсь человеческой толстокожести и мелкости побуждений. Раньше я ограждала от них любимого и очень ранимого человека, теперь же я встаю перед ними одна, лицом к лицу, и защищать мне некого, и сама я, без друга, оказалась беззащитна и слаба. Чаще всего это все-таки связано с Алексеем Федоровичем, с его памятью, с отношением к нему.
Одно из горьких переживаний доставил мне Андрей К.[167]
Казалось, у меня не было причин сомневаться в его отношении к Алексею Федоровичу и ко мне. И когда не стало Алексея Федоровича, было совершенно естественно считать, что Андрей будет архитектором при создании ему памятника. Так я и считала до недавнего времени. После того как правительство вынесло решение установить бюст на могиле, Андрей очень энергично старался узнать, сколько же будет отпущено средств, и вдруг в один прекрасный день сказал мне, что он считает, что, помимо бюста, надо будет еще шесть тысяч рублей, прибавляя, что ведь Алексею Федоровичу за оперу платили столько-то, за балет столько-то, то есть понимай, что и ему надо будет получить соответственно высокую оплату за его труд. При этом он не преминул рассказать, сколько за каждую свою тарелку получает Саша Кедрин.
Он превосходно знал, что у меня шести тысяч нет и никогда теперь не будет и что правительство сверх положенного ничего не выделит. Не могу Вам передать, какой униженной и оскорбленной я себя почувствовала. Я никогда не позволяла бедности коснуться меня унизительным лезвием, я сотворена так, что унижения такого рода никогда не могли коснуться моей души. И вдруг перед лицом смерти, перед священной памятью я оказалась нищей и беспомощной, и это сказал мне человек, считающий себя моим другом. Он ничего не понял, ему и невдомек, какую боль он мне причинил этой бесцеремонностью финансовых расчетов, этой циничной действительностью, он ничего не прочитал на моем лице. Так и уехал в Москву. Но, конечно, такой «друг» не по карману, если уж заговорить его языком. Бог с ним.
Памятник сделает другой, скромный и деликатный человек. А наш друг и ученик Алексея Федоровича, отныне мой духовный приемный сын, Боря, если нужно, закабалится на какую-нибудь работу и из своих средств поставит памятник.
Я не писала Вам, что на девятый день после того, как я написала известные Вам стихи, – я увидела ночью сон. Я увидела его надгробье. Это был серый камень такой формы… [Далее в письме помещен рисунок. – Примеч. сост.] Внизу слева я увидела журавля, стоящего, готового к полету, затем выше летел журавль, который постепенно превращался в нотные знаки, уходящие в небо. Это было удивительно, и я проснулась с чувством продиктованности и дала себе слово, что так и будет.
Пока оставленный журавль еще стоит у его подножья, я должна осуществить этот памятник, и я это сделаю. Но к нему не прикоснутся расчеты, он будет создан на основе любви и бескорыстия.
Вы не рассердитесь на меня, что я пишу Вам о своей печали? На маленьком холмике сосредоточены мысли первых утренних пробуждений, пронзительность течения одинокого дня и последние прощания перед сном.
Как писал Гоголь: «И грустно оставленному, и нечем помочь ему»[168]. Кто, как не Вы, поймет меня, и всё это Вам ведомо. Я бываю счастлива, когда я вырываюсь в свой прустианский мир[169], и благодарю Бога за этот дар. В своих воспоминаниях я сильней Времени и Смерти. Они отступают перед могуществом памяти. Как жаль, что слабость, обыкновенная человеческая физическая слабость, не даст этой памяти быть плодотворной, чтобы то, что было, могло зажить вновь на листках бумаги.
Теперь хочу рассказать Вам, милый друг, повесть о книге[170], посланной Вами мне для прочтения.
Здесь снова глянул лик человеческой небрежности и невнимательности. Очаровавшая Вас Милочка[171], выпорхнув из Москвы, как-то сразу упустила из виду, что книжка предназначалась мне. И стали читать ее все, кому надо и не надо. Через месяцы она попала к Андрею[172], который, кстати, ничегошеньки в ней не понял, и, наконец, через долгое время мне соблаговолили ее принести, совсем недавно.
Владимир Брониславович, знаете ли Вы, чем эта книга стала для меня? Я словно встретилась с прекрасным, давним другом, которого я всю жизнь любила. Это, конечно, лучшее, что написано об А. А. Великолепна и личность автора, ее любовь к Ахматовой – глубокая, чистая, – глубина понимания, высшее проявление дружественности. Это само благородство, бескорыстие человечески любящей и сострадательной отданности как идеал человеческого общения.
Как это не похоже на вороха дамской писанины об А. А., пронизанной, почти неизменно, интонацией «Я и Монблан», с этой осознанной или неосознанной фамильярностью, с бабьим оглуплением объекта воспоминаний до собственного уровня!
Сила воссоздания – в правде, в той поразительной искренности, в той небывалой силе трагического выражения трагического времени. И сам автор, ее душа – скорбная, неподкупная, – сколько в ней духовной силы и человеческой высоты! Да будет она благословенна за свою чистую правду, запечатленную с такой силой.
Мне до исступления жаль, что в дни, когда А. А. жила в Ташкенте, она, подарившая нам не одного из своих друзей, не пожелала подарить нам самого прекрасного, самого настоящего, самого лучшего. Быть может, друг сам этого не хотел. Я понимаю: ведь мы часто не любим видеть, как другие любят слишком сильно тех, кого мы любим сами. И как бы мы ни были умны, мудры и добры, мы не можем преодолеть этого нежелания отдавать хоть частицу кому-то другому.
<…> Книга пришла ко мне как раз тогда, когда я сама писала об А. А. Признаюсь, я растерялась, испугалась, нужно ли мне писать после такой чистой подлинности и высокой достоверности. Сначала я подумала, что это мне предостережение, но затем чувство любви, что я храню, подсказало мне, что оно дает мне все-таки право попытаться рассказать о прелести, неповторимой прелести ее самой, и той восхитительной дружбе, которой она одарила нашу жизнь.
Всегда, и в любви, и в дружбе, мы с Алексеем Федоровичем принадлежали к растениям тайнобрачным. Мы никогда не афишировали наши с А. А. отношения, хотя многие знали о ее большой привязанности к нам. Когда она умерла, мы не откликнулись на просьбы и зазывания отдать всё, что хранилось у нас, связанное с ней, и уклонялись от всяких попыток проникнуть в заповедные тайники воспоминаний. <…>
А сейчас, когда его нет, ее веселого друга, так понимавшего ее, ее вечную женственность и музыкальнейшую суть ее стихов, теперь, когда их обоих нет, я думаю: может, мне снять запрет молчания и попытаться рассказать об этой поре.
Мало кто знал, что кроме абсолютного музыкального слуха, которому была подвластна вся стихия музыки, Алексей Федорович был наделен таким же абсолютным слухом стиха. Безупречность слышания стиха и высочайшая, энциклопедическая (нехорошее слово, простите) оснащенность знания стихов и всей культуры и изощренности форм и стилей всех времен делали его в известной степени феноменом. Для Анны Андреевны он был притягателен как идеальнейший из слушателей и, смею сказать, судей, он был для нее как оселок, на котором она проверяла отточенность звучавшего в ней. Они иногда спорили, она не соглашалась, – а потом, смотришь, и напечатает с подсказанным. Я часто удивлялась естественности, спонтанности, милой доверительности, какой-то взаимной радостности их общения. Конечно, об этом, о том, как было, я не буду писать, чтоб не было истолковано превратно. Это понять могут только художники, испытавшие радость истинного и восторженного понимания.
Очень мечтаю повидать Вас. Мне нужно побывать в Москве в сентябре. У меня много дел, которые можно разрешить только на месте, – издание, архив и прочее. Но меня пугает мое физическое состояние – обострившийся диабет лишает меня последних сил. Боюсь, как бы вместо Москвы мне не попасть в стационар. Будем надеяться, что все-таки увидимся. Напишите мне настоящее, большое письмо. Не вздумайте ограничиться открыточкой с галантным росчерком.
Да, забыла Вам сказать, что книжку я не дала приходившему молодому человеку. Он не вызвал у меня ни малейшего доверия. Ох, Владимир Брониславович, Ваше чутье к людям безнадежно не срабатывает. И как можно бесценное пускать по рукам кого попало? Всё равно люблю и обнимаю.
Г. Л.
P. S. Журушка кланяется, а меня прошу простить за ужасный почерк и уйму грамматических ошибок. Всё стала перевирать.
Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
16 октября 1977
Дорогой, бесценный друг Владимир Брониславович!
Простите меня великодушно за мое последнее письмо. Получив Вашу открыточку, я поняла, что огорчила Вас Андреем. Забудьте, милый. Я ему всё сказала честно и открыто, он удивился (относясь ко мне по-настоящему хорошо, он не понимает, что он меня обидел). Получив должную головомойку, он сейчас кроток, смирен и нежен. Я ему простила, потому что тоже его люблю (тем больнее была грубость). Мы вместе ездили вчера на кладбище, где на могилке оказалось уже много цветов[173]. Утром я получила Вашу телеграмму, тронувшую меня глубоко, а на окне лежали положенные кем-то цветы и огромная охапка базилика (райхона), запах которого Алексей Федорович так любил. Могилка сокрушает мне душу, словно я его оставила, а не он меня.
Друг мой, мне очень тяжело живется! Случилось так, что то ли вследствие его природы, то ли его счастливого дара художника, мы прожили поразительно радостную, гармоничную и высокую по строю чувств жизнь. <…> Тогда, верно, само существование его таланта было его защитой. И лишь к концу черные силы зла стали стягиваться удушающим кольцом, и, сократив его дни, теперь сокрушают его память, мою жизнь страшной местью бездарностей и завистников. Трудно представить, что человек, никогда ни одному человеку не сделавший зла, добрый и благожелательный, так много помогавший людям, вызывает и после смерти такую жажду «уничтожения». Я за это время пережила несколько таких ударов и потрясений, от которых у меня едва не разорвалось сердце (в буквальном смысле). Я должна скорей сделать всё, что надо, для сохранения его искусства, и не имею права дать себя убить. Пожелайте, друг мой, мне много мужества и сил.
Напишите мне большое и хорошее письмо, чтоб я узнала от Вас о Вас. Ужасно хочу встречи. Верю, что она будет, но когда – не знаю. Я никогда себя не ценила и не берегла, а сейчас я должна это делать, чтобы совершить то, что мне завещано.
У нас стоит дивная осень. Прошли дожди, всё омыли, и всё стоит в красе и тепле осенних дней. Журушка мой Вам кланяется, а я обнимаю и жду большого письма.
Неизменно Ваша
Галина Лонгиновна
Р. S. Не проговоритесь Андрею, что я Вам писала о нем. Не надо. Еще простите за безобразный почерк и ошибки.
Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
23 ноября 1977
Дорогой, дорогой мой друг!
Хочу черкнуть Вам несколько строк, чтобы успокоить Вас. На днях Милочкин брат летит в Москву и привезет Вам бесценную Вашу книгу. Не сердитесь, милый, за задержку и за то, что молодой человек, подошедший к окну, не вызвал у меня доверия. Очень странно прийти, не пожелать войти, познакомиться с хозяйкой. Вся форма обращения для меня была необычной: «Мне захотелось что-то почитать, и Владимир Брониславович сказал, что у него там, в Ташкенте, есть книжка». Согласитесь, что вся фразеология – не на уровне обычной интеллигентности и тем более самой книжки.
Еще раз прошу извинить за мой очередной faux pas[174]. Что-то я сама стала очень ранима и раню других. Я сейчас очень больна. Валяюсь с осенним гриппом и бронхитом. Часто прихожу в отчаяние от жизни, что-то, как пловец, теряю силы, слишком много мути накатывает на меня, боюсь, не выдержу и захлебнусь.
Нет внутреннего спокойствия и здоровья, чтоб писать.
Вы спрашиваете, как подвигаются у меня воспоминания об Анне Андреевне. Плохо, перечитала написанное, надо всё заново, не годится.
После дивной книги Лидии Корнеевны, такой сильной и правдивой, мне всё мое кажется слабым, неубедительным. Ужасно боюсь литературщины, как смертного греха. Кроме того, мне, как говорил великий Лев Николаевич Толстой, не хватает стихийного энтузиазма заблуждения[175].
Милый друг, если молитесь на ночь – молитесь за меня. Худо мне.
Обнимаю Вас, дорогой, берегите себя и пишите мне, хоть Вы меня немножко разлюбили.
Р. S. Андрей тише воды, ниже травы, может, что-то понял. Вероятно, сожалеет.
Любите его, как любили, я никак не хотела что-то отнимать и портить в большой дружбе. Это неблагородно. Я умею быть великодушной и прощать там, где это надо и возможно. Когда буду лучше себя чувствовать, напишу нормальное письмо.
Пока же люблю и помню Вас всегда.
Ваша неизменно
Галина Лонгиновна
Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
Получено 25 декабря 1977
[Пометка рукой В. Б. Сосинского]
Владимир Брониславович! Мой дорогой, бесценный друг!
Не знаю, как и благодарить Вас за удивительный дар[176]. Спасибо от души, щедрый мой человек.
Почему Вы ни словечка не написали о себе? Я ведь хочу знать о Вас всё, а Вы шлете мне лишь несколько строк.
Простите, что так долго задержала книжку Лидии Корнеевны. Милочкин брат наотрез отказался, такой предусмотрительный и робкий. Ну да Бог с ними. Но у меня к таким людям сразу пропадает интерес.
Напишите мне, пожалуйста, о каком чтении Волконского[177] пишет Марина Ивановна во втором своем письме. Здесь живут две очень близкие к ней женщины[178] по Праге, очень хорошо знавшие Родзевича и Муну Булгакову[179]. Они почему-то говорят о нем с резкой антипатией, подчеркивая, что у большинства людей он вызывал презрение. Правда, они же говорят, что он был Charmeur’ом[180].
Очень грустно бывает, когда созданный поэтом образ дробится в зеркалах иных душ и их воспоминания хранят быт и поступки иной – не поэтической – жизни.
Как странно, неистинно порой видят люди большие явления и как по своей мерке рядят и судят. Я в юности знала одного человека, у которого было какое-то исступленно-недружелюбное отношение к Скрябину. И все его злопыхательства можно было бы заключить в одну формулу – «Как он может быть гением, когда я его знал».
И всё же мы ищем, как плохие детективы, крупицы свидетельств о больших художниках, подаривших себя миру и нам в том числе, но часто хочется отпрянуть и не знать.
Понимаете ли Вы меня, это противоречивое желание знать и не знать? Как часто законная наша пытливость, будучи удовлетворенной, не приносит радости.
У меня очень сложные отношения с Мариной Ивановной. Я люблю колдовскую магию ее стихов, для меня бесспорность ее гениальности, поэтической бездонности и силы живут всегда, не иссякая, и она как художник давно стала неотделимой частью моей души. Но когда я соприкасаюсь с ней как с женщиной и человеком, что-то во мне начинает двоиться, возникает какое-то внутреннее сопротивление, что-то во мне вызывает отталкивание, и я с ужасом чувствую даже признаки нелюбви.
Между тем ни к кому на свете у меня не было такой пронзительной, такой всеохватной жалости, как к ней, ничья судьба, из всех трагических судеб нашего времени, не сокрушала так душу, как ее, от начала и до конца.
Есть какая-то спираль в ее существе, какое-то глубокое свойство: казалось бы, лавинность, и бурность, и безмерность чувств, – а какой-то грани любви (не ужасайтесь, я не кощунствую), какой-то обязательной грани любви – нет. И отсюда ее ощущаемая мной женская несчастность: она, несомненно, всегда бывала несчастна в любви, и про нее можно было бы сказать словами дяди Ерошки, обращенными к Оленину, – «нелюбимый ты какой-то»[181]. Несмотря на множество Любовей, не была по-настоящему любима, потому что судорожное ее счастье и исступление не таят в себе той женской тайны, делающей другого счастливым.
Я много думала о ней, об этой сути ее характера. Всё хотела дойти до истинного понимания. И мне кажется, я многое поняла, прочитав эти два ее письма. Даже в минуты великой любви, когда искренность не может подвергаться сомнению, строки полны прежде всего литературным ощущением. Она не перестает быть в данном случае не поэтом, поющим свою любовь, а писателем великой внутренней, не забываемой никогда, ни в каких условиях своей художнической гордыни. Я прочитала в ее строках отсутствие самозабвенного равенства в страсти.
Всякий лирический поэт всегда эгоцентричен, и осознание себя – гения – личности – великая тайна. Но в творцах-мужчинах их ощущение себя несет в себе чувство величия, как у Пушкина, одновременно радостного и пленительного. И гордость самих великих никого не подавляла, не требовала трепета перед чудом своего существования – «Стойте передо мной на коленях!».
А у Марины гордыня часто выплескивалась в высокомерие, притом чисто женское. Всякий художник должен понимать себя, свое значение, иначе он не художник. Но искусство женственно по своей природе, его назначение – давать. А это отдавание – как милость Божья, и она, эта щедрость, не должна приносить умаление принимающим.
Марина слишком изумилась самой себе, поняв себя как чудо, и не позволяла ни себе, ни другим об этом забывать. И несла в себе что-то карающее, как Иегова. И вероятно, вот против этого что-то и восстает в моей душе.
Я спрашиваю себя: почему всё в Анне Андреевне – ее стихи, ее душа, вся она, какая она была, и в женской, и в человеческой сути, с гордостью великого поэта России, очень знавшая и понимавшая свое значение, – почему она так навсегда поглощала вас только чувством любви. Эта любовь-восхищение устремлялась к ней навстречу, клалась к ее ногам в светлом порыве, и принимала она ее в свои добрые руки и при этом смиренно. Карала она в жизни только тупиц и пошляков.
А ее личина царственной отстраненности была не следствием высокомерия, а защитным плащом от недоброго или непонимающего мира.
Кроме песенного дара, Бог дал ей силу великой любви, и обладала она тайной любовного покорения, долгого и часто неизбывного. И Марина это чувствовала и как хорошо об этом сказала в стихах.
Я знаю, Вы не любите по-настоящему Анну Андреевну и несправедливы к ней. Мне это грустно. Когда я очень люблю, я хочу, чтобы все любили, как я, и прежде всего – друзья. И Вы, мой дорогой друг, не должны стоять за барьером.
Но довольно говорить о поэтах. У нас, кроме зимы со снегом, дождем и зеленой травой, еще было землетрясение. Это было ужасно и в этот раз действительно страшно. Андрюша Вам всё расскажет. Земля-матушка напомнила нам худшие из времен 1966 года.
Через несколько дней будет сочельник. Помните тот вечер, когда Вы пришли к нам, – какой он был светлый, ясный, и за стол мы сели со звездой?
Сейчас я заранее тоскую и просыпаюсь от собственного стона. Скоро, скоро будут сочельник и Новый год, последние счастливые дни в моей жизни. Уже первого января мой любимый был болен, а девятого – жизнь кончилась. Господи, как я их опять проживу!
Недавно дом мой снова опустел: приехал сотрудник Музея им. Глинки и увез в Москву почти всё музыкальное наследие Алексея Федоровича. Такова была его воля и желание, а музей будет бережно и достойно хранить его рукописи. Сейчас они помещаются в Троекуровых палатах[182] (за Колонным залом), но через год, наверное, переедут в специально выстроенное для них здание. Там они хотят открыть его персональный фонд, устроить постоянно действующую экспозицию.
Я теперь занята подбором фотографий, стихов и должна подступиться к его дневникам. Я кое-что обещала музею, а как быть со всеми остальным? Посоветуйте мне, милый друг, как быть. Многое из написанного (а вел он дневник с десятилетнего возраста), не всё может быть открыто постороннему глазу. Много очень интересного, много, в особенности за последние годы, менее значительно и увлекательного. Мне очень трудно к ним приблизиться. Я погружаюсь в невыразимое отчаяние и начинаю плакать.
Его одиннадцатилетние и тринадцатилетние дневники киевского периода – это булгаковщина рядом с поразительным миром музыки, небывалой интенсивности существования в этой огромности. Боже, сколько в нем было всего!
В сочельник хочу поехать к нему. Повезу ему елочку и зажгу свечи. Но что-то я очень уж расписалась. Неужели Вы мне опять черкнете четыре – пять строчек? Это несправедливо. Извините меня за скромность моего рождественского дара. Но зато это орехи из моего сада. Они росли и падали на землю под азийским небом, и Журушка долбал их своим длинным носом. Все-таки частица моего сада и моей души, которая всегда хранит память о Вас, мой друг, метеором возникнувшем и исчезнувшем из наших глаз. И почему это судьба так несправедлива! Нам столько надо бы рассказать друг другу, столько поведать!
Берегите себя, пишите не только рассказы и воспоминания, но и письма – мне, конечно. Будьте счастливы и здоровы во все дни, не только новогодние.
Обнимаю Вас.
Ваша Галина Лонгиновна
Р. S. На днях слушала по телевизору каких-то кавказцев, не то осетин, не то балкарцев, захлебывающихся от красот своей природы. Диктор самоупоенно произнес: «Форма наших местных объездчиков похожа на форму пограничников, да они и стоят на границе между настоящими любителями природы и браконьерами».
Еще раз с Новым годом.
Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
14 марта 1978
Дорогой мой чудесный друг Владимир Брониславович!
Простите, что только сейчас отвечаю на Ваши милые письма. Как Вы добры ко мне и как тонко Вы хотите развеять мою печаль и мое неверие в самое себя.
Я долго и тяжко хворала. Поверила предательскому теплу – плюс восемнадцать – и посидела два часа на крылечке. Но азиатское тепло коварно. К вечеру я была готова, но что хуже всего, простудила больные почки, чего мне никак нельзя.
Теперь всё как будто на исходе, и, хотя было тяжело и грустно, теперь можно благословить весну, которая начинает творить свои чудеса в моем саду. Я вчера даже рискнула покопаться в земле немного. Ваши письма были мне радостью и утешением, Вы даже представить себе не можете, как у меня мало веры в себя. Иногда мне кажется, что от тоски и печали я совсем отупела и пуста, как пустая бочка. Все те добрые и лестные слова Ваших друзей даже несколько смутили меня.
Моя молодежь взревновала и стала пенять мне – «Вот, Вы написали, а мы и не знаем что». Так как я плохо помню свое цветаевское письмо, то, как это ни забавно, придется попросить Вас прислать и мне копию этого послания. Ужасно смешно, не правда ли?
Об Ирме Викторовне Кудровой я знала от одной старой женщины – Юлии Николаевны Рейтлингер, она художница-иконописец. Ее сестра, Екатерина Николаевна Рейтлингер, находится в переписке с Ирмой Викторовной. Она делится своими воспоминаниями о Марине Ивановне, с которой была дружна много лет. Юлия Николаевна очень меня любит (кстати, она почти всю жизнь глуха), и вот однажды, после моих расспросов о Цветаевой, она пришла, и принесла два листка, и сказала – «Это я написала специально для Вас». Это несколько строк об отношении Марины Ивановны к религии и Богу. Сестре эти два листочка очень понравились, и, если я не ошибаюсь, она послала их Кудровой. Напишите, пожалуйста, Ирме Викторовне, что я очень тронута всем, что она написала Вам обо мне, и благодарю. Если же Екатерина Николаевна не послала ей воспоминания сестры – я с радостью ей их пришлю.
Беллу Ахмадулину искренне и глубоко люблю, считаю ее самым пленительным и музыкальным из живущих наших поэтов и радуюсь всегда ее женской прелести и очарованию.
Кстати, читая на днях «Под сенью девушек в цвету» Пруста, вдруг прочла парадоксальные для этого автора слова – «Вспоминать – это значит забывать»[183], и мне сразу метнулась в памяти эта дословно повторенная фраза в письме Марины Ивановны к Родзевичу. Фраза эта кокетливо парадоксальна и для меня абсолютно неверная в своей сути, настолько литературна, что Марина Ивановна не могла не знать, что это цитата из Пруста, когда писала свои пылкие слова любви.
Тот, кто любит, всегда хочет помнить – это исконно, как наше дыхание и сама любовь. И я считаю это тщетной потугой – попытку изъять память или стать над ней из-за якобы чувства более «всемирного и необъятного». Так что и Пруст, и Марина Ивановна, порой изрядные литературные кокетки.
Как всегда, была сметена, порабощена и ослеплена его дивным, единственным и неповторимым даром чувствования и видения мира и вещей, этой грандиозностью запечатленных мгновений, – но как же велика была моя печаль, когда я в этот раз поняла, как мне чужды его люди в своей ничтожной сути! Они движутся в этом океане неописуемого блеска и красоты, живущие в этой среде, но ничем ее не согревающие, не озаряющие ее человеческим обаянием. Они двигаются и плывут, как рыбы, в единой своей стихии – мелкости снобизма, мелкости тщеславия, мелкости эгоизма, – словно никакие лучи солнца не пробили этот рыбий панцирь душ и ничто настоящее, большое и человеческое не вызрело в этой среде.
Это было для меня потрясением – это мое разочарование, – и меня долго не покидало чувство досады на всю эту силу и эстетическую энергию гения, потраченную на освещение жизни моллюсков.
Милый друг! Хочу поделиться с Вами своими планами на лето, и, может быть, и Вы в своих выкроите некую толику времени, чтобы нам можно было видеться. Я решила принять милое и настойчивое приглашение Пастернаков провести с ними лето в Переделкине. Мой Боря (наш приемный сын) отвезет меня в Москву в первых числах июля, затем с рюкзаком отправится странствовать по лесным дебрям России и потом в конце августа, числа двадцать пятого, повезет меня домой. Зная, что Вы всегда уезжаете в Михайловское на всё лето, я заранее разгоревалась, что я Вас не буду видеть. А не могли бы Вы, хоть на какое-то время, получить путевку в писательский Дом творчества в Переделкине? Я понимаю, что это пегасово стойло не всегда может быть приятно, но все-таки, может, Вы бы это сделали ради меня? Ведь неведомо когда нам удастся свидеться и вдосталь наговориться. Я становлюсь всё менее мобильной, а Ташкент далеко.
Подумайте, милый, и отпишите мне. Еще есть время и возможность что-то сообразить.
Моя маленькая Милочка вышла замуж за очень милого, маленького, как она, Игоречка, и теперь, говорят, ходит в ожидании маленького сыночка или дочки. Я очень рада за нее и верю, что она будет по-настоящему счастлива. Эта новая привязанность, естественно, вытеснила у нее все другие привязанности. Очевидно, ее любовь ко мне была не очень глубокой, как, скажем, моя к ней, и явилась скорее следствием душевного вакуума, который заполнился чувством настоящим. Всё это естественно, и в некоторых случаях так именно и бывает. Но я ей на это не пеняю, хотя мне и бывает грустно, что она так решительно меня вычеркнула из своей жизни. Но лишь бы ей было хорошо – что самое главное. Может, ее теперь покинет чувство ожесточения и ненависти к бывшему мужу, изрядному, кстати, лоботрясу и эгоцентристу, и она станет спокойной и по-настоящему счастливой. Муж ее показался мне очень славным и хорошим.
Вы шлете мне милые слова других людей – а о себе ни гу-гу. Всё прячетесь за Сосинскими росчерками и лаконизмом телетайпа. Напишите мне, дорогой, длинное, хорошее письмо о себе. На этот раз Вы не отделаетесь строчкой je vous aime. Пусть эти слова останутся за мной. Нежно обнимаю Вас.
Ваш вечный друг Г. Л.
Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
9 мая 1978
Дорогой мой Воин и бесценный друг!
Хотела поздравить Вас с этим великим днем заранее, но, увы, стыдно сказать, я так всё время болею, уже давно, что не могу сидеть, всё лежу, и никуда, ни на что не гожусь.
Она меня доканывает – дивная наша весна, с ливнями, грозами, с буйством цветения и неправдоподобным ростом трав и листьев. И чем она прекрасней, тем она перепадистей по температуре и переменам. Спады так резки, что мои бедные сосуды, сердечные и головные, не могут угнаться за ее порхающей и капризной поступью. Не я одна, даже молодые совсем мужчины и женщины едва справляются с этой трудной скачкой. Словом, живу от облака до облака и стараюсь не отпускать вожжи жизни.
Как-то Вам там живется, мой дорогой, у друзей на берегу теплого моря? Хорошо ли Вам там? Пожалуйста, исполните одну мою просьбу – ни в коем случае даже мимоездом не приближайтесь к Гудаутам. Это проклятое Богом место, гнилое и роковое. Я его имею основания бояться и ненавидеть. Если же Ваши друзья в Сухуми смогут Вас познакомить с одной примечательной художницей, живущей там, советую Вам ее навестить. Это Варвара Дмитриевна Бубнова, прожившая много лет в Японии. Недавно в Москве и Тбилиси были ее персональные выставки, произведшие на художников большое впечатление. Ей сейчас, правда, много лет, за девяносто, и она очень сдала. Сама я с ней не знакома, но мой друг Нина Николаевна Мичурина знает ее много лет и высоко ценит. Говорят, она писала блистательные статьи о живописи, страстные и полные огня и бескомпромиссности. Она написала великолепные воспоминания о своем друге, открывшем для нас, русских, африканское искусство. (Чтоб не напутать – кажется, его фамилия Марков.)
Сегодня получила от своего брата письмо, очень интересное. И он, и два его сына – физики, и вот брат Валериан перечислил мне совершенно удивительные случаи – как он, шутя, называет, «ведьмовства», – которыми занимаются сейчас ученые, в том числе и шеф его младшего сына. Он ходит совершенно ошалелый от всего, что он видел. Больше всего поразила меня одна ленинградская дама[184]. Это уже пожилая, но хорошо сохранившаяся женщина, воевавшая в годы войны в танковых частях, где она была радисткой. Она может перемещать небольшие предметы, не прикасаясь к ним, – поставленные «на попа» спичечные коробки, накрытые бокалом, кольцо и т. п. Мой племянник Андрей видел, как она, держа ладони на некотором расстоянии от шарика для пинг-понга, заставляла его подняться со стола в воздух. Она может, не касаясь, нагревать руками участок тела другого человека, доводя нагрев до сильного ожога. Она может каким-то неизвестным воздействием оживлять завядшие цветы. Она может видеть, что находится в запечатанном конверте, и, по-видимому, обладает сильно выраженной способностью телепатического восприятия какой-то информации от других людей.
Она заставила сильно отклоняться проходящий в закрытой камере световой луч лазера. Ее излучения оказывались настолько сильными, что выводили из строя аппаратуру, с помощью которой наши исследователи пытались определить характер этого излучения. Не правда ли, великолепно? Как я люблю все, что удивительно и что не укладывается в конформные рамки мышления людей и в особенности мужей науки. Есть такой Китайгородский – стоеросовый мракобес от науки, талдычащий как попугай: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Какая убедительная аргументация! Стоит, как тот дворник из чьего-то рассказа, вытаращившись на электрическую лампочку, и повторяет: «Жульничество всё это, и больше ничего».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.