Глава шестая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

Жизнь с Эдвардсом — Смерть Тулуз-Лотрека — Нравы парижской прессы — Визит Теми де Гурмона Карузо — Сеансы у Ренуара

Мы сняли прекрасную квартиру на улице де Риволи напротив Тюильри, и пока там шли работы, жили на Вандомской площади в «Отеле дю Рейн».

У Эдвардса был замок в Корбейе. Настоящий замок, с башнями и всем прочим. Меня всегда ужасали замки, особенно если надо было стать их владелицей. Я не отставала от Альфреда, пока он не продал свой. По-моему, замок что-то значит, только если носишь историческое имя, если он передается по наследству и если обладаешь средствами, необходимыми, чтобы сохранить его в первозданном виде. В противном случае зачем обременять себя заботами об огромном поместье, которое лишает возможности путешествовать, потому что считаешь себя обязанным проводить там все каникулы? При этом испытывать чувство, что отнял его у законных владельцев. Земельная собственность никогда ничего не значила для меня.

Кроме того, ее границы мне кажутся абсурдными и внушают ужас. Зачем ограничиваться двумя или тремя сотнями гектаров, когда я могу наслаждаться всем земным шаром? Если у меня есть чудесный автомобиль или хорошая яхта, разве я не буду чувствовать себя как дома во всем мире? И насколько свободнее! Останавливаясь где захочу, уезжая когда захочу — у меня будет в тысячу раз больше земли, чем у маркиза де Карабаса[128].

Прекрасные машины у нас были. Но яхты мы не имели. Я попросила Альфреда взамен замка построить ее. Это должен был быть houseboat[129], который я заранее полюбила. План был немедленно набросан… Мне хотелось, чтобы он родился как по мановению волшебной палочки.

Вернувшись в Париж, к моему великому огорчению, я застала Лотрека опасно больным. Увидев его в клинике, куда приходила каждый день, я была потрясена тем, как он изменился: впалые щеки, землистый цвет лица. У него был вид человека обреченного. Однако, несмотря на приступы удушья, он еще с радостью рисовал. Не знаю, почему он стал называть меня Ласточкой. На известной серии рисунков, вдохновленных цирком, над которыми он тогда работал и которые посвятил мне, под знаменитым кружочком с его монограммой стояло «Ласточке». Недавно я нашла часть этих рисунков, принадлежавших мне, на экспозиции выставки декоративного искусства и вспомнила, что когда-то одолжила их Манци и Жуайяну[130], которые хотели издать их. Я забыла попросить вернуть рисунки, а они — отдать!

В середине лета, так как состояние Лотрека ухудшалось, его перевезли к отцу в Альби. Оттуда он уже не вернулся. Отец целые дни проводил у постели сына. Человек своеобразный, он сделал маленький лук с крошечными стрелами, с помощью которых отгонял мух, мучающих Лотрека! К концу лета Лотрек умер, едва достигнув тридцати пяти лет. Для меня это было настоящим большим горем…

Как только мы обосновались на улице де Риволи, я вновь нашла своих прежних друзей. К ним присоединились друзья Эдвардса. В большинстве своем они принадлежали к новой для меня театральной и журналистской среде. Вскоре я заметила, что Альфред был настоящим властелином этого любопытного мира парижской прессы. Из тех, кто обладает властью, пресса больше всего окружена угодничеством и искательством. Откуда шло это гипнотическое воздействие директоров больших газет на женщин определенного сорта, так и осталось для меня тайной, хотя я близко их наблюдала.

Тогдашний директор «Фигаро»[131] Перивье часто бывал у нас. Его отличала безграничная любовь и нежность к собственной персоне. Каждый день приносил ему радость встречи с самим собой. Он признался мне, что лучшее мгновение — это утреннее пробуждение, когда он желает себе доброго дня. Часто он советовал мне быть предусмотрительной: «Делайте сбережения, моя милая, делайте сбережения. С Альфредом и вашим образом жизни вы кончите нищетой». Пока же это с ним приключались неприятности. Однажды он, особенно тщательно одевшись, пошел к своей любовнице Маргерит Дюран. Когда он проходил мимо кафе «Наполитэн», ему на голову свалился полный ночной горшок, который услужливый прохожий неловко надвинул ему по самые плечи. Несчастный, с трудом освободившись от него, бросился в туалет, где, как следует умывшись, оросил себя одеколоном. «Боже, как хорошо вы пахнете!» — воскликнула Маргерит Дюран, как только он вошел. В тот же вечер уличные продавцы газет горланили об этом благоухающем приключении, на которое с жадностью набросились журналисты.

Вскоре он должен был уступить директорство «Фигаро» Кальметту[132]. Эдвардс пришел в такую ярость из-за этой замены, что замыслил тайную интригу против нового директора. Он пошел к тестю Кальметта, Преста, владевшему большинством акций «Фигаро», и так ловко повел дело, что спустя три недели весь пакет акций перешел к нему. Причем все это оставалось в строгом секрете. После чего он попросил меня пригласить Кальметта к обеду. Зная, что он его не жалует, я была удивлена. Обед прошел вполне мирно, и я совсем не понимала, чего хотел Альфред, как вдруг он спокойно заявил, что решил сам стать директором «Фигаро». Кальметт побледнел. Когда он понял, что Эдвардс обладает контрольным пакетом акций, несчастный на коленях через весь салон пополз к моему креслу и, сложив руки, умолял заступиться за него. Я была так смущена, что не знала куда деваться. Ярость из-за того, что Альфред заставил меня присутствовать при этой сцене, овладела мною. Почему он не вызвал его в свой кабинет, если намеревался совершить смертную казнь? Я была не в силах видеть Кальметта, ползающего по ковру, и настойчиво попросила Эдвардса отложить свое решение. В конце концов он согласился, и спасенный целовал мне руки.

В нашем доме появился новый персонаж. Его звали месье Апак. Его обязанности были очень точно определены: он служил сейфом и все оплачивал. Я ни разу не видела ни одного счета или чего-нибудь подобного. Все автоматически приходило к драгоценному месье Апаку, и, если мне нужны были деньги, это он мне их давал — так же, как и Эдвардсу, который, как все богатые люди, не имел при себе ни су. При месье Апаке деньги для меня действительно ничего не значили. Мне казалось, он может извлекать их бесконечно и в любом количестве… Никакая цена не играла роли, потому что достаточно было послать чек месье Апаку! Я находилась в полном неведении обо всем, что касалось наших финансов. Правда, время от времени случалось удивляться некоторым мелочам. Например, однажды я заметила счет в 12 000 франков (золотых франков!) за печенье, но оказалось, что наш метрдотель был родственником фабриканта… так что нам их подавали каждый день, всех форм и всех цветов — до тошноты много! Один только раз при мне Эдвардс намекнул на деньги. Он вернулся из клуба автомобилистов, забрызганный грязью по колено.

— В такую погоду ты должен был взять фиакр, — сказала я ему.

— Сразу видно, что деньги для тебя ничего не значат, — ответил он с горечью (фиакр стоил 25 су, а он только что проиграл в клубе 300 000 франков).

На другой день он об этом уже не думал и, как каждое утро, принимал ювелиров, приходивших предлагать ему новые камни.

Несмотря на множество драгоценностей, которые у него уже были, Эдвардс не переставал покупать их. Это была страсть, и я не знала, как сделать, чтобы он не заставлял меня появляться все в новых и новых. Ящики были забиты ими, а я их никогда не надевала: в это время мне очень нравились перья и кружева, и я боялась, что, надев вдобавок драгоценности, стану походить на торговку подержанными вещами.

Я много принимала в квартире на улице де Риволи. Но чувствовала себя несчастнейшей из женщин, так как не была знакома с Реми де Гурмоном[133], автором «Писем к Амазонке». Друзья, с которыми я поделилась своим огорчением, устроили так, что в конце концов он пришел ко мне. В этот день я раз десять переодевалась, лихорадочно расставляла цветы по вазам и, выбрав вдохновенную позу, стала ждать звонка.

Я была так взволнована, когда мой великий человек наконец оказался предо мной, что не нашла решительно ничего, что ему сказать. Он нимало не был этим смущен и сам говорил в течение полутора часов. Его речь была такой замысловатой и ученой, что я не поняла и половины из того, о чем он рассказывал, и довольствовалась тем, что слушала его с восхищенным видом. (Впрочем, должна признаться, обожаю слушать, когда говорят об умном и мне непонятном. Это одна из моих слабостей.) В конце концов он откланялся. Я проводила его в огромную переднюю и открыла входную дверь. Целуя мне руку, он бросил любопытный взгляд на лестницу.

— Я не сомневался, — сказал он мягко, — чтобы попасть в такую великолепную квартиру, должна быть и другая лестница!..

Только когда за ним закрылась дверь, я поняла, что консьерж проводил моего великого человека черным ходом.

Круг моих друзей был очень разнообразен, но вскоре я заметила, что существует особый мир, о котором я не имею представления: так называемые люди света. Я сделала это открытие благодаря Клоду Ане[134].

Клод Ане, автор «Ариан, молодой русской девушки», был старым товарищем Таде. Он пришел к нам на обед, который мы давали для Жоржа Бибеско. Князь Бибеско только что женился на прелестной молодой девушке, мадемуазель Лаовари. Среди приглашенных были художники Поль Эллё, Сем, красавица Март Летеллье[135] с мужем, Марсель Пруст — еще совсем молодой, но уже болезненный. Все были в смокингах, Клод Ане — в великолепном фраке. Когда я его спросила, в честь кого он так одет, Клод ответил, что от нас он пойдет к принцессе Мюрат.

— У Мюратов[136] бывает приятно? — спросила я.

— Как приятно? Что вы называете «приятным», Мизиа? Они люди света.

— Люди света? Что это значит — люди света? Разве мы не люди света? — я была очень удивлена.

Он расхохотался.

— Мизиа, это неслыханно! Вы совсем ничего не понимаете. Мюраты — люди, которые никогда не примут вас!..

Меня это не столько обидело, сколько поразило. Есть люди, которые не примут меня? Что за загадка? К какому особенному человеческому роду принадлежат эти любопытные и непонятные люди? Бельгийская королева приезжала пить кофе к моей бабушке. Мой первый бал состоялся при дворе. Я хорошо знала о существовании разных социальных классов. Но для меня всегда люди делились на королей, художников, музыкантов и тех, кто не были ни теми, ни другими. Но «люди света»… надо было разгадать эту загадку.

Пришло лето. «Эмэ»[137] была готова к плаванию. Это была идеальная яхта тридцати пяти метров в длину и пяти в ширину. Она могла пройти через речные шлюзы. Всю верхнюю часть занимала палуба. Лестница спускалась в коридор, который имел два входа: один в наши апартаменты, другой в службы.

Большая столовая, гостиная и кроме нашей спальни пять кают с двумя или тремя кроватями для гостей. Наша спальня (служившая днем маленьким салоном: большая кровать убиралась в стену) была самой красивой и приятной комнатой. Она находилась в носовой части яхты, и ее форма отлично гармонировала с линией корпуса. Три ступеньки из спальни вели на широкий балкон, огражденный низкими перилами. В этот маленький салон я поставила пианино и особенно охотно проводила там время.

Экипаж состоял из пяти человек, не считая капитана. Первое наше путешествие было в Трувилль, где сезон только что начался. Мы взяли с собой целую банду друзей, среди которых были Форен, Режан и Март Летеллье, вскружившая голову королю Эдуарду VII[138].

Довилль тогда еще не существовал, и это в Трувилле собиралось все общество сразу после скачек на Гран-при. Морские купания прочно входили в моду. Над купальными костюмами с их элегантным целомудрием мы бы теперь покатывались со смеху. Они состояли из туники, панталон, доходящих до икр и стянутых резинкой, скрытой под оборкой. Такая же оборка на рукавах не выше локтей. Резиновые ботиночки и чепчик, завязывавшийся на затылке бантом, дополнял костюм купальщицы. Переодевались в кабинках на колесах, расположенных в ряд на пляже. В них были запряжены маленькие лошадки, подвозившие вас к самому морю. Смелые отваживались на брасс, а осторожные, окунувшись в ближайшую волну, делали вид, что плавают, в то время как усатый кавалер в полосатой фуфайке поддерживал их пальцем за подбородок.

Маленькие лошадки появлялись, когда вы выходили из воды.

В Трувилле мы застали Карузо, который был на вершине славы. Я хорошо его знала, часто виделась с ним в Париже. У меня тогда была в «Опера» одна из чудесных лож, расположенных на самой сцене. К несчастью, они были уничтожены после войны 1914–1918 годов из-за какой-то необходимой модернизации сценической площадки. Трудно вообразить что-нибудь красивее и декоративнее этих маленьких красных бархатных балконов, нависающих с двух сторон сцены, с дамами, прически которых были украшены перьями и драгоценными камнями, небрежно облокотившимися на перила. За ложами были маленькие салоны с обитыми бархатом диванчиками и зеркалами на стенах. Во время антракта актеры и друзья заходили туда выпить шампанского. Они служили также прибежищем от скуки: если спектакль оказывался неудачным, там можно было спокойно поболтать. Опера потеряла много из своего очарования, отказавшись от этих лож.

Карузо был завсегдатаем нашей ложи, поэтому он нашел совершенно естественным стать завсегдатаем и нашей яхты. Он утверждал, что она обладает замечательным резонансом. Действительно, в маленьком салоне со стенами, обшитыми деревянными панелями, играя на пианино, я словно слышала созвучие скрипки. Знаменитый тенор без устали упражнялся, репетировал, напевал целыми днями. К несчастью, он имел слабость к неаполитанским песням, которые я не переваривала.

— Хватит! Хватит! — закричала я однажды. — Не могу больше.

Никогда не видела более пораженного человека. «Это уж слишком! — пробормотал он, ошарашенный, с глазами, вылезшими из орбит. — Первый раз останавливают меня… меня, Карузо! Великого, грандиозного Карузо!.. Меня, которого принцы коленопреклоненно умоляют открыть рот, вы просите его закрыть!..» Его негодование было беспредельно и искренно. Но на другой день вновь раздавались и божественный голос, и непереносимые неаполитанские песни.

Я так полюбила свою яхту, что, даже вернувшись в Париж, жила там целыми неделями. Зимой она была пришвартована у набережной Орфевр. Для меня было большой радостью иметь несколько мест, где я могла бы жить, когда захочется (кроме квартиры на улице де Риволи я сохранила апартаменты в «Отеле дю Рейн»). Это, наверное, было то время моей жизни, когда я имела все, что только могла пожелать женщина. Действительно, мне нечего было больше хотеть. И все же вспоминается одно воскресное утро, когда, лениво раскачиваясь в кресле-качалке на носу «Эмэ», я грустно смотрела, как солнце ласкает воды Сены и, стараясь придать себе вид мученицы, говорила про себя: «Бог мой! Бог мой! Неужели моя жизнь всегда будет такой несчастной и бесцветной?»

Вскоре после того, как мы поселились на улице де Риволи, Ренуар снова захотел написать мой большой портрет в розовом платье. Бедный, он был в это время почти парализован из-за артрита. В восемь с половиной утра мой консьерж помогал его неразлучной прислуге Габриэлль[139] вкатить Ренуара в кресле на колесиках в лифт, и он появлялся в моем будуаре, где его ждал мольберт. Габриэлль с помощью резинки прикрепляла кисть к его скрюченной руке и принималась высказывать свое мнение о работе мэтра. Ренуар не обращал на это ни малейшего внимания и начинал писать, дожидаясь меня.

Я бывала обычно готова к десяти часам. В розовом платье, с челкой на лбу, садилась в большое кресло, послушно приняв нужную позу. В этой маленькой комнате, со стенами, обтянутыми зеленым шелком, и двумя окнами, выходящими на Тюильри, был превосходный свет.

С полузакрытыми глазами (один был всегда больше открыт, чем другой) прекрасный старец с белоснежной бородой любовно смешивал краски. Только любовь могла создать перламутрово-розовый цвет, который рождался под его кистью. Он держался очень прямо в своей серой фуфайке, в простой велосипедной каскетке, с которой никогда не расставался.

Под монотонное бормотание Габриэлль, беспрерывно что-то советовавшей и критиковавшей, Ренуар рассказывал мне о Коммуне[140]. Это была его излюбленная тема. Часами он мог вспоминать время, которое глубоко волновало его. Потом он вдруг переставал работать, умоляя открыть чуть больше мое декольте.

— Ниже, ниже, прошу вас, — настаивал он. — Бог мой, почему вы не показываете вашу грудь?.. Это преступление!

Я много раз видела, что он готов был расплакаться.

Никто, как Ренуар, не мог оценить женскую кожу и передать на полотне ее прозрачность. После его смерти я часто упрекала себя, что не разрешила ему увидеть все, что он хотел. Оглянувшись назад, я нахожу мою стыдливость очень глупой, ведь речь шла о работе художника, который так страдал, когда не мог увидеть то, что казалось ему красивым.

Во время наших сеансов Ренуар не выносил никаких перерывов. Если мне было необходимо принять кого-нибудь, он яростно откатывал свое кресло в отдаленный угол комнаты и, сердитый, оставался там, не открывая рта, до ухода нежеланного ему посетителя.

Творчество молодых художников с каждым годом все больше интересовало его. Боннар и Вюйар стали его друзьями. Но при одном только имени Пикассо он взрывался. Отказывался слышать о нем и разражался настоящим гневом против тех, кто воспринимал Пикассо всерьез.

Чтобы закончить работу над портретом, Ренуару нужно было значительное время. Для семи или восьми моих портретов ему потребовалось по три сеанса в неделю в течение по меньшей мере месяца. А сеанс для него длился целый день, так как он оставался завтракать, а когда я возвращалась к концу полудня, он все еще писал, пока светило солнце, до самого заката.

Едва закончив один портрет, он уже воображал, в каком платье и в какой позе ему хотелось бы сделать новый. Ласково и настойчиво он звал меня в деревню. «Приезжайте, — писал он мне[141] 3 июля 1906 года, — я Вам обещаю, что на четвертом портрете постараюсь сделать Вас еще прекраснее. У меня все хорошо и будет еще лучше, если Вы сможете приехать повидать меня в Эссуа этим летом. Пока же я буду работать с превосходным натурщиком, которого мне прислал Валлоттон. Пишите мне сейчас в Эссуа-Об. Сделаю все возможное, чтобы показать Вам забавные вещи и чтобы еда была отменная».

Я не могла поехать в Эссуа, но взамен устроилась так, чтобы в следующее лето встретиться с ним в Ницце, где он снова принялся за мой большой портрет. Боннар, искренне восхищавшийся им, писал мне тогда:

«Я знаю от наших друзей, что Вы близко от Ниццы, как и предполагали, и что Вы встретились с добрым великим Ренуаром, который стал Вашим счастливым художником! Говорят, он сотворил чудеса. Я охотно в это верю. Думаю, Вам также интересно слушать его.

По крайней мере, это человек, который знает, что он любит.

Я не могу этого еще сказать о себе. Однако есть прогресс. В это лето я веду существование гораздо более уединенное. У меня свой дом и завтрак, приготовленный в собственных кастрюлях. Я выбираю приятный уголок, где время от времени провожу вечер. Главное, работа идет неплохо; каждый день, мне думается, я что-то открываю в живописи. Это иллюзия, которая стоит других, но в общем, благодаря ей, время идет не слишком плохо…»

Одним из людей, которых не выносил Ренуар и с которыми он страшно ссорился, был художник Дега[142]. Самая жестокая ссора вспыхнула из-за Жюли Мане[143], опекуном которой был Дега. По совету Ренуара и Малларме она захотела устроить выставку Берт Моризо. Дега, который мог быть ужасен, наговорил страшные гадости Ренуару. Что касается Малларме, не переваривавшему оскорблений, то он послал вспыльчивому опекуну прекрасное письмо, которое кончалось так «…и все же, дорогой друг, я говорю Вам мер» (перевернув страницу, можно прочесть: «си»). Он был в восторге от этой находки[144].

Когда я хотела доставить удовольствие Ренуару, то водила его на спектакли Дягилева. Он воспылал страстью к «Русскому балету» и Сержу. Я выбирала ложу близко от лестницы, чтобы не так сложно было вкатить его кресло. Он сидел в своей каскетке очень прямой, ни на мгновение не отрывая глаз от представления и радуясь как ребенок. Без конца аплодировал Карсавиной[145], восхищался ее эгреткой[146]. Ориентализм декораций Бакста и Бенуа[147] в «Шехеразаде» привел Ренуара в восторг. Дягилев был всегда чрезвычайно чуток к его похвалам.

Одной из характерных черт Ренуара было то, как он оценивал свои картины.

Когда портрет в розовом платье был закончен, я послала ему чек, попросив, чтобы он сам поставил сумму, которую считает нужной, напомнив, что Эдвардс очень богат. Я была по-настоящему огорчена, узнав, что он взял только 10 000 франков.

— Это очень большая цена, — сказал он мне серьезно. — Нет ни одной картины ныне живущего художника, которая бы стоила дороже…

В один прекрасный день, услышав, что его портрет семьи Шарпантье продан за 50 000 франков в Метрополитен-музей, он пришел в ярость.

— А сколько они заплатили вам? — спросила я.

— Мне?! — прорычал Ренуар. — Триста франков плюс завтрак!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.