Глава тринадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тринадцатая

Смерть Эдвардса — Начало войны — Экспедиции на фронт — Трагедия и гибель Ролана Гарроса — Кокто о «Параде» — Встреча с Мата Хари

Летом 1914-го я узнала, что Эдвардс был при смерти. Один друг приехал за мной, чтобы отвезти на улицу Анжу, где он жил два или три последних года в квартире, которую я раньше никогда не видела. Он умер за десять минут до того[234], как мы приехали. Я на коленях у изголовья его кровати произнесла последнюю молитву. Лицо Альфреда вновь обрело спокойствие, которое он совершенно утратил в последние плачевные годы жизни. Я ушла почти счастливая, чувствуя, что и он, и я словно освободились. Даже трагическая смерть Лантельм[235] не смогла усмирить своего рода буйства, которым он, старея, был поражен. С каждым днем он опускался все больше, отдавая отчет в своей деградации, но не в силах прекратить безрадостное распутство в окружении женщин, алчущих его денег. В нем рос маниакальный страх одиночества и физического упадка. Не было случая, чтобы, встретив меня, он не умолял снова стать его женой. Я бы не сделала этого ни за что на свете, я была слишком привязана к нему, чтобы выйти замуж за другого, пока он был жив.

Теперь, увидев его лицо вновь спокойным, я почувствовала, что он освободился от всех своих навязчивых идей. Теперь я могла, не испытывая угрызений совести, выйти замуж за человека, которого любила[236].

Мне казалось, что я вдыхаю другой, более чистый воздух. Призрак большого красного автомобиля, призрак, который так долго преследовал меня, теперь отошел в область детских кошмаров. Альфред перестал страдать, а я стала женщиной свободной и чистой, выбравшей свой путь рядом с человеком, которого любила и который целиком заполнил мое существование. Оглядываясь назад, с трудом представляла, что когда-то была женой кого-то другого — не Серта. С того самого дня, когда в четырнадцать лет поняла, что свобода — это жизнь вдвоем, я ждала его.

Когда мы расстались, Эдвардс решил выплачивать мне ежемесячно проценты с довольно значительной ренты. Много раз он настаивал, чтобы я пошла к нотариусу подписать документы, которые он составил на случай своей смерти, но из-за отвращения к нотариусам и деловым бумагам я все откладывала этот поход и в результате, когда он умер, внезапно оказалась ни с чем.

На другое утро, проснувшись в своей квартире на набережной Вольтера, которую только что закончила отделывать, я сказала Эме — моей горничной и многолетней наперснице: «Вот я и разорена, с кучей неоплаченных счетов за эту квартиру в придачу…» Не успела договорить, как позвонил мой старый друг Фламан:

— Ты обожаешь менять квартиры, Мизиа, не хочешь ли проделать великолепную операцию? Одни американцы умоляют меня уговорить тебя уступить им твою квартиру. Они предлагают очень большие деньги…

— Что за глупости! — ответила я с колотящимся сердцем, стараясь говорить как можно равнодушнее. — У меня нет никакого желания покинуть это прекрасное место. Только что закончили отделку, и мне здесь очень нравится… Каким ты можешь быть упрямым… Хорошо, хорошо!.. Раз ты так настаиваешь, пусть они зайдут… Но из этого ничего не получится.

Положив трубку, я расхохоталась.

— Все прекрасно, — сказала я моей бедной Эме. — Не расстраивайся, мы очень богаты!

Дягилев был в это время в Париже. Я уже некоторое время упрекала его за то, что он так и не заинтересовался Эриком Сати. В конце концов он уступил моим настояниям, и я пригласила их обоих к себе, чтобы Серж послушал музыку мэтра из Аркёйя. Сидя за пианино, худой, маленький Сати, в пенсне, сползающем на нос, только что успел сыграть свои «Пьесы в форме груш», как в комнату влетел ураганом наш общий друг с взлохмаченной бородой. Одним духом он рассказал об убийстве в Сараево[237] и почему война неизбежна. Прислонившись к камину, с блестящими от возбуждения глазами, я слушала его и, хорошо помню, думала: «Какое счастье! Бог мой! Сделай так, чтобы началась война!..»

Меня могут считать последним чудовищем, но я напомню умонастроения лета 1914 года. Не нашлось бы и двух французов из ста, которые не хотели бы преподать жестокий урок своим соседям по ту сторону Рейна. Царил всеобщий энтузиазм, взывающий к самым благородным чувствам. Нужно ли добавить, что я была еще очень молода[238], никогда не знала войны с ее ужасами и видела в ней только бесконечные возможности действовать. Мое желание, столь же ребяческое, как и бессознательно жестокое, не замедлило исполниться.

Спустя короткое время после этого памятного дня, получив огромные деньги — пятьдесят тысяч франков золотом за свою квартиру, — я как-то утром пошла положить их в банк. Было без десяти двенадцать, когда я оказалась перед кассиром. И вдруг мысль расстаться с этим маленьким состоянием как раз тогда, когда я считала, что осталась ни с чем, мне показалась абсурдной. Вместо того чтобы отдать деньги, я попросила закрыть счет. Удивленный кассир как-то странно посмотрел на меня. Но банк закрывался в полдень, время шло, и он выполнил мою просьбу.

Едва вышла на улицу, как крики продавцов газет привлекли мое внимание. Я купила какую-то газету и на первой странице увидела огромными жирными буквами: «Всеобщий мораторий. Все выплаты прекращены. Все счета в банках блокированы до нового распоряжения». Любовно прижимая к груди сумку со всем моим состоянием, я еле сдержалась, чтобы не пуститься в пляс.

2 августа 1914 года[239] на Больших бульварах среди неистовствующей в экстазе толпы я вдруг оказалась сидящей на белой лошади вместе с кавалеристом в парадной форме, которому надела на шею венок из цветов. Общее возбуждение было так велико, что ни на мгновение я не увидела в этом ничего странного. Ни кавалерист, ни лошадь, ни окружающая толпа тоже не удивились. Во всем Париже можно было увидеть подобное зрелище. На каждом углу продавались цветы — охапками, в букетах, в венках. Через мгновение они уже были на кепи солдат, на их штыках или у них за ушами. Незнакомые люди обнимались, целовались, плакали, смеялись, толкались, умилялись, наступали на ноги, душили друг друга, пели и никогда еще не чувствовали себя более отважными, благородными, готовыми на жертвы, в конце концов, более счастливыми. Не было и речи, чтобы кто-нибудь из годных к военной службе мужчин не пошел добровольцем в армию. Все мои слуги не дождались призыва. Я была счастлива, что так удачно уступила свою квартиру на набережной Вольтера и переехала с Сертом в отель «Мёрис», где у нас на верхнем этаже были прелестные апартаменты с террасой. Отель «Мёрис» не замедлил стать настоящим политическим центром. Аристид Бриан[240], Клемансо, его соратник Мандель[241], Филипп Вертело, Паме (тогдашний министр внутренних дел) регулярно завтракали у нас и приносили самые последние новости. Алекси Леже[242], начинавший свою блестящую карьеру, привел к нам английского военного атташе, которого он должен был посвятить в «парижские тайны». Ролан Гаррос[243], ас авиации, заставляющий сегодня вспоминать об эпохе мушкетеров, добавил свою каплю немыслимого энтузиазма в этот политико-военный коктейль.

Правительство, главной заботой которого было не допускать паники в столице, контролировало работу Красного Креста. Я добилась от генерала Галльени[244] разрешения сформировать колонну санитарных машин для оказания первой помощи и предприняла настоящий набег на парижские отели, владельцами которых были немцы. Операция оказалась исключительно плодотворной — мне удалось достать для Красного Креста огромное количество белья и немало денег[245]. Председатель Красного Креста мадам д’Оссонвилль, несколько удивленная моей активностью, отнеслась к ней с некоторым недоверием: у меня иностранная фамилия, родилась в Санкт-Петербурге, по происхождению полька, к тому же живу с испанцем. Когда моя подруга Жаклин де Пурталес была делегирована в Бельгию, мадам д’Оссонвилль энергично противодействовала тому, чтобы я ее сопровождала!

У меня появилась идея: чтобы увеличить число санитарных машин, попросить у владельцев Домов моды, которые из-за войны бездействовали, их машины для доставки заказов.

Мне удалось также приобрести четырнадцать экипажей, которые каретник взялся переоборудовать под санитарные машины. Разочарование наступило, когда надо было набрать добровольцев. Я думала, что весь Париж захочет мне помочь. Ничуть не бывало. В конце концов в мой отряд вошли Серт, Жан Кокто, Поль Ириб[246], Франсуа де Грис, Готье-Виньаль, мадам Рюмилли, сестра милосердия по профессии, и наш дорогой каретник. Все вместе мы составили довольно странную компанию…

Мой большой мерседес шел во главе эшелона. За рулем сидел Ириб в нелепом, похожем на костюм водолаза одеянии. Рядом с ним — Жан Кокто, переряженный Пуаре[247] в санитара-добровольца. Мы с Сертом сидели на заднем сиденье. Он в светло-серых бриджах, с большим фотоаппаратом. Серт упорно хотел воспользоваться им на передовой, рискуя всех нас подвергнуть расстрелу. По правде говоря, наша группа выглядела настолько странно, что в эти первые месяцы войны, когда буквально безумствовала шпиономания, нас могли арестовать. Чтобы этого не произошло, наша помощь должна была быть действительно эффективной.

Первая экспедиция привела нас в Л’Э-ле-Роз. Там нас ожидало такое душераздирающее и ужасающее зрелище, что я разрыдалась. Вдалеке я увидела группу негров в страшном состоянии. Ближе находились раненые пленные немцы. Их лица кишели мухами, прилипшими к еще необработанным ранам. Дорога в Варед была усыпана трупами лошадей, тем, что осталось от людей и животных, взрывом брошенных в воздух и повисших на ветвях деревьев…

После этого нас вызвали в Реймс, куда мы приехали как раз во время первой бомбардировки. Тем временем произошел знаменитый эпизод с такси на Марне. Как-то, завтракая у меня с Сертом и Гёзи[248], генерал Галльени рассказал о грозившей огромной опасности, если не удастся немедленно отправить новые войсковые части на Марну. Не было больше ни поездов, ни грузовиков. «Почему не парижские такси?» — спросил один из нас. Спустя три дня по дороге в Реймс мы пересеклись в Мо с торжественным бесконечным шествием маленьких красных такси, набитых солдатами, которые спровоцировали неприятеля на решающее сражение. В Реймсе мы были оглушены безумным грохотом бомбардировки — первой, какую нам довелось узнать. При виде множества раненых сердце мое сжалось от мысли, что мы можем взять только немногих из этих несчастных, лежащих на соломе.

Наша задача чрезвычайно усложнялась решительным распоряжением вернуться в Париж только ночью: чтобы вид раненых не оказал тяжкого впечатления на население столицы. Мне эта забота казалась чрезмерной при настоящем положении вещей. Но военные приказы не обсуждаются.

Я получала инструкции от главы санитарной службы генерала Феврие и ему должна была давать отчеты о наших экспедициях. Вернувшись из Реймса, я готовилась с гордостью сообщить, что мы все целы и невредимы. Можно представить мое удивление, когда перед завтраком, на котором должны были собраться все члены нашей команды, пришел Жан Кокто, сильно хромая и на костылях! Я же видела, как в Реймсе он вышел из подвала, покрытый пылью и мусором, слегка постанывая, но вполне здоровый. Жалобным голосом он сказал, что очень страдает от травмы в бедре, полученной во время взрыва. Эффект, который я намеревалась произвести у генерала, сорвался! Что касается Серта, он был в ярости и подозревал, что Жан притворяется, чтобы привлечь к себе внимание (надо сказать, что тот был почти ребенком и любил паясничать).

Жан писал мне на другой день: «Это — последствия травмы. В том безумии, которое царило в Реймсе, не хотелось прерывать работу. Но сегодня военный хирург меня напугал, я хромаю на самом деле… Серт устроил мне сцену, несомненно думая, что я симулирую… он слишком плохо меня знает!»

На самом деле Серт очень хорошо его знал, любил и их непрерывные пикировки составляли обязательную часть наших экспедиций.

Позднее, когда Жан Кокто был мобилизован, он писал мне почти каждый день, никогда не забывая слегка уколоть Серта: «Как описать этот непостижимый мрачный лагерь, где ангары взлетают в воздух, как аэропланы, где снаряды падают, мяукая, как толстые свирепые коты, похожие на месье Серта, где от мертвой тишины переходишь к апокалипсису и от апокалипсиса к шампанскому?»

Веселость, нежность, остроумие Жана Кокто были для меня неоценимы во время наших поездок на санитарных машинах. Задор и жизнерадостность необходимы, чтобы победить усталость, нервозность и бессонные ночи.

Однако официальный Красный Крест уже через два-три месяца был готов посылать помощь на фронт. Тогда я решила передать в дар русской императрице мои четырнадцать машин. Это стало поводом для блестящей и трогательной манифестации во дворе Дома инвалидов[249].

Думаю, что мы все, участники этой странной акции, рожденной в энтузиазме первых дней войны, сохранили воспоминание о ней как об увлекательном приключении!

Если кто-нибудь захочет вообразить атмосферу начала этой войны, пусть представит себе антиквара (его магазин находился в моем доме), который, услышав сирену, надевал охотничий, в крупную клетку костюм. С ружьем за плечом он шагал взад и вперед по набережной Вольтера и, как только появлялся аэроплан, разряжал в него свой карабин! И никто не смеялся. В сущности, он даже имел шанс продырявить его одной из пуль, так как летчики той поры на своих жалких самолетах, чудом державшихся в воздухе, вынуждены были летать очень низко, чтобы попасть в цель, в которую чаще всего не попадали.

Каждый раз, когда Ролан Гаррос улетал, мы трепетали от страха за него. И каждый вечер, когда он возвращался и приходил со спокойной улыбкой на своем красивом и грустном лице ко мне обедать, я с облегчением вздыхала. После обеда он ложился под рояль, и я ему играла.

Так как Гарросу была поручена воздушная защита Парижа, он улетал на рассвете. Часто я говорила, что завидую ему, и однажды он, рискуя получить большие неприятности, взял меня с собой. Одетая в нелепейший костюм, я села рядом с ним в один из этих самолетов, которые справедливо можно было назвать «обмани смерть». Желая поразить меня всеми премудростями воздухоплавания, он проделал все возможные «loopings»[250]. Я в жизни никогда не испытывала такого страха и много дней после этого приходила в себя.

Вскоре Гаррос попал в Германии в плен, где оставался более двух лет. Когда он, ослабевший и изнуренный, наконец вернулся после фантастического побега, в авиации произошел такой значительный прогресс, что он чувствовал себя совершенно потерянным.

— Что я должен делать? — спрашивал он у Клемансо. — Нужно, чтобы я снова летал?

— Делайте что хотите, — отвечал Тигр[251].

Он, естественно, снова решил летать. Мы все умоляли его не подниматься в воздух. «Сделайте невозможное, чтобы удержать Гарроса, — писал мне Кокто. — Скажите, что мы так же будем нуждаться в героях после войны». Все было бесполезно. Я уже давно видела по его лицу, что он обречен. Во время третьего полета он был убит.

Жизнь тыла организовалась в первые же месяцы. Лозунгом стало веселье и жизнерадостность, чтобы у отпускников мог подняться моральный дух. Фильмами о Шарло[252] иллюстрировали жизнь в траншее! Тому, кто пережил только последнюю войну с ее кошмаром оккупации и голодом, трудно вообразить Париж 1914–1918 годов. Не только никогда не было нужды в продовольствии, но в ресторанах звучала музыка, там танцевали, театры переполнены. Все думали о фронте, но делали всё, чтобы жизнь продолжалась. Всякий предлог помочь армии был хорош, чтобы организовывать непрерывные гала-представления и праздники.

Жан Кокто писал мне с фронта, думая о балете «Парад»[253]:

«Дорогая Мизиа,

Здесь под тентом Бессоно, очень красивый дом залитый светом как облако месье Жожо[254] с самолетами, которые шипят небо и едят с рук — Целлулоидные окна — Дорога полная пленных бошей которые похожи на слуг выгнанных Кесслером[255] и большими орудиями, замаскированными одни Бакстом, другие Пикассо, реванш кубизма бомбардирующего Мюнхен.

— Ваше письмо доставленное голубем утешило сердце. Далеко от всех, среди каннибалов, изводишься и сомневаешься в самых верных.

Сочинение которое я «ношу» формируется — оно приносит мне много мук и много утешения — Ничто не заставит понять тяжесть «андрогина» поэта который и оплодотворяет и рожает.

Сати ангел (хорошо замаскированный) ангел Затворник-из-Аркёйя — Моя часть работы ему помогает — это не шутка. Пусть наше сотрудничество Вас взволнует как взволновало оно меня в тот день когда я рассказал ему что он должен написать. Незабываемый богатством вечер Анжу[256] чудесным обменом энергии. Я догадываюсь по его открыткам что работа идет в том направлении какого я больше всего хочу. Это его драма и вечная драма между публикой и сценой — в форме простой как лубок. Вам известна моя любовь мой культ Игоря[257] — мое горе из-за пятна на белом снегу Лейзэна[258] и быть может мой проект книги о нем.

— Только бы он никогда не вообразил что я «привил» черенок Давида[259] — в Давиде была ясная сторона и сторона смутная беспорядочная — часть меня и часть «обстоятельств» если можно так сказать.

Я наткнулся на Игоря идя сам того не зная к Сати и может быть Сати угол дороги которая приведет меня к Игорю. В общем приключение Стравинский — Кокто было тяжелым и полным недоразумений — Наша встреча с Сати только легкое счастье.

— Дорогая Мизиа, я Вас утомил — Вы будете смеяться увидев меня на моем удостоверении — этакий Бонапарт на пороге палатки одного из немногих домов где Вы не жили — вспыхивают зарницы орудий — раненые негры прибывают группами. Моторы гудят.

Я Вас целую. Жан».

Когда правительство переезжало в Бордо, паника овладела теми, кого принято называть «господствующими классами». Леон Бэйби, директор «Л’Энтрансижан», приехал с чемоданами ко мне на набережную Вольтера, умоляя меня покинуть Париж. Я ни за что на свете не хотела уезжать. Видя, что я непреклонна, Бэйби обрушился на Серта, — он, как испанец, не очень рискует, но преступно и безумно не заставить меня уехать.

— Это вы безумец, — говорила я Бэйби. — Уезжая, вы теряете лучший шанс в жизни. Неужели вы не видите, что, когда вся пресса обоснуется в Бордо, ваша газета станет единственной, выходящей в Париже! Тираж рос бы с каждым днем.

Этот аргумент его убедил. Он остался. «Энтрансижан» получила тогда беспрецедентную популярность и процветание. «Энтранс» читали все. Это она ввела в обиход знаменитый «норвежский котелок» — своеобразное подобие термоса. Это она изобрела выражение «неизвестный солдат». С каждым годом росла популярность газеты и состояние Бэйби.

По всему городу на окнах, в трамваях, в метро, на улицах, на заборах появились плакатики с призывом: «Молчите, остерегайтесь, вражеские уши слушают вас!» Шпиономания царила в городе. Я и не подозревала, что была знакома с женщиной, которая оказалась самой прославленной шпионкой этой эпохи, — Мата Хари[260].

За несколько лет до войны Клод Ане рекомендовал мне молодую танцовщицу, хотевшую работать у Дягилева[261]. Однажды утром в Довилле на палубу моей яхты поднялась молодая женщина, внешне ничем не примечательная, но которой я любезно сказала, что нахожу ее восхитительной. Не успела договорить, как она ловким движением выскользнула из платья и предстала совершенно обнаженной. Приняла несколько поз, именуемых «пластическими», и сделала два-три па. Я была шокирована: у нее не было ни малейшего таланта. Я даже не подумала представить ее Дягилеву и вскоре забыла о ней.

Прошли годы. Разразилась война. Однажды вечером Бони де Кастеллан на своей машине заехал за мной и Сертом в отель «Мерис», чтобы отвезти нас к индусской танцовщице, которую все ему восхваляли и которая собиралась дать маленький спектакль специально для нас. Проехав немало километров, автомобиль остановился перед жалким домом в парижском пригороде[262]. Нас попросили подняться на второй этаж в спальню, пахнущую нищетой. Четыре маленьких индуса в чалмах, сидя на корточках на полу, наигрывали на каких-то музыкальных инструментах. Наконец появилось обещанное чудо. На ней было надето только три треугольника из фальшивых драгоценных камней. Каково же было мое удивление, когда я сразу же узнала в ней мою «кандидатку» в «Русский балет»!.. К сожалению, она осталась такой же беспомощной. Банальная танцовщица из ночного клуба, искусство которой заключалось в том, что она показывала свое тело. Музыканты отчаянно пощипывали струны. Все было удручающе тоскливо, убого и довольно тошнотворно.

«Поскорее дай ей деньги, — сказала я Серту, — она кажется такой нищей». Мне хотелось только одного: вознаградить ее за труды и как можно скорее выбраться из этой жалкой лачуги.

Три дня спустя после этого мрачного вечера Мата Хари арестовали. Узнав о зловещей роли, в которой обвиняли эту ничтожную особу, я была ошеломлена.

Что касается Серта, то он еще встретится с ней… Дягилевский балет, дававший спектакли в Мадриде, застрял в Испании. Мандель, тогдашний министр внутренних дел, упрямо отказывал мне в визах, необходимых для его возвращения во Францию. Главным образом ради удовольствия взбесить меня он утверждал, что эта космополитическая многонациональная труппа должна быть гнездом шпионов! В конце концов Серт сам поехал в Испанию, чтобы привезти Дягилева. За несколько минут до границы он посоветовал Сержу проверить, нет ли при нем каких-нибудь бумаг, которые могли навлечь на него неприятности.

— Что ты хочешь? Что у меня может быть? — ответил бедный Дягилев, раздраженный бесконечным «карантином», которому его подвергли. — Абсурдный вопрос, у меня нет ничего подобного.

Говоря это, он вытащил из кармана пачку бумажек, первой из которых было письмо Мата Хари! Мой отказ вовсе не обескуражил ее, и она продолжала периодически надоедать Дягилеву письмами с просьбой пригласить ее в труппу. Последнее из этих посланий было поспешно выброшено из окна вагона Сертом, лоб которого покрылся испариной от ужаса!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.